Судьба гения трагична по определению, но судьба Оскара Уайльда, быть может, самая трагичная из великих судеб. Он был не такой, как «большинство», и в глубине души очень тяготился этим. Играть вопреки естественности больно. Если представить, если силой воли заставить себя поверить в то, что подобная боль может приносить наслаждение, вероятно, боль притупится. Но надолго ли хватит подобного аутотренинга? Оскар презирал «большинство», впрочем, учитывая отношение общества к «меньшинствам», трудно было бы ожидать от него какой-то другой реакции. Но, к величайшему сожалению, в отличие от многих великих затворников, прославившихся своей поразительной самодостаточностью (достаточно вспомнить одного Спинозу!), Уайльд одновременно презирал и отчаянно нуждался в этом пресловутом «большинстве»… Он хотел быть любимым. Но как?… И зачем? Может быть, именно потому, что тяготился своей «странностью»? Общественное признание, которого он так жаждал, должно было стать для поэта психологическим оправданием его инаковости. Ведь «признанный» не может быть «отверженным», а именно отверженности Уайльд боялся более всего и не мыслил себя в этой роли. Может быть, он рассчитывал, что общественная любовь утолит, заглушит его боль? Но толпа не способна любить. Она распинает даже тех, кто идет к ней с открытым сердцем, когда же перед ней бравируют позой, она затаивается и жадно ждет той минуты, когда храбрец, исполненный безрассудством, наконец-то оступится, и тут уж толпа не станет мешкать с расправой.
Сначала над Оскаром Уайльдом просто посмеивались, пародируя знаменитого Эстета в постановках оперы «Терпение». Но потом Уайльд оступился, не рассчитал, понадеялся… Он ввязался в заведомо проигрышную для себя схватку. Потеряв ощущение реального, Уайльд поддался на столь же гнусную, сколь и безвкусную провокацию: сначала маркиз Куинсберри (отец злополучного Бози), не попав на премьеру пьесы «Как важно быть серьезным», где намеревался устроить публичный скандал, положил у входа в театр «букет» из овощей, а чуть позже оставил в клубе «Альбемарл» карточку, на которой значилось: «Оскару Уайльду, ставшему содомитом» (справедливости ради маркизу следовало бы направить аналогичное послание и своему сыну, но этого он почему-то не сделал). Оскорбленный Уайльд затеял процесс против отца своего возлюбленного, но эта атака просто не могла увенчаться победой, поскольку у нападавшего «тылы» были ослаблены сверх всякой меры. Давно зревшее общественное негодование, оплодотворенное дискурсивной гомофобией, разразилось массовой истерией. Словно бы по команде, грязь полилась отовсюду бурлящими потоками, ведьмы слетелись на свой зловещий и бесцеремонный шабаш, и началась настоящая травля поэта.
Уайльд вызвал огонь на себя, но силы были неравны. Впрочем, истинная трагедия – не в тактической ошибке Уайльда (с равным успехом мы могли бы сказать, что и Сократ в роковой для себя момент не прислушался к здравому смыслу), истинная трагедия Уайльда в вероломном предательстве, последовавшем со стороны любимого человека, а худшую долю представить себе трудно. К сожалению, «философ нереального» всегда делал ставку на эфемерные миражи и не замечал вокруг себя ни истинной преданности, ни настоящей любви. От всего этого разило «действительностью», а этим словом именовалось все то, что Уайльд никак не мог принять. В «действительности» для него было слишком много неприятного, начиная от дерзких мальчишек, избивших его в детстве, и заканчивая нечистыми на руку критиками. Существование Уайльда в пространстве вымысла сделало поэта слепым котенком, впрочем, и жертвой его назвать, наверное, трудно.
Впоследствии Бернард Шоу предпримет попытку объяснить решение Уайльда предстать перед судом «кельтским характером» поэта, но вряд ли кельтская гордость может принудить человека окунуться во мрак позора и бесчестия. А то и другое поэт испытает сполна. Взлелеянная Уайльдом поза, его имя, «олицетворявшее свое время», его произведения – все это будет поругано и отдано на осмеяние толпе. Шелка и бархат он сменит на «шутовской арестантский наряд», его имя станет нарицательным, его пьесы будут сняты, а дети отняты. Когда один из друзей Уайльда навестил поэта в тюрьме, Оскар стыдливым и беспомощным жестом прикрывал свое лицо каким-то платочком. Уайльд был раздавлен… «Уже одно одеяние наше делает нас смешными», – напишет Уайльд и добавит: «Между всеми отверженными самый безобразный был я». Ему плевали в лицо уличные зеваки, когда, увитый кандалами, он дожидался своей отправки в тюрьму. Ценности, которые в течение всей своей жизни так трепетно и так самозабвенно пестовал Оскар Уайльд, растаяли в одночасье, подобно утреннему туману. Здание эстетизма и философии нереального рухнуло, как карточный домик, оставив поэта один на один с его болью и страхом.
Театральная маска актерствующего Уайльда стала «железной маской» узника, оссадняющей лицо. Когда Оскар Уайльд, забравшийся так высоко, пал так низко, что мир для него переменился, новые боги воцарились на его Олимпе, место Красоты и Искусства заняли Страдание и Любовь. Он вдруг вспомнит о великой русской литературе, о Достоевском, об «Униженных и оскорбленных», впрочем, Россия ответит ему взаимностью в лучших своих традициях, окрестив его чуть ли не собственным писателем. В одном из писем к Роберту Россу, уже после заключения, Уайльд напишет простые, но чрезвычайно трогательные слова: «Христос умер не для того, чтобы спасти людей, а для того, чтобы научить их спасать друг друга. Это, разумеется, грубейшая ересь, но это также и неоспоримая истина». И эти удивительные слова принадлежат человеку, который некогда осуждал сострадание, как тягчайший грех…
Страх Уайльда быть отверженным в своем естестве материализовался. То, что он так тщательно скрывал под личиной своего эстетства, коснулось, наверное, уст всех его современников. Теперь он не был для них писателем, теперь он был для них «содомитом». Испуганный, поверженный Уайльд напишет министру внутренних дел слезное прошение, в котором будет утверждать, что стал жертвой «сексуального помешательства», будет ссылаться на авторитет Ломброзо и Нордау, из которых последний уделил Уайльду целую главу в своей книге с удивительным названием – «Вырождение». Уайльд решает для себя перемениться, вести «праведную жизнь», но спустя некоторое время, когда обуявший его страх отступит, пламенное чувство любви этого израненного сердца все-таки возьмет верх, но это будет уже агония. Уайльду не суждено оправиться от полученного удара. С него сорвали маску, он же закрыл свое лицо руками и заплакал. Уайльд не выдержал очной ставки с собственным страхом. Этот страх внушило ему общество, но боялся он не общества, а самого себя. Принять себя в своем естестве – вот что не мог сделать Уайльд, привыкший скрываться за бравадой собственной позы. В детстве, избитый и униженный, он мог высокомерно изречь: «Какой отсюда, с холма, удивительный вид!», теперь он лишен даже этой малости.
Уайльд пытается все переосмыслить. «Я вел жизнь, недостойную художника», – повторяет он во множестве своих писем, но ведь он и раньше чувствовал то же самое, только вот страх не позволял ему признаться в этом даже самому себе. И зря Чуковский удивляется: «Величайшая красота – в отречении от красоты, это пишет Уайльд в ту самую пору, когда с особенной страстью защищает свою бессмысленную, бесчувственную, бездуховную красоту-декорацию, красоту-узор, – и разве не против себя выступает он в своей романтической сказке о “Соловье и розе”, о том, как поэт-соловей хотел создать прекрасную песнь и для этого грудью прижался к острому, колючему шипу, и шип вонзался все глубже, и по каплям сочилась живая кровь, и только кровью, только смертью, только жертвой, только последним страданием была осуществлена красота!»
Уайльд противоречив? Да, безусловно. Он сыплет афоризмами? Да, мы знаем их наизусть. Но разве не в этих афоризмах, разве не в этой противоречивости проглядывается его страх, его желание испить боль смерти, спасающую от жизни? Он так настойчиво осуждал сострадание до тюрьмы и так клеймил тех, кто не способен сострадать после своего заключения, что неизбежно возникают определенные сомнения в искренности его первоначальных заявлений. Зачем же, в таком случае, он лгал поначалу? Верил ли он в то, что говорил? «Уайльд против Уайльда! – исступленно восклицает Чуковский. – Какое-то странное судбище: Уайльд – и прокурор, и судья, и обвиняемый. И когда в одной его сказке Рыбак, который отрекся и от мудрости, и от богатства, и от своей души, и от своей любви, не отрекся от красоты, Уайльд жестоко его наказал за это. Тут же, рядом, в одно и то же время, этот парадоксальный человек с одинаковой безумной чрезмерностью проповедует и радость красоты, и красоту страдания. Из той же глины, из которой была изваяна статуя вечного горя, ваятель лепит (в одной его притче) прекрасную статую радости. Что же это такое? Уайльд и сам этого не знал», – заключает Корней Иванович.
Федора Михайловича Достоевского и Оскара Уайльда традиционно принято сопоставлять и противопоставлять (это делает и тот же К. Чуковский, и Ю. Сохряков, и многие другие). Действительно, у них много общего: и заключение, и злоключения, а также бесконечные сплетни о сексуальной жизни писателей (обоих литераторов ставили в один ряд с маркизом де Садом, Уайльд сам пишет об этом в «Исповеди», а Достоевского сравнивал с Садом в письме к Салтыкову не кто иной, как И.С. Тургенев), но в первую очередь упор делается все-таки на различия. Уайльд говорит, что мир без красоты не нуждается ни в каком спасении, в противовес этому Достоевский утверждает, что мир спасет именно красота. Впрочем, они же говорят о разной красоте: Уайльд – о красоте внешней, Достоевский – о красоте внутренней, поэтому искать в этом якобы «противоречии» суть проблемы вряд ли уместно. Тенденциозная оценка личности и творчества Ф.М. Достоевского, которая базируется на известной цитате, прекрасно развенчивается Семеном Людвиговичем Франком в его блистательной книге «Непостижимое». «Красота как таковая, – пишет в ней Франк, – нейтральна, в каком-то смысле равнодушна к добру и злу. Знаменуя какую-то потенциальную гармонию бытия, она мирно сосуществует с его актуальной дисгармонией; более того, она сама, по глубокому указанию Достоевского, сочетает в себе “божественное” с “сатанинским”, – ибо где что-либо прельщает нас обманчивой видимостью, там мы имеем дело с началом демоническим». Эта оценка творчества Достоевского полностью соответствует той, которую мы могли бы дать произведениям Уайльда. А следующие слова С.Л. Франка, сказанные им в контексте творчества Достоевского, и вовсе относят нас к судьбе «великого кельта»: «И сам художник, – пишет Франк, – человеческое существо, живущее в стихии красоты и упоенное ею, – лишь в редчайших случаях, да и то никогда не сполна – бывает внутренне, во всей своей жизни просветлен этой стихией; по общему правилу, в нем остается – в его подлинном целостном самобытии, как оно выражается в его личной внешней и внутренней жизни, – та же темная, неосмысленная, внутренне ничтожная реальность чистой субъективности, что и у всех других людей: “И из детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он”; и красота как таковая не спасет его ни от разрушающих сил зла, ни от трагизма человеческой жизни».
Тема этого почти неизбежного сопоставления двух гениев русской и английской литературы, разумеется, дискутабельна и всегда останется таковой, но посмею высказать собственное суждение. Тогда как Достоевский всю свою жизнь искал подлинную красоту, Уайльд защищался «Красотой», идеей Красоты, Красотой «в самой себе» и «для себя самой», защищался, гонимый страхом; когда же защищать было уже нечего, поскольку всем все стало известно до самых мельчайших подробностей, необходимость защищаться отпала сама собой, с нею канула в небытие и бездуховная красота или красота бездуховности (это кому как будет угодно). Вынужденный быть бесстрашным, он смог, правда весьма тихо, даже робко, по причине своей прежней привычки к скрытности в этом вопросе, сказать, что человек, его душа и страдания его души – это серьезно. Но сделать что-то в искусстве надломленный Уайльд, лишенный своего лоска и позерства, уже не мог. В этом и состоит, наверное, личная трагедия Оскара Уайльда как Художника.
Чуковский упрекает Уайльда в неестественности, искусственности, примером тому служит полное отсутствие живых пейзажей в произведениях поэта, и этот упрек оправдан. Если Уайльд и рисует перед своим читателем некий пейзаж, то это будет витиеватый рисунок персидского ковра в обрамлении драгоценных камней, а не пейзаж. Но ведь и Достоевский скуп на пейзажи, только вот в отличие от Уайльда он яркими, режущими глаз красками прорисовывает человеческую душу во всех ее проявлениях – низменных и возвышенных. Великий кельт прячет душу в сиянии драгоценных камней и в блеске не менее шумных по цвету костюмов. У Достоевского вы не найдете точных описаний одежд, зато лица его героев резкими и четкими мазками вычерчены практически до степени физического ощущения. И Достоевским, и Уайльдом движет страх, но если для Федора Михайловича страх – это точка преодоления, точка трансгрессии, проявляющая небытие, излом, на который он, может быть, и из страха, может быть, и понуждаемый, но идет. Уайльд же всегда бежал прочь от настоящего излома, он затмевал и припудривал изломы своей души едкостью удушающих благовоний. Только в тюрьме настал для него момент истины, но откровение не было долгим. Потеряв все, перестаешь бояться, возвращение же в мир сулило и возвращение страха. Страх вернулся, но теперь он вернулся в душу истерзанного и надломленного человека.
Освободившись из тюрьмы, Уайльд словно бы пытается убежать от самого себя, он меняет города и страны – Франция, Италия, Швейцария. Он страдает от нищеты, он совершенно раздавлен. Уайльд скрывается под вымышленным именем, что в конечном итоге делает почти невозможным его похороны в Париже! Законодательство Англии запрещало содомию, но именно там, в Англии, Уайльда угораздило выяснять отношения с маркизом Куинсберри, а законодательство Франции запрещало останавливаться в гостиницах под вымышленными именами, что сделало похороны Уайльда почти неразрешимой проблемой. А его «милый Робби» грустно пошутит по этому поводу: «Воистину иностранцу нужно дважды подумать, прежде чем умирать в Париже, – для его друзей это немыслимые мытарства и немыслимые расходы». Все не слава богу!
После тюрьмы Уайльд фактически ничего не создал, исключая разве знаменитую «Балладу Рэдингской тюрьмы», где его прежний эстетствующий стиль входит в очевидное и даже режущее глаз противоречие с темой личной душевной трагедии. Душа так и осталась неразрешимой загадкой, неприступной крепостью, «вещью в себе», своеобразной персоной non grate в творчестве Оскара Уайльда; она постоянно выскальзывала из под его пера, ускользала, уклонялась, таяла в мерцании слов, будто бы в молочной дымке тумана. Именно этот трагичный пробел, эту недосказанность творчества Уайльда и восполнил Роман Виктюк своей потрясающей постановкой своей «Саломеи». Своей «Саломеи» – это не оговорка, то, что нам предстоит увидеть на сцене, – это «Саломея» именно Романа Григорьевича, а не Оскара Уайльда, потому что Уайльд не писал того, что поставил Роман Виктюк. И возможно, если бы Уайльд увидел этот спектакль, его боль была хотя бы отчасти утолена, его неприкаянная душа нашла бы наконец успокоение, а его (в каком-то смысле вынужденное) литературное молчание, которое он так надрывно пытался преодолеть на склоне лет, было бы прервано плачем, но на сей раз не театральным, а вполне искренним, тем, которым плакал его «Счастливый Принц».
Оскар Уайльд обладал удивительным даром пророчества, но не судьбы человечества предрекал он в своих произведениях, а собственную жизнь. Может быть, лучше всего он поведал о своей грядущей судьбе в знаменитой сказке о «Счастливом Принце». Счастливый Принц всю свою жизнь провел в изумительном дворце за высокой оградой и не знал даже слез. Но вот он умер, и советники сговорились поставить в городе памятник Счастливому Принцу «на высокой колонне», «покрытый сверху донизу листочками чистого золота». «Вместо глаз у него были сапфиры, и крупный алый рубин сиял на рукоятке его шпаги». Крошка Ласточка остановилась переночевать в ногах статуи Счастливого Принца, но заметила вдруг, что изваяние плачет. Принц плакал из сострадания к людям, беды и горести которых открылись ему с высоты его колонны. Сговорившись, Принц и Ласточка раздали все богатство внешнего убранства памятника нуждающимся людям. Тем временем наступила лютая зима, а Ласточка так и не успела улететь в теплые края. Уставшая от трудов, измученная голодом и холодом, но полная нежной и преданной любви к своему царственному другу, она простилась с Принцем, из последних сил поцеловала его огрубевшие уста, упала к ногам своего возлюбленного и умерла. От этого горя раскололось оловянное сердце Счастливого Принца. Ранним утром следующего дня городские советники постановили переплавить уродливую статую:
«– Рубина уже нет в его шпаге, глаза его выпали, и позолота с него сошла, – говорил городской глава. – Он хуже любого нищего!
– Именно, хуже нищего! – подтвердили городские советники.
– А у ног его валяется какая-то мертвая птица. Нам следовало бы издать постановление: птицам здесь умирать воспрещается».
Металл, оставшийся после переплавки статуи Счастливого Принца, решено было употребить на создание другого памятника. Говорят, что и до сих пор городские советники спорят о том, кому же из них надлежит установить новый монумент. Так Счастливый Принц превратился в безликий кусок металла, только вот его оловянное сердце не сгорело в огне плавильной печи, и его швырнули в кучу сора, где лежала и мертвая Ласточка.
«И повелел Господь ангелу Своему:
– Принеси Мне самое ценное, что ты найдешь в этом городе.
И принес Ему ангел оловянное сердце и мертвую птицу.
– Справедливо ты выбрал, – сказал Господь. – Ибо в Моих райских садах эта маленькая пташка будет петь во веки веков, а в Моем золотом чертоге Счастливый Принц будет воздавать Мне хвалу».
Так и случилось: Уайльд стал «хуже нищего», сердце его разбилось, но не сгорело, сохранившись в светлой памяти потомков, а образ Христа, проступающий сквозь этот текст, будет последней творческой целью великого поэта, умершего уже без малого сто лет тому назад.