Когда русский человек пишет психологический потрет ирландца, это выглядит по меньшей мере забавно. Так, должно быть, выглядит самоуверенный нахал, дающий интимные, глубоко личные советы человеку, с которым знаком всего пару минут. Впрочем, я не в лучшем положении, нежели Корней Иванович Чуковский, который редактировал первое полное русскоязычное собрание сочинений Оскара Уайльда и которому принадлежит замечательный «Критико-биографический очерк» писателя. Но что уж поделать! – Национальность, равно как происхождение, время и место рождения, не изменишь. В конце концов, наши тексты предназначаются в первую очередь для соотечественников, поэтому остается надеяться только на то, что не задумывающийся над указанным нюансом читатель даже не заметит этого очевидного подлога.
Родители Оскара были уникальные и странные в своем роде люди. Отец – Вильям Уайльд – выдающийся хирург, «эдакий вертлявый, подвижный человечек», «нелепый, всклокоченный и грязный», с лицом «как у обезьяны», «владевший ножами и ножницами как живописец – кистью». Впрочем, не менее искусен он был и на любовном фронте, а «внебрачных детей у него было множество, и он нежно о них заботился». Страстно любимая сыном мать тоже была по-своему весьма экстравагантна. Вечно в каких-то ярких лентах и кружевах, «густо напудрена» и, «словно языческий идол, увешана брошами и медальонами». Рассказывают, что, когда кредиторы в сопровождении судебного пристава пришли описывать «прогоревшее» имущество Уайльдов, она не сдвинулась со своего любимого дивана и продолжала читать, попутно переводя с греческого на английский «Прикованного Прометея» Эсхила. Она восторженно декламировала стихи, словно бы не понимая, что происходит вокруг; то, что происходило «вокруг», ее, вообще говоря, мало интересовало. Для психиатра родители Уайльда – это готовые «экземпляры» к иллюстрации глав профессионального руководства по разделам «психопатия» и «истерия»; к сожалению, не лучшая наследственность для ребенка.
«В таком-то неискреннем воздухе, – пишет Корней Чуковский, – среди фальшивых улыбок, супружеских измен, преувеличенных жестов, театральных поз и театральных слов, – растет этот пухлый, избалованный мальчик, Оскар. Он с вялым пренебрежением глядит из окна, как другие дети играют в ловитки. Мальчишеские игры не по нему. Он такой степенный и высокомерный. Ему двенадцать лет, а уж он по воскресеньям носит цилиндр на своих девических кудрях, – и товарищи, конечно, ненавидят этого чинного франта. Как-то вечером, в школьном парке, когда торжественной поступью он шествовал мимо них, они накинулись на него, связали его по рукам и ногам, приволокли на высокий пригорок, и, запыленный, исцарапанный до крови, он стал в созерцательную позу и с восхищением мелодически молвил:
– Какой отсюда, с холма, удивительный вид!
Его мать пришла бы в восторг от такой великолепной позы».
Мальчик взрослеет, а его страсть к позе, к эксцентричности и театральности от года к году только увеличивается. Кажется, что от самого Оскара в этой позе остается все меньше и меньше, кажется, что он полностью перевоплощается в свой образ, столь любимый, столь желанный, столь ему необходимый. Разве придется Оскар по вкусу зевакам, будь он «обычным»? Нет, конечно! А Уайльд страстно стремился ко всеобщей любви, хотя и говорит о ней с изрядным презрением. После премьеры «Женщины, не стоящей внимания» он произнес сакраментальную фразу, которая как нельзя лучше отражает тот дуализм, который Уайльд испытывал по отношению к «массам»: «Пьеса была просто великолепна, а вот публика никуда не годилась». Стоило ли писать пьесу, а тем более добиваться ее постановки, коли публика так бестолкова?…
«Поза, – пишет Чуковский об Уайльде, – для него как бы вторая натура. Он жаждет эстрады, публичности, улицы – и в юности едет в Америку и там выступает на разных подмостках, и (такая изысканная душа!) он не брезгает даже вульгарными средствами, лишь бы сию минуту – не завтра, а сейчас! – добыть себе славу или хотя бы бесславие. Быть фланером, быть денди – высшее для него честолюбие».
Для русского литератора поза Оскара Уайльда, поза этого общепризнанного Короля Жизни, законодателя мод и вкусов, – результат дурного и приторного своей лживостью воспитания, это вам, так сказать, не юный Сашка Суворов. Для психиатра вся эта «демонстративность» – естественный результат дурной, точнее, «отягощенной» наследственности. И ведь каждый по-своему прав! Но мы не будем щеголять шаблонами и формальными оценками. Шаблоны хороши лишь там, где мы не хотим узнать правды. Но разве мы не хотим правды? Полная неподдельного трагизма судьба Уайльда словно бы сама взывает к разгадыванию. Странность его афоризмов, бесчисленные противоречия его слов и поступков, разительные перемены, происходившие в мировоззрении Уайльда, его ярчайшие прозрения и стремительные откаты к прежним взглядам просто не могут оставить нас безучастными. Что-то тут не так… Поэтому мы не будем скользить по поверхности, мы посмотрим на позу, взлелеянную Оскаром Уайльдом, изнутри. Оттуда, наверное, можно увидеть куда больше, нежели при поверхностном взгляде, тем более что «поза» предназначена как раз для внешнего наблюдения, как блесна для хищной рыбы, тогда как подлинная природа «позы» может быть понята лишь в той сокровенной тайне души, которую эта поза так тщательно скрывает.
Для Уайльда главное – это поза, подача, облачение (мысли, поступка, тела). В «Портрете Дориана Грея» мы читаем: «Когда о вас сплетничают – это плохо, но еще хуже, когда сплетничать перестают». В этом жизненном девизе сказано, кажется, все. Носитель этой идеи, кажется, понятен нам с головы до пят. Уайльд прирожденный актер, который нуждается во внимании так же, как цветы нуждаются в солнечном свете, а птицы – в небесных просторах. Уайльд актерствует беспрестанно, всю свою жизнь он превращает в огромное сценическое действие, где сюжет постоянно нарождается, приобретает новый, все более насыщенный колорит, аристократический блеск и шик парижского модного дома. Персонажи этого действа меняются постоянно, задерживаясь на «сцене» лишь до тех пор, пока Уайльду не наскучит сочинять сценарий для этой «скучной мины» этого очередного «скучного субъекта». Да, главное – избежать скуки, главное – постоянно что-то делать, ощущать собственную занятость.
Уайльд, конечно, будет постоянно жаловаться на невыносимость своей чрезвычайной загруженности, ведь такова отведенная ему (самим собой) роль. Он очень занят: сколько утомительных обедов, сколько необходимых визитов, еще филистеры из газет, корреспонденция, лекции в Штатах, да и в театре сегодня дают его пьесу, надо будет заглянуть краешком глаза… Но только ли от скуки спасается наш «апостол эстетизма»? Так ли он на самом деле занят, как хочет думать? Ведь не может же быть, что такая исключительная красочность, такая яркость шумной, похожей на броуновское движение жизни объясняется только скукой, пусть даже бегством от скуки. Эта почти вулканическая по своему темпераменту деятельность должна иметь в своем основании нечто более существенное, нежели простые и незамысловатые тяготы скуки.
Уайльда часто изображают в виде такого упитанного, обленившегося кота, который настолько измотан праздностью и скукой, что просто не знает, чем себя занять. Прекрасный шарж, браво! Как эта беззаботность, должно быть, бесит закомплексованных пуритан! И они со всей остервенелостью своих ожесточенных и ехидствующих душ пускаются во все тяжкие, чтобы этой мнимой «пресыщенностью» поэта между делом, мимоходом, якобы невзначай объяснить его «странные склонности», его «странные игры». Это «откровение» подается жирным курсивом, но между строк, в открытую же свою гомофобию высказать никто не решается. «От праздности, знаете ли», «от пресыщенности». И это «милое объяснение» зияет, как невысказанное, но состоявшееся оскорбление. Все остальное, не уместившееся в междустрочье, семеня своими тщедушными буквами, словно бы страдает истерической немотой, поэтому и тот (скрываемый), и другой (преподносимый) тексты так и остаются бессмысленным «рыбьим разговором». Но, может быть, это и к лучшему? Зачем, скажите на милость, открыто высказывать глупость? Но все-таки, наверное, ее нужно высказать, нужно, чтобы сделать ее очевидной, явной, неприкрытой глупостью. Позволим этой, с позволения сказать, «мысли», развиваться, пусть доведет себя до абсурда, не мешайте ей запутаться в собственных трусливых вывертах. В закоулках замалчивания, в тени неопределенного, расплывчатого изложения эта (как, впрочем, и всякая другая) глупость только разрастается, только набирает мощь и постепенно получает статус невысказанной правды, мало того, правды, «благородно томящейся в темнице замалчивания», куда ее засадили эти самые – «пресыщенные». «Да покарает же их Всемогущий!» – вопят сорванными голосами борцы за «нравственность». Чистое сумасшествие, не считая интеллектуального дефекта… Пусть вопят, оставим этих резонирующих «интеллектуалов», позволим их «мысли» развиваться и дальше до полной картины бреда, а сами вернемся к скуке, которая, как кажется, мучает Оскара Уайльда.
Не скука, а что-то другое, что-то более сильное, более властное порождало такую бешенную активность Оскара Уайльда. Но что же это за неведомый рычаг, что за пусковой механизм? Какой-то червь, может быть… Да, верно, какой-то червь гложет его изнутри. И поэт бежит, создает шум, блеск, мишуру – все это, подобно отвлекающим огням, должно спрятать Оскара от чего-то очень страшного, пугающего. Эта активность должна притупить боль, причиняемую безжалостным червем, который пожирает Оскара изнутри, который мучит его, которому у него нет сил сопротивляться, от которого можно только бежать. И он бежит, его гонит страх. Уайльд боится!
Поза, эпатаж, вся эта вычурность, афористичность, больше похожая на шараду, вся эта «новогодняя пиротехника» – все это лишь способ защиты от страха?! Да. «Для меня работа, – пишет Уайльд в одном из своих писем, – это не реальная действительность, а способ спастись от действительности». И он создает целую философию, способную поддержать его силы в этом бегстве от действительности, он называет ее «философией нереального». «Вещь, существующая в Природе, – говорит он, – становится гораздо красивее, если она напоминает нам предмет Искусства, но предмет искусства не становится по-настоящему прекрасным от сходства с вещью, существующей в Природе». «Искусственную красоту он лелеял, – пишет об Уайльде Чуковский, – а от естественной – отворачивался».
Так рождается философия Искусства ради Искусства. Ее автор презирает как страдание, так и сострадание, все это кажется ему слишком пошлым. Однажды Уайльд повстречал отвратительного нищего в ужасных лохмотьях, оскорбляющих эстетическое чувство поэта. И он отводит бродягу к своему портному и заказывает для него шикарный костюм по последней моде. А когда новый наряд был готов и бедолага облачился в это великолепие, Уайльд под дружный хохот своих спутников симметрично прорезает в этом «идеальном нищенском рубище» дырки, дабы ничто, даже на улице, не вызывало в нем – «апостоле эстетизма» – неизящных впечатлений. Эта забава, граничащая с издевательством, кажется, очень веселит поэта, но трудно отделаться от ощущения, что он, утоляя свою внутреннюю боль, просто мстит «человеку», человеку в самом себе. «Красота, настоящая красота, кончается там, где начинается одухотворенность», – изрекает «апостол эстетизма». Уайльд осуждает тех, кто «не видит в произведении искусства самого искусства», а «ищет там человека», он считает это «лицемерием, ханжеством и филистерством». «К чему мне моя душа? – говорит он устами одного из своих литературных персонажей. – Ведь я не могу ее видеть. Я не могу прикасаться к ней. Я не знаю, какой она формы». Постепенно эта по-настоящему странная игра заходит слишком далеко.
Долго назревающий кризис окончательно обозначился в фантастическом романе Уайльда «Портрет Дориана Грея». Роман прекрасен, но о чем он? Критика недоумевает: одни называют его нравственным, другие, и их большинство, – безнравственным. Сам Уайльд отделывается по меньшей мере странной фразой: «Я, признаться, слишком восхищен своим произведением, чтобы просить других людей восхвалять его». В письме к Артуру Конан Дойлю он напишет: «Для меня трудность состояла в том, чтобы подчинить присущую роману мораль художественному и драматическому эффекту, и мне все равно кажется, что мораль слишком очевидна». Впрочем, вряд ли бы он посмел написать Конан Дойлю что-то другое. Это в другой аудитории он позволяет себе иронизировать: «порок – элемент прогресса», «это единственная красочность, сохранившаяся в нашей жизни», а «обладание хорошим поваром гораздо важнее нравственности», поскольку «мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом, безупречен в своей личной жизни». О чем в таком случае «Портрет Дориана Грея»?
«Я так рад, – пишет Уайльд в письме Ральфу Пейну, – что Вам понравилась моя книга в переплете яркой расцветки: в ней много от меня самого. Бэзил Холлуорд – это я, каким я себя представляю; лорд Генри – я, каким меня представляет свет; Дориан – каким бы я хотел быть, возможно, в иные времена». С лордом Генри, пожалуй, все понятно. Соотнесение с Бэзилом Холлуордом кажется парадоксальным, но если Уайльд не лукавит, то трудно даже представить себе, сколь безжалостные кошки скребутся в его душе. А вот желание быть Дорианом и вовсе вводит нас в странное оцепенение. Впрочем, может быть, так оно и есть. Дориан Грей, как мы знаем, «пускается во все тяжкие», а сам Уайльд уже после своего заключения признается: «Увы, перечень моих извращенных страстей и болезненных увлечений мог бы занять немало пламенеющих страниц»; «Я ни капли не стыжусь того, что побывал в заключении, – я посещал места куда более мерзкие».
Так тупик или нет? В его романе Сибилла Вэн, возлюбленная Дориана, – это молодая, привлекательная и весьма талантливая актриса, которая прекрасно играет в шекспировских пьесах. Сибилла создает необычайные по своей выразительности образы влюбленных девушек, но лишь до тех пор, пока сама не испытала любви. Как только ее захватывает страсть к Дориану Грею, на сцене она становится деревянной, неестественной, плохой актрисой. Ее, однако, не только не удручает, но, напротив, даже радует возвращение к неподдельной жизни. А вот Дориан приходит в полное отчаяние от этой перемены в Сибилле и порывает с несчастной девушкой. Судьба Сибиллы всем нам хорошо известна. Дориан-чудовище предстает в романе как апологет «философии нереального». Так в чем же тут «мораль»? Может быть, Оскар боится любить, не может себе этого позволить? Или, может быть, этот роман о том, что Дориану суждено превратиться в мерзкого старика, несмотря на чудесные свойства своего портрета? Уайльд боится старости и неминуемой расплаты за все свои прегрешения? Если только в этом, то понятие «нравственности» у Оскара Уайльда, действительно, весьма странное.
Есть и еще один загадочный факт, который не может не привлечь нашего внимания в «Портрете Дориана Грея». Почему, если Дориан положительный герой, если Оскару Уайльду «хотелось бы быть» Дорианом, почему этот вечный юноша с каким-то неутолимым внутренним отчаянием каждую ночь, как вор, проникает в ту страшную комнату, где хранится его злосчастный портрет, и неотступно смотрит на свой мерзкий лик? Почему он не может уехать, боится оставить, хотя бы и под замком, «летопись своего позора»? Муки совести? Так все-таки позор? Так о чем же роман?! Редактору «Scots observer» Уайльд пишет с оттенком пренебрежительного оправдания и не без гнева на не удовлетворившую его рецензию: «Для драматического развития моего романа, милостивый государь, было необходимо окружить Дориана Грея атмосферой морального разложения. Иначе роман не имел бы смысла, а сюжет – завершения. Художник, написавший роман, ставил перед собой цель сделать эту атмосферу туманной, неясной и удивительной. Я утверждаю, милостивый государь, что это ему удалось. Каждый человек видит в Дориане Грее свои собственные грехи. В чем состоят грехи Дориана Грея, не знает никто. Тот, кто находит их, привнес их сам». Для любого человека, прочитавшего этот роман, последнее утверждение покажется совершенно парадоксальным, более парадоксальным, чем любой из знаменитых уайльдовских афоризмов. Боюсь, что в данном случае парадокс не является в прямом смысле этого слова парадоксом, это какой-то бессильный жест, это тупик… Два взлелеянных Оскаром Уайльдом бога – Красота и Искусство – не вняли его жертвоприношениям. Вероятно, он не смог до конца сыграть по отношению к ним роль верующего, и потому эти своенравные боги отвернулись от него, понимая, что являются для своего почитателя не целью, а только лишь средством.
Для Уайльда красота, эстетизм были способом психологической защиты. Артист защищен своей ролью, он неуловим за маской своего персонажа и всегда готов затеряться между вымыслом и реальностью, запутав преследователя чередой мерцающих перемен. Даже в литературе он был только артистом: «Я пишу, – говорил он, – потому что писать для меня – величайшее артистическое удовольствие». Уайльд жонглировал гирляндами огней, чтобы спрятать себя в тени их эпатирующего сияния. В этом блеске, отвлекающем взор наблюдателя, с годами читалось все большее притворство. Все больших и больших сил требовало от Уайльда создание этого яркого двоения. Уайльд истощался, а тем временем в круговерть этой сверкающей мишуры были вовлечены и по-настоящему ценные завоевания его творчества. Творчество все меньше оказывалось внутренней борьбой и все больше становилось забавой и мукой одновременно. Когда-то этот обман должен был открыться.
Боль этой внутренней диспозиции: несовместимость фасада и скрывающейся за ним сущности с годами становилась все более невыносимой. Уайльд вымышленный, придуманный самим Оскаром на потребу злословящей толпе, над которой можно только властвовать, которая не понимает другого языка, кроме надменного понукания, этот мнимый Уайльд, эта поза лорда Оскара Фингала О’Флаэрти Уиллса Уайльда с прекрасной бутоньеркой в петлице стала тюрьмой, холодной и одновременно душной тюрьмой для его утонченной, болезненной и крайне ранимой души. Прокруста постигла прокрустова участь. Поза Уайльда, второй, выдуманный им Уайльд, стал прокрустовым ложем для души, создавшей этот чудовищный фантом. «Казаться естественным, – напишет он в “Идеальном муже”, – вот поза, которую труднее всего сохранить».