Не зная, что и думать, Тини держала в руках два конверта. Они были одинаковые, из Бухенвальда. У многих ее знакомых матерей и жен мужчин забрали в лагеря, но они либо освобождались, получив разрешение на эмиграцию, либо возвращались в Вену в виде урны с прахом. Писем же оттуда никто не получал.
Она вскрыла первый конверт. Внутри лежало нечто, больше похожее на официальное уведомление, чем на письмо. Просмотрев его, она с облегчением поняла, что это от Густава. Тини узнала его острый почерк там, где были вписаны имя и номер заключенного. Большую часть листка занимал отпечатанный список правил (могут ли заключенные получать деньги и посылки, можно ли им писать и получать письма, предупреждение о том, что никакие обращения к командованию лагеря с просьбами за заключенных рассматриваться не будут, и тому подобное). На оставшемся крошечном пространстве Густав набросал короткую записку, которая затем подверглась цензуре СС. Тини поняла только, что он жив, здоров и работает в лагере. Разорвав второй конверт, она нашла точно такое же послание от Фрица. Сравнив их между собой, она обратила внимание, что номера блоков разные. Значит, их разделили. Это ее встревожило. Как там справляется ее мальчик один?
Собственно, тревожилась она постоянно. После майского вторжения во Францию для евреев в Вене был установлен комендантский час. Но тот, кто решил бы, что нацисты уже исчерпали арсенал мер, способных сделать жизнь евреев невыносимой, сильно бы ошибся. Всегда находился еще один кнут, чтобы их отстегать.
В октябре предыдущего года, незадолго до того как схватили Густава и Фрица, два железнодорожных состава отправились из Вены в Ниско, на оккупированной территории Польши; евреев, которые там ехали, собирались переселить в подобие сельскохозяйственной коммуны. Проект хоть и провалился, но оставшихся венских евреев окончательно лишил ощущения безопасности. В апреле выжившие вернулись и рассказывали страшные истории о пытках и убийствах.
Для Тини стремление спасти детей, отправив их в надежное место, стало главным в жизни. В Британию дорога теперь была закрыта, и Америка оставалась для них последней надеждой. Больше всего Тини беспокоилась о том, чтобы добиться отъезда Фрица, пока он еще несовершеннолетний и на него распространяются правила о первоочередной эмиграции. Она подала заявления на него, Герту и Курта. Для каждого требовалось по два письма от друзей и родственников, живущих в Америке, с подтверждением, что они обеспечат детям финансовую поддержку и крышу над головой. Получить их не представляло проблемы, поскольку у Тини были двоюродные братья и сестры в Нью-Йорке и Нью-Джерси, а также старая подруга Альма Маурер, эмигрировавшая много лет назад, которая жила в Массачусетсе. Поддержку они гарантировали, но проблемой оставались бюрократические препоны нацистского режима и правительства США.
Президент Рузвельт – готовый принимать гораздо больше беженцев – ничего не мог поделать с Конгрессом и прессой. В Соединенных Штатах теоретически существовала квота, шестьдесят тысяч беженцев в год, но на самом деле она не соблюдалась. Вашингтон использовал все бюрократические манипуляции, какие только мог придумать, лишь бы тянуть с документами и отказывать в выдаче виз. В июне 1940 года американские консулы в странах Европы получили следующую внутреннюю инструкцию от Госдепартамента: «Мы можем оттянуть и, по сути, прекратить… переезд эмигрантов в Соединенные Штаты… рекомендуя нашим консулам ставить на их пути все возможные преграды… с целью максимально задержать выдачу виз».
Тини Кляйнман ходила из кабинета в кабинет, стояла в очередях, писала письмо за письмом, заполняла бланки, сносила издевательства служащих гестапо, рассылала запросы, ждала, ждала и ждала, и боялась каждого нового извещения, которое грозило им депортацией. На каждом шагу ее поджидали препятствия, воздвигнутые намеренно, в угоду конгрессменам и издателям газет, бизнесменам, рабочим, матерям семейств и владельцам лавочек из Висконсина и Пенсильвании, Чикаго и Нью-Йорка, которые яростно сопротивлялись новой волне эмиграции.
Фриц должен был вот-вот достичь совершеннолетия. Герте исполнилось восемнадцать, и она цеплялась за любую подработку. За десятилетнего Курта Тини тоже волновалась: он был хороший мальчик, но с избытком нерастраченной энергии. Она представляла, как он что-нибудь вытворит – какую-нибудь обычную мальчишескую шалость – и тем самым поставит под угрозу всю семью.
Однако, держа свои страхи при себе, она написала Фрицу и Густаву по коротенькому письму с домашними новостями. Наскребла для них немного денег – частично полученных от благотворителей, частично заработанных ею нелегально, на случайных поручениях. Добавила, что очень по ним скучает, и – покривив душой, – что дома все хорошо.
Курт спустился по лестнице. Двери подъезда были распахнуты настежь, и он осторожно выглянул на улицу. На краю рынка играли мальчишки – когда-то, до прихода нацистов, все они считались друзьями. Он глядел на них с завистью, зная, что не может выйти и присоединиться к игре.
У них была отличная компания, у ребят с улиц, прилегавших к Кармелитермаркт. По субботам мама с утра делала бутерброды и клала ему в маленький рюкзак. Он уходил с приятелями на весь день: словно первопроходцы, они обследовали какой-нибудь дальний парк или отправлялись на Дунай купаться. Дети отлично ладили, и Курту никто ни разу не намекнул, что на нем лежит клеймо.
Осознание того, что одни люди отличаются от других, обрушилось на него с внезапной жестокостью. Как-то раз, в начале зимы, мальчишка из гитлерюгенда обозвал его жидом и, сильно толкнув, ткнул лицом в снег.
Когда же ненависть к нему проявил бывший друг, это поразило Курта в самое сердце. Они с небольшой группкой других ребят – тех же, за которыми он сейчас наблюдал, – играли, как обычно, на рынке. Один крепыш внезапно решил на ком-нибудь продемонстрировать свои силы, как это нередко бывает, и выбрал Курта, осыпав его антисемитскими ругательствами, подслушанными у взрослых. Потом начал отрывать у него с пальто пуговицы. Курт, всегда дававший отпор, оттолкнул обидчика. Пораженный, тот схватил за перекладину свой металлический самокат и набросился с ним на Курта, избив так, что Тини пришлось бежать с сыном в госпиталь. Он помнил, как она глядела на него сверху, пока ему обрабатывали ссадины и порезы. Она гадала, что с ними будет дальше. Родители мальчика заявили в полицию, что Курт, еврей, осмелился поднять руку на арийца. Это считалось нарушением закона. Однако из-за возраста Курта отпустили со строгим предупреждением. После того случая он осознал, насколько враждебен и несправедлив новый мир.
Мир этот был страшным, угрожающим и оставил по себе разрозненные и яркие воспоминания.
Мать выбивалась из сил, чтобы прокормить их и обогреть на те скудные средства, что ей удавалось заработать. В городе имелись благотворительные кухни, а летом они ездили на ферму, принадлежащую Еврейскому культурному центру, где собирали бобы. В Вене еще осталось несколько богатых еврейских семейств, сохранивших кое-какие деньги, которые поддерживали обездоленных соотечественников. Однажды Курта пригласили в такую семью на ужин. Мать строго наставляла его перед визитом: «Сиди ровно, веди себя хорошо и делай, что тебе скажут». Еда оказалась отличной – за исключением брюссельской капусты. Раньше Курт ее никогда не пробовал, и она ему страшно не понравилась, но от страха он все съел, после чего его немедленно стошнило.
Круг их общения сузился до тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и сестер. Его любимицей была Дженни, мамина старшая сестра. Дженни никогда не выходила замуж; она работала портнихой и жила одна со своим котом. Она рассказывала детям, что кот разговаривает с ней: Дженни задает ему вопрос, а он отвечает ммм-дяяя. Курт никогда не мог понять, говорит она серьезно или шутит: Дженни была как ребенок. Она обожала животных и давала ему деньги на пистоны для пугача, чтобы гонять голубей; когда городской птицелов подкрадывался к ним со своей сетью, Курт палил из пугача, голуби разлетались, и птицелов оставался ни с чем.
Некоторые родственники Курта женились и выходили замуж за неевреев и теперь жили в постоянном беспокойстве, ведь их дети считались Mischlinge – полукровками – по нацистским законам. Одного из таких двоюродных братьев, Рихарда Вилчека, заботливый отец из соображений безопасности отправил вместе с матерью в Нидерланды сразу после Аншлюса. Однако теперь нацисты добрались и туда, и Курт не знал, что сталось с его кузеном. Сейчас, выглядывая на улицу, он видел совсем другой мир.
– Вот ты где! – воскликнула мать, и Курт с виноватым видом повернулся к ней. – Сколько раз я тебе говорила никуда одному не выходить?
Лицо у Тини было худое, нервное, и Курт не стал ее поправлять, указывая на то, что стоял в подъезде.
– Нам пора. Беги наверх и надень пальто.
Из гестапо пришел очередной приказ евреям явиться для какой-то новой переписи или регистрации. Курт чувствовал, что мать и сестра боятся, и, будучи единственным мужчиной в доме, придумал план, как их защитить. У него был нож. Он стащил его у другого кузена-полукровки, Виктора Капелари, жившего в Дёблинге, пригороде Вены. Его мать приходилась Тини еще одной сестрой и приняла христианство, выйдя замуж. Виктор с матерью очень любили Курта и часто приглашали с собой на рыбалку. Однако, помимо приятных воспоминаний об их совместных выездах, в память Курта навсегда врезался образ отца Виктора, каким он видел его в последний раз, во внушающей ужас серой форме нацистского офицера. После одной такой рыбалки Курт вернулся домой с охотничьим ножом с костяной рукояткой, принадлежавшим Виктору, который потихоньку сунул себе в карман.
Одеваясь в прихожей, пока мать и Герта ждали его на лестнице, Курт ощупал нож в кармане пальто. Нацисты увели его отца и Фрица, мучили его сестер, его самого тыкали лицом в снег, били, да еще и говорили, что это его вина. И все это им позволялось. Он был полон решимости защитить свою мать и Герту от них.
Курт взял маму за руку, и они вместе зашагали к полицейскому участку. На ходу Курт продолжал ощупывать лезвие ножа. Ему передалась тревога матери, к тому же он отлично знал: когда евреям приказывают явиться, их вполне могут куда-нибудь сослать. Он гадал, этого ли мама так сильно боится, и ощущал, как ее волнение растет по мере приближения к участку. Чтобы ее успокоить, он показал матери нож.
– Смотри, мама! Я смогу вас защитить.
Тини пришла в ужас.
– Немедленно выброси! – прошипела она.
Пораженный и обиженный, Курт застыл на месте.
– Но…
– Курт, выброси сейчас же, пока кто-нибудь не увидел!
Переубеждать ее не имело смысла. Преодолев себя, он отбросил ножик в сторону. Они пошли дальше. Но сердце Курта было разбито.
В тот день гестапо не причинило им вреда. Но когда-нибудь точно причинит. Как же, скажите на милость, сможет он теперь защитить тех, кого любит больше всего? Что вообще со всеми ними будет?
Новый рассвет, новая перекличка, новый день. Заключенные в полосатых куртках стояли рядами в прохладе летнего утра, шевелясь только когда до них доходила очередь получить свое довольствие, и не произнося ни слова, кроме своих номеров в ответ на выкрик конвойного. Любое нарушение дисциплины на плацу влекло за собой наказание, как и малейший беспорядок в бараках: за тонкой пленкой внешней упорядоченности скрывалась толща животного варварства.
Наконец медленная процедура подошла к концу. Ряды смешались, трансформируясь в рабочие команды. Фриц, обводя взглядом толпу, увидел среди рабочих из карьера отца.
Ближе к концу зимы тот смог немного передохнуть: Густав Херцог, один из самых молодых старшин в еврейском блоке, назначил его ответственным по бараку. Будучи мебельщиком, он привык иметь дело с матрасами и вообще тяготел к чистоте и порядку. Такое назначение считалось незаконным и обоим грозило наказанием, зато помогало бараку проходить инспекции, а для Густава означало передышку месяца на два. Однако теперь она подошла к концу, и его снова отправили в смертоносный карьер таскать камни.
Фриц больше не работал вместе с ним; его перевели на огороды, прилегавшие к ферме – это тоже был тяжелый труд, но все-таки не такой мучительный и опасный. Деньги из дома позволяли им иногда покупать себе что-нибудь из арестантской столовой, что немного скрашивало их будни.
Пробиваясь сквозь толпу к своим товарищам по огороду, Фриц услышал, как старший по лагерю прокричал: «Заключенный 7290, к главным воротам, бегом!»
Сердце Фрица застыло, словно кто-то сжал его ледяной рукой. Было лишь две причины, по которым заключенного вызывали к лагерным воротам: наказание или назначение в каменный карьер, скорее всего, с целью последующего расстрела.
– Заключенный 7290! Сейчас же! К главным воротам, бегом!
Фриц протолкнулся через толпу и побежал к воротам. Густав смотрел ему вслед, и сердце поднималось у него к горлу. Фриц доложил о приходе адъютанту, лейтенанту СС Герману Хакману, элегантному стройному мужчине с мальчишеской улыбкой, за которой крылись жестокость и цинизм. Он окинул Фрица взглядом, похлопывая по ладони увесистой бамбуковой дубинкой, которая всегда была при нем.
– Жди здесь, – сказал он. – Лицом к стене.
Адъютант ушел. Пока остальные выходили из лагеря на работы, Фриц стоял у ворот, уткнувшись носом в побеленные кирпичи. Наконец, когда все прошли, сержант СС Шрамм, командующий блоком Фрица, явился за ним.
– Иди за мной.
Шрамм проводил его в административный комплекс, расположенный в конце «Кровавой дороги». Фрица отвели в здание гестапо и надолго оставили стоять в коридоре, прежде чем вызвать в кабинет.
– Сними шапку, – приказал гестаповский клерк. – Теперь куртку.
Фриц исполнил приказ.
– Надень это.
Гестаповец протянул ему обычную рубашку, галстук и пиджак. Одежда была велика, особенно с учетом того, как сильно Фриц исхудал, но он все равно аккуратно завязал галстук вокруг сморщившегося складками воротника. Его поставили перед фотокамерой и сняли с разных сторон. Не представляя, для чего могла понадобиться эта странная процедура, Фриц смотрел в объектив с затаенным подозрением, его большие темные глаза горели гневом.
Когда все закончилось, ему приказали снова надеть лагерную униформу и бегом возвращаться в барак. Он радовался тому, что остался цел, но по-прежнему не догадывался о целях всего произошедшего. Еще сильнее Фриц удивился, когда ему сказали, что он освобожден от работ на весь остаток дня.
Он сидел один в пустом бараке, гадая, что это могло означать. Вероятно, его переодели, чтобы создавалось впечатление, будто он живет как все обычные люди, не как заключенный, но дальше этого предположения Фрица так и не зашли.
В тот вечер, когда остальные вернулись с работ, Густав, едва живой от волнения, терзавшего его весь день, проскользнул к Фрицу в блок. Заглянув в дверь и увидев сына, живого и здорового, он испытал громадное облегчение. Фриц рассказал, что с ним произошло, но ни один из их товарищей никак не мог этого объяснить. До сих пор внимание со стороны гестапо никогда не сулило ничего хорошего.
Несколько дней спустя все повторилось: Фрица вызвали с переклички и отвели в отдел гестапо. Перед ним положили копию его фотографии. Она показалась ему странной: бритый череп никак не вязался с болтающимся пиджаком и туго завязанным галстуком. Если гестаповцы собирались создать впечатление, что он живет нормальной жизнью, то не очень-то преуспели. Ему приказали подписать карточку: Фриц Израиль Кляйнман.
Наконец Фрицу сообщили, зачем все это нужно. Мать получила необходимые подтверждения из Америки и подала заявление на освобождение Фрица, чтобы тот мог эмигрировать. Для заявления и потребовалась его фотография.
На обратном пути в лагерь он впервые за восемь месяцев ощутил, что к нему возвращается надежда.
«Мы перешли во вторую колонию в хороший, теплый, почти летний день. Еще и зелень на деревьях не успела потускнеть, еще травы зеленели в разгаре своей второй молодости, освеженные первыми осенними днями».
Голос Стефана наполнял комнату, и единственным звуком, который прерывал его, был шорох переворачиваемых страниц.
Фриц и другие мальчики слушали, очарованные, историю места, которое казалось очень похожим и в то же время совсем не похожим на то, в котором они сейчас жили. Чтение вслух было для них редким развлечением. Надежда все еще не покидала Фрица, хоть он и беспокоился, что в заявлении ничего не говорилось об отце. Жизни их расходились: перед Фрицем открывался новый, более широкий мир благодаря другим заключенным, с которыми он подружился и которые помогали ему.
Прежде всего, это был Леопольд Мозес, поддержавший Фрица в его первые месяцы в лагере и ставший его другом. Впервые Фриц столкнулся с ним в карьере, в разгар дизентерийной эпидемии. Лео протянул ему несколько маленьких черных таблеток.
– Глотай, – сказал он, – помогает от поноса.
Фриц передал таблетки отцу, который хорошо их знал по былому военному опыту – это был ветеринарный активированный уголь, и таблетки действительно помогли. Лео Мозес взял Фрица под свое крыло, когда того перевели в блок для молодежи, и Фриц узнал его историю. Он находился в концентрационных лагерях с самого начала. Рабочий из Дрездена, Лео являлся членом коммунистической парии Германии и попал под арест, как только нацисты пришли к власти – задолго до того, как еврейство стало для этого еще одним предлогом. Некоторое время он был старшим в транспортировочной команде – один из первых еврейских старшин в Бухенвальде, – но не справился с обязанностями надзирателя. Эсэсовцы быстро его сместили, наградив напоследок двадцатью пятью ударами кнута на пыточной скамье.
Через Лео Фриц сдружился с другими давними заключенными-евреями. В этом и заключался секрет выживания: «Не в удаче, и даже не в Божьем благословении», – говорил он впоследствии. Дело было в людской доброте. «Все, что они видели – это еврейскую звезду на моей тюремной униформе и то, что я еще совсем ребенок». Ему, как другим мальчишкам, порой перепадали дополнительные пайки, иногда необходимые лекарства. В числе влиятельных евреев числился и Густав Херцог, распорядившийся, чтобы отец Фрица занимался уборкой в бараке. В свои тридцать два Густль был самым молодым из лагерных старшин. Отпрыск богатой венской семьи, владевшей международным новостным агентством, он попал в Бухенвальд после Хрустальной ночи. Однако с еще большим уважением Фриц относился к его заместителю, Стефану Хейману. У Стефана было лицо интеллектуала: с высокими бровями, в очках, с узким подбородком и тонким ртом. Он служил офицером в германской армии на последней войне, но как активный коммунист и еврей оказался в числе первых арестованных в 1933-м и попал в Дахау.
Вечерами, по окончании работ, Стефан рассказывал им истории, чтобы немного отвлечь от лагерных тягот. В тот вечер он читал им драгоценную, запрещенную книгу, Педагогическая поэма русского автора Антона Макаренко. Там рассказывалось о его работе в советских исправительных колониях для малолетних преступников. Стефан читал, и его голос разлетался по темному бараку, и детские лагеря превращались в волшебную идиллию, которую целая Вселенная отделяла от повседневных реалий Бухенвальда:
«Над Коломаком щедро нависли шепчущим пологом буйные кроны нашего парка. Много здесь было тенистых и таинственных уголков, где с большим успехом можно было купаться и разводить русалок, и ловить рыбу, а в крайнем случае и посекретничать с подходящим товарищем. Наши главные дома стояли на краю высокого берега, и предприимчивые и бесстыдные пацаны прямо из окон летали в реку, оставив на подоконниках несложные свои одежды».
Большинство слушающих были одни, потому что отцов их уже убили, и многие от этого стали апатичными и замкнутыми; но, слушая истории о другом, лучшем мире, они возвращались к жизни и вновь испытывали радость.
Изредка в Бухенвальде случались и другие тайные культурные радости. Как-то вечером Стефан и Густль с заговорщицким видом прокрались в барак и, велев Фрицу и другим мальчишкам быть потише, провели их через лагерь к обмундировочной, длинному зданию, прилегавшему к душевому блоку.
Там было тихо и темно, полки и вешалки заполнены униформой и одеждой, конфискованной у новых заключенных, которая приглушала их шаги. Внутри уже собрались некоторые взрослые арестанты; они раздали мальчикам по куску хлеба и кружке желудевого кофе, а потом появилось четверо заключенных со скрипками и деревянными духовыми. И там, в этой пыльной, заваленной одеждой комнате, они играли музыку. Впервые Фриц услышал искрящуюся, беззаботную мелодию «Маленькой ночной серенады». Веселый скрип смычка о струны вдохнул в комнату жизнь, вернул улыбки на лица узников, сидящих кружком. Это воспоминание еще долго грело Фрица: «На короткий момент мы снова обрели способность улыбаться».
Кроме этих редких моментов, у них не было поводов для радости.
Работа на огородах, урожай с которых продавали на рынке в Веймаре или заключенным через столовую, отличалась от карьера в лучшую сторону, но все равно оказалась тяжелей, чем мальчики ожидали. Они думали, что смогут поживиться морковью, помидорами или сладким перцем, но к поспевающим на грядках овощам их и близко не подпускали.
Огородами заправлял австрийский офицер СС лейтенант Думбек. Он побывал в ссылке в составе австрийского легиона, когда нацистскую партию провозгласили вне закона, и теперь мстил, вымещая злость на австрийских евреях. «Всех вас, свиньи, надо перебить», – раз за разом повторял он и делал все возможное, чтобы это осуществить. Было доподлинно известно, что сорок заключенных он убил собственными руками.
Фрица назначали Scheissetragen – «говноносцем». Вместе с другими он должен был перетаскивать жижу из нужников в бараках и из выгребной ямы на огороды, чтобы удобрять грядки. Все ходки, туда и обратно, надо было делать бегом, стараясь не расплескать отвратительное вонючее месиво из ведер. Единственным подразделением, занимавшимся еще более отвратительной работой, было «4711» – по названию популярного немецкого одеколона; состоявшие в нем заключенные вычерпывали жижу из нужников – зачастую голыми руками – и переливали в ведра «говноносцев». В него эсэсовцы старались назначать евреев, связанных с наукой и искусством.
Но, по крайней мере, надзиратель их команды, Вилли Курц, обращался с мальчишками снисходительно. Бывший чемпион по боксу в тяжелом весе, Вилли был человеком безо всяких иллюзий – некогда он входил в правление одного из исключительно арийских спортивных клубов Вены и получил удар в самое сердце, когда власти, изучив его родословную, провозгласили его евреем.
Он не был жесток к подчиненным; позволял им сбавить темп и немного передохнуть, когда эсэсовцев не было рядом. Стоило появиться конвойному, как Вилли напоказ орал на мальчишек, заставлял бежать как можно быстрее и угрожающе размахивал дубинкой, но никогда ею не бил. Выглядело это настолько убедительно, что охранники не утруждали себя побоями, раз уж Вилли стоял на страже.
Время от времени Фриц вспоминал про фотографию и продолжал надеяться.
– Левой–два – три! Левой–два – три!
Густав, крепко держа веревку, тянул. Без пауз, без передышек – потянуть, сделать шаг, потянуть, сделать шаг, и так до бесконечности. Рядом с ним точно так же тянули и шагали другие заключенные, обливаясь потом в солнечном свете, кое-где приглушенном листвой деревьев. Двадцать шесть еврейских звезд, двадцать шесть истощенных тел, влекущих телегу, нагруженную бревнами, через лес, вверх по склону, по проселочной дороге, с колесами, скрежещущими под тяжестью поклажи.
Это было мучительно, но для Густава перевод из карьера в транспортную команду оказался спасением, а обязан им он был Лео Мозесу. В карьере стало еще страшней, чем раньше. Каждый день кого-нибудь толкали на цепочку конвойных, а сержант Хинкельман придумал новую пытку: если заключенный падал на землю без сил, он заливал ему в рот воду до тех пор, пока тот не захлебывался. Тем временем сержант Бланк развлекался тем, что сталкивал каменные глыбы сверху на арестантов, когда те выходили из карьера; многих он ранил и изувечил, а некоторых и убил. Эсэсовцы обложили данью тех работников карьера, кто получал деньги из дома – каждый отдавал им пять марок и шесть сигарет, или его жестоко избивали. В карьере работали двести человек, так что у охранников появился стабильный доход, хотя сумма его падала с каждой неделей, поскольку заключенных нещадно убивали.
При посредничестве Лео в июле Густава перевели из этого гиблого места в транспортную колонну. Целыми днями они перевозили по лагерю строительные материалы: бревна из леса, гравий с карьера, цемент со складов. Надзиратели заставляли их при этом петь, а остальные заключенные называли их singende Pferde – поющие лошади.
– Левой–два – три! Левой–два – три! Петь, свиньи!
Каждый попадавшийся на пути эсэсовский охранник орал на них:
– Почему шагом, вы, собаки?! Быстро, бегом!
Однако все равно это было лучше, чем карьер.
«Работа тяжелая, – писал Густав, – но более спокойная и без преследований… Человек – приспосабливающееся существо и может привыкнуть к чему угодно. Так оно и идет, день за днем».
Колеса вертелись, мужчины-лошади пели и тянули повозку, надзиратели выкрикивали приказы, а время шло.
Сержант СС Шмидт, стоя на плацу, кричал на группу людей, бегавших перед ним кругами.
– Быстрей, говно еврейское!
Фриц с другими мальчиками, бежавшими впереди, прибавили скорость, чтобы не попасть под удары, которыми он подгонял отстававших. У многих из них до сих пор болели животы и мошонки: Шмидт их избил за то, что они медленно отзывались на перекличке.
– Бегом! Бегом, свиньи, бегом! Быстрее, вы, говно!
Остальные заключенные уже разошлись по баракам, но обитателям третьего блока приказали остаться. Шмидт, их командующий блоком, снова был недоволен результатами инспекции – койки плохо заправлены, пол недостаточно чистый, не все вещи на своих местах – и назначил наказание, Strafsport.
Приземистый и обрюзгший, Шмидт был известным мошенником и не менее известным садистом: раньше он занимал пост в арестантской столовой и расхищал запасы табака и папирос. Мальчишки из третьего блока прозвали его «ГовноШмидтом» за его любимое слово.
– Бегом марш! Лечь… встать… Говно, лечь снова! Теперь бегом!
Хлыст его то и дело проходился по спине какого-нибудь бедняги, оказавшегося не в силах поддерживать темп.
– Бежать!
Прошло уже два часа, горячее солнце садилось, и на плацу становилось прохладнее; мальчики обливались потом и едва дышали. Наконец Шмидт отпустил их, сопроводив команду очередным ругательством, и они потащились к себе в барак.
Изголодавшиеся, они получили единственную за день горячую пищу: суп из турнепса. Везунчикам в нем изредка попадались ошметки мяса.
Фриц доел и уже собирался вставать, когда Густль Херцог велел мальчикам оставаться на своих местах.
– Мне надо с вами поговорить, – начал он. – Вы, молодежь, не должны бежать так быстро во время Strafsport. Когда вы быстро бежите, ваши отцы не успевают, и Шмидт колотит их за отставание.
Мальчикам стало стыдно, но что они могли поделать? Кого-то он в любом случае будет бить за задержку. Густль и Стефан показали им, что надо делать.
– Бегите вот так – высоко поднимая колени и маленькими шагами. Тогда со стороны будет казаться, что вы стараетесь изо всех сил, но скорость будет невысокая.
Прием сгодился, чтобы обмануть ГовноШмидта. Со временем Фриц научился многим подобным ветеранским приемам – несмотря на свою абсурдность, они нередко спасали от побоев, а то и от смерти.
Тем временем, пока Фриц трудился на огородах, а Густав таскал свою телегу, во внешнем мире шла война, месяц проходил за месяцем, и надежды на освобождение медленно таяли. Заявление матери, пробудившее во Фрице радостные ожидания, видимо, тоже оказалось делом безнадежным.