Март в Петербурге – только по календарю весна; по всем же прочим приметам – февраль февралём. И только в апреле, когда уже в самом деле понемногу начинает сходить снег, на смену похоронному вороньему граю за окном приходит оглушительное чириканье воробьёв, а сквозь прорехи в плотной облачной пелене временами проглядывает солнце, – тогда только в воздухе начинает неуловимо пахнуть весной, и природа понемногу пробуждается.
Жизнь Владимира Дубровского, без того не скучная, с приходом весны ещё больше оживилась. Раньше поручик на несколько времени перестал играть, но теперь снова взялся за карты. Он чувствовал себя богачом: годовое офицерское жалованье по чину со столовыми и квартирными деньгами доставило ему около пятисот рублей, да отец ещё прислал две тысячи – хватило не только расплатиться с мелкими долгами, но и хорошею игрой утроить капитал.
Правду сказать, после денежной посылки отец не писал уже месяца два-три, но и это не тяготило Дубровского. Напротив, одной заботою стало меньше: коли писем нет, на них и отвечать не надобно. Увлечённый картами, продолжением романа с баронессой и светскими развлечениями, на кои так щедра столица, поручик думать забыл о далёком Раненбурге и по велению молодости наслаждался каждым днём.
Однако хорошее не длится вечно, а Фортуна – дама капризная. Она не раз обласкала Дубровского за карточным столом, но вдруг отворотилась именно в тот миг, когда подоспела большая игра. Ставки всё росли, поручика обуял азарт, и давешнее богатство растаяло, дав место нешуточному долгу. Владимир укорял себя за горячность, но печалился не слишком: ему, как и многим сослуживцам, не привыкать было входить в долги. Велика ли беда? Нынче вошёл, завтра вышел… Но с выходом на сей раз возникла заминка, отыграться никак не удавалось, и долг продолжал расти.
Писем же из дому не было, поскольку здоровье бедного Андрея Гавриловича становилось хуже день ото дня. Припадки сумасшествия боле не повторялись, но силы старшего Дубровского приметно ослабевали. Он подолгу лежал на постеле, задумывался по целым суткам и редко выходил из своей комнаты, так что дворня уже отвыкла его видеть. При Андрее Гавриловиче безотлучно оставалась только Егоровна: некогда она растила его Володьку, а теперь сделалась нянькою отца.
Добрая старуха смотрела за недужным барином, как за малым ребёнком; напоминала про сон и еду, кормила и укладывала спать. Он ей тихо повиновался, всё крепче забывая свои прежние занятия, и со временем совсем отошёл от дел имения. Староста с дворнею приступали к Егоровне с вопросами о хозяйственных распоряжениях; старухе ответить было нечего. Когда же вопросы стали неотложными, а надежда на прояснение в уме Андрея Гавриловича совсем угасла, – явилась необходимость уведомить обо всём Владимира Андреевича.
Решив так, Егоровна выдрала лист из расходной книги, позаброшенной старшим Дубровским; кликнула единственного деревенского грамотея повара Харитона и продиктовала ему письмо к младшему Дубровскому, которое в тот же день отослала с кучером Антоном в город на почту.
Двумя неделями позже Владимир Андреевич сидел у себя на квартире с офицерами из прежней компании шалунов, которые курили из его янтарей и обсуждали карточный долг поручика: подходило время платить.
– Ты же в фаворе у рыжего Мишки, – басил один. – За хороший каламбур и ту поездку из театра он тебя крепко запомнил. Когда дело не о службе, великий князь частенько помогает нашему брату.
Другой соглашался:
– Это верно. Он многим вдовам и сиротам платит из своих денег…
– Я не вдова и не сирота, – напомнил товарищам Дубровский, задумчиво покусывая мундштук.
– Что с того? – вступил третий. – Поручик Булгаков из Московского полка тоже ни то ни другое, но Михаил Павлович благоволит к нему. Говорят, когда Булгаков совсем без денег, он приходит к кабинету великого князя, подсовывает под дверь пустой конверт и садится ждать. А через несколько времени из-под двери к нему обратно выползает конверт с деньгами. Отчего бы и тебе, брат, не попробовать?
Офицеры расхохотались над известным анекдотом и принялись вышучивать рыжего Мишку и его любимца, но тут появился Гриша, камердинер Дубровского, и подал господину своему письмо. Надпись и отметка почты взволновали поручика; он поспешно развернул лист и прочёл следующее:
Государь ты наш, Владимир Андреевич, – я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое – а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на ближнюю станцию. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову – потому что мы, дескать, ихние, а мы искони Ваши, – и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька
Орина Егоровна Бузырева.
Посылаю моё материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Благовещения.
Эти бестолковые строки Владимир перечитал несколько раз кряду. Товарищи, заметя его волнение, ушли. Дубровский остался один, закурил трубку и предался глубоким размышлениям в клубах турецкого табаку.
Рано лишившись матери, почти не зная и не любя отца своего, он, однако же, оказался романически к нему привязан. Чем меньше успел Владимир насладиться семейственной жизнью, тем больше тянулся к ней, – потому и Толстого расспрашивал, и весёлую болтовню Нащокина слушал со вниманием: он с восьми лет жил в казарме, но безотчётно мечтал о тихих домашних радостях, коих был лишён.
Теперь поручик упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нём осведомиться, полагая Андрея Гавриловича в разъездах или хозяйственных заботах. Совесть мучила Владимира, мысль потерять отца тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, выглядело ужасным. Дубровский с содроганием воображал, как отец под угрозой потери имения угасает без помощи в мучениях телесных и душевных, брошенный сыном – единственной своею опорой! – в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни.
Смятенный Владимир вспоминал слова Толстого про долги, которые надобно платить до того, как злой рок начнёт забирать самое дорогое. Что же, не всё ещё потеряно! Прежде чем погасла трубка, Дубровский решился немедля ехать к отцу и даже выйти в отставку, если болезненное состояние Андрея Гавриловича потребует его присутствия. В благородном порыве поручик написал просьбу об отпуске, и уже назавтра ввиду особых обстоятельств она была удовлетворена.
Велев Грише собираться в дорогу, Дубровский отправился на Гороховую, где не был дня три. Жюльетта фон Крюденер обрадовалась появлению Владимира – и ударилась в слёзы, когда без долгих предисловий он объявил, что уезжает. За минувшие полгода баронесса привыкла расставаться с молодым любовником лишь ненадолго; теперь же разлука грозила продлиться многие месяцы.
– Лили, милая Лили, медлить невозможно, – увещевал Дубровский заплаканную красавицу. – Отец очень плох, и с каждым днём положение его ухудшается. Поверь, я с радостию остался бы, но разве мы сможем быть счастливы, зная, что счастие наше оплачено безвинными страданиями больного старика?!
На это баронессе было нечего возразить. Она лишь ревниво поинтересовалась: только ли забота о судьбе отца гложет поручика и гонит в тысячевёрстный путь, к добровольному затворничеству вдали от блестящей столицы? Жюльетта ожидала услышать новые уверения в том, что сердце влюблённого разрывается при одной мысли о вынужденной разлуке с нею; ждала обещаний слать каждый день по письму – и прочего непременного вздора из более или менее талантливо написанных книг, за чтение которых она хвалила Владимира при первой встрече…
…однако Дубровский не почувствовал движения женской души. Говорить сейчас он мог лишь о том, что совершенно завладело его мыслями: о бедах отца, предстоящей встрече с родителем и неведомой, но манящей семейственной жизни. Баронесса же, велев поручику откупорить бутылку вина, не оставляла расспросов, и откровения Владимира простёрлись ещё дальше, – он упомянул о карточном долге, который, впрочем, уже не настолько тревожил его. Молодым офицерам случалось попадать в подобные обстоятельства, и товарищи Дубровского приняли долг на себя; так принято было поступать, когда дело касалось чести полка.
Ночь прощания выдалась особенно бурной – близость разлуки придавала сил обоим любовникам. В порывах страсти Дубровский наконец-то прошептал баронессе слова, которых она так ждала, и под утро оба уснули счастливыми…
…а с пробуждением Владимир увидал у изголовья постели небольшой деревянный футляр. Повинуясь приказу Жюльетты, он поднял крышку; на бархатном ложе покоилась пара серёг старинной работы. Каждая представляла собою бриллиант размером с горошину, вниз от которого уходил изящный колокольчик белого золота, усыпанный бриллиантами помельче; язычком колокольчика служила крупная жемчужина в форме фасолины. Дубровский залюбовался матовым блеском жемчуга в мерцании алмазных искр.
– Это подарок покровительницы моей, графини де Гаше, – сказала баронесса. – Я хочу, чтобы ты перед отъездом сполна заплатил свой долг и во дни разлуки вспоминал иногда свою бедную Лили.
– Господь с тобой, как это возможно?! – возмутился Дубровский.
Но Жюльетта настаивала, приводя в пример Екатерину Великую: императрица увенчала фаворита своего Григория Потёмкина титулами, купила ему Аничков дворец и выплатила все карточные долги.
– Дворцов и титулов, мой друг, я тебе предложить не могу, – ворковала баронесса, сплетая пальцы с пальцами возлюбленного и целуя его, – но мне будет покойнее знать, что долг тебя уже не тяготит и ты можешь посвятить себя всецело заботам об отце. Прими, прошу тебя, эту малость и позволь мне поступить по расположению сердца, ведь сказано в Писании: доброхотно дающего любит Бог!
После уговоров Дубровский уступил, но лишь в некоторой части: он взял драгоценности, а взамен оставил Жюльетте расписку с обещанием непременно возвратить долг при первом случае. Растроганная баронесса снова не удержалась от слёз… Наконец, закончив утешать и ласкать друг друга, любовники расстались; в полку поручик вручил футляр с серьгами своим товарищам для уплаты карточного долга, а сам скоро был уже на большой дороге.
– Без подорожной по собственной надобности! – сообщил он караульному офицеру при выезде из столицы, а после снова и снова повторял эти слова на каждом кордоне и почтовых станциях, кои следовали верстах в двадцати одна от другой по всему тысячевёрстному пути.
Без подорожной нельзя было получить почтовых лошадей. Однако Дубровский решил, что почтовых всё равно придётся подолгу ждать на каждой станции: чин у него невеликий, и смотрители первыми всегда отправят иных проезжих, которые поважнее. А коли так – выбрал он путешествие на вольных лошадях, когда о цене, минуя почту, сговариваешься прямо с ямщиком и едешь так быстро, как только возможно. Разве что фельдъегеря ездили быстрее и сами шутили, что шпага, высунувшись концом из тележки, стучит по верстовым столбам, словно по частоколу. Вольные лошади обходились дороже, но Дубровский готов был к издержкам ради скорейшей встречи с отцом.
Шоссе меж Петербургом и Москвой тогда только строили; дороги были одна другой хуже, мосты ещё дурнее, – зато ямщики оказались молодцами, и лошади тянули хорошо, поэтому путь до первопрестольной занял всего шесть дней, да ещё три дня потом ехал Дубровский от Москвы к югу.
Путешествие погружает в особенный покой. Обыденность остаётся позади; сознание, лишённое каждодневной рутины привычных дел, в поездке спешно изменяется. Взгляд сперва скользит по окрестным пейзажам. После, когда они прискучат, путник изучает ногти, обувь и несовершенство внутреннего устройства повозки. А спустя ещё несколько времени от мира внешнего он удаляется в собственный внутренний мир, сосредоточивая внимание на себе самом, воспоминаниях и грёзах о будущем.
То же происходило и с Дубровским. Ямщик на каждой станции менялся, Гриша перекладывал нехитрый хозяйский скарб с одной тележки на другую, и путешествие на перекладных продолжалось. В тряских экипажах Дубровскому достало времени для размышлений; прежние восторги тоже порядком растрясло на ухабах, – и когда на девятый день пути показалась почтовая станция, откуда надобно было поворотить с тракта к отцовскому имению, сердце поручика переполняли печальные предчувствия. Владимир Андреевич боялся уже не застать отца в живых и воображал своё грустное существование в деревне: глушь, безлюдье, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку.
На станции Дубровский спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из имения, ожидают его четвёртые сутки: Егоровна была уверена, что молодой барин скоро явится, и в самом деле отправила экипаж навстречу.
– Батюшка, Владимир Андреевич, ну наконец-то, – приговаривал кучер Антон со слезами в глазах и поклонами до земли. – Уж как обрадуется батюшка Андрей Гаврилович…
Он побежал запрягать лошадей, а поручик думал, как Антон постарел с тех пор, когда ходил за его маленькой лошадкою, и даже за те последние три года, что они не виделись. Каков же теперь отец?
Станционный смотритель предлагал позавтракать, но Владимир Андреевич отказался и спешил отправиться. В Рязанской губернии уже хозяйничала весна; просёлочные дороги подмыло дождями, и на пути через осклизлое месиво поручик, не желая терять времени, пустился в расспросы.
– Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым?
– А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич, – вполоборота с облучка отвечал кучер, и Гриша, сидя рядом с ним, тоже прислушивался. – Барин, слышь, не поладил с Кирилой Петровичем, а тот и подал в суд, хотя почасту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошёл на Кирилу Петровича, плетью обуха не перешибёшь.
– Видно, этот Кирила Петрович у вас делает что хочет?
– И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут.
– Правда ли, что отымает он у нас имение? – продолжал поручик нарочито ровным тоном.
– Ох, барин, слышали так и мы. На днях из троекуровской деревни пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберёт вас к рукам Кирила Петрович. Архип кузнец и сказал ему: полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей – Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божии да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьёшь.
– Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову?
– Во владение Кириле Петровичу?! – Кучер в испуге оборотился к молодому барину, словно желая убедиться, что тот шутит. – Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерёт. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберёт, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем!
Антон размахнул кнутом и тряхнул вожжами; лошади его вытянули повозку на сухую дорогу и побежали крупной рысью.