В начале декабря позвонили из Омска: «Мы уже не справляемся, Бэлочке в больнице совсем плохо, за ней нужен ежедневный уход, а дома слепая бабушка, приезжайте кто-нибудь скорее».
Бэлочка, папина старшая сестра, заболела два года тому назад, у нее обнаружили рак и сделали операцию, вывели трубку из живота. Сначала она как-то держалась, а потом процесс пошел очень быстро. Теперь она лежала в больнице — медсанчасти Омского авиационного завода, где в Великую Отечественную работал под конвоем Туполев. Больницей заведовала ее двоюродная сестра, поэтому тетю переводили из отделения в отделение, каждый месяц ей выписывали новые документы, и тетя в больнице жила давно.
В Омск они попали в войну. Когда немцы заняли Велиж — маленький городок между Витебском и Смоленском — всех евреев согнали в гетто, и они там рыли себе могилы. Потом наши на один день отбили Велиж — всем было ясно, что это ненадолго. Тогда бабушка подхватила троих детей — дочь и двух младших сыновей (мой отец — старший сын — с первого дня войны был на фронте, он как раз перед самой войной закончил Ленинградское артиллерийское училище), — и они в чем были поехали в Омск в тамбуре вагона. И остались живы. А те, кто задержались на один день собирать вещи, все погибли — на следующий день немцы опять вошли в Велиж, евреев согнали в деревянную школу и сожгли заживо.
Дедушки — его звали Илья — к тому времени уже несколько лет не было в живых. Дедушка считался хорошим специалистом по оценке меха, и семья жила в достатке. У них был десятикомнатный дом, но все комнаты были очень маленькие, проходные. В тридцать седьмом году дедушку вызвали в НКВД. Арестовали. Бабушка взяла четверых детей и встала под окнами этой конторы. Деда отпустили. Потом его еще два раза арестовывали. После третьего ареста он пришел домой, открыл сундук с мехом, показал жене — вот вам на черный день. Лег на кровать, повернулся лицом к стенке и больше уже не вставал и ничего не говорил. Что они там с ним сделали, неизвестно. Он так пролежал три года и умер от костного туберкулеза.
Папе моему тогда пришлось кормить семью. Он давал уроки математики, и люди приносили им какую-то еду в благодарность. С детства отец хотел быть учителем математики, а стал военным инженером. Занимался испытаниями твердотопливных ракет СС-20 «Темп» — защищал Родину. Потом эти ракеты попали под разоружение. 9 мая он сидел перед телевизором — смотрел парад на Красной площади. Везли всякую военную технику, а его ракет уже не было. И он тогда сказал: «На что я потратил жизнь?»
Как-то я попыталась его покрестить, он буквально рявкнул на меня: «Я тебе покрещу!»
Мама его — бабушка Маня — рассказывала, что много лет болела — была кровоточивая. А как только они с детьми без вещей, без денег поехали в Омск, она сразу выздоровела и больше уже не болела никогда. Если не считать катаракты, от которой она совершенно потеряла зрение на три года, — потом ей сделали операцию, и она смогла даже читать. Когда ей было уже 90, она впервые положила под язык таблетку валидола: «Ну вот, сердце заболело. Этого еще не хватало».
Всю войну она молилась за сына, моего отца, и Бог его хранил. Однажды, рассказывал отец, санитарный поезд, в котором он, раненый, лежал, попал под прямой обстрел. Все, кто только могли, выскочили из вагонов, и их расстреляли и раздавили немецкие танки. Настала тишина. В вагоне остались одни лежачие, в папином купе два тяжелораненых офицера — мой отец и политрук: еврей и комиссар. Они достали револьверы и приготовились застрелить друг друга, чтобы не попасть в плен, когда в вагон войдут фашисты. Но никто не вошел, и ночью они услышали, что их вагон подцепили к паровозу, и они доехали до госпиталя в Анжеро-Судженске.
Через много лет, когда я уже училась в школе, отца разыскали пионеры-следопыты и принесли нам газетную статью, где была описана эта история. Оказывается, тот санитарный поезд весь был тогда уничтожен, только два вагона оказались за холмом, поэтому они не были расстреляны танками. Ночью нашим удалось починить рельсы и вывезти эти вагоны.
Перед смертью отец пособоровался, причастился и повенчался с мамой. Он приснился нам только два раза. Один раз мне и один раз моей сестре. Она видела, что он медленно марширует в строю, который идет за украшенным, накрытым знаменами лафетом, — в каждом ряду по несколько человек. У нее сердце загорелось любовью, она кинулась к нему: «Папа!» — а он отстранил ее рукой, и они пошли дальше торжественным строевым шагом. Может быть, ей был показан воинский чин? А я видела отца в белой одежде, как сейчас носят — в безрукавке со множеством карманов, он радостно улыбался, и на груди у него висела ламинированная табличка на прищепке, на ней крутилась какая-то шестеренка, и я отчетливо прочитала на табличке его имя, фамилию, а дальше — «Инженер. Очень много работы».
Интересно, что означала тогда эта последняя строчка: или его главную земную добродетель — невероятное трудолюбие, умение брать на себя ответственность и принимать решения, или у него и там по-прежнему много работы — Родину защищать…
Тетя Бэла — папина сестра — была старше всех, и пока братья учились, она работала, потом все разъехалась, а она так и прожила с мамой всю жизнь. Замуж тетя не вышла, и у нее одной не было высшего образования. Подруги ее рассказывали, что она любила одного поляка, но пожертвовала своей любовью ради мамы, так и осталась девицей.
Ей было 60 лет, когда она заболела. Я как раз тогда крестилась, два года тому назад. А теперь отец собирался в Омск. Он складывал чемодан, а я все крутилась рядом с ним, напрашиваясь в попутчики. Наконец это ему надоело: «Ты будешь там ее крестить! Через мой труп ты туда поедешь!»
На следующее утро я была уже в Лавре и все рассказала Батюшке, отцу Науму. «Так, может, тебе тогда на самолете полететь?»
Домой я приехала уже с билетом в кармане. «Что ты наделала, ты же убьешь отца!» — испугалась мама. «Это моя тетя. Разве я не имею права с ней попрощаться?» — «Ну да, действительно, ты же имеешь на это право». Так я и полетела в Омск. На работе договорилась, что меня будут заменять, если что, вызовут.
Когда я в Омске появилась на пороге квартиры, мне оставалось только молиться, пока отец скажет все, что обо мне думает. Потом он как-то вдруг резко успокоился: «Вот и прекрасно, вот и оставайся здесь, раз прилетела, ты и будешь ухаживать за ней». Мы тут же отправились с ним в больницу. У тети уже несколько дней держалась высокая температура. «Не вздумай ее крестить!» — и он пошел к врачам, а у меня в кармане уже все было приготовлено: и крещенская вода, и вата. Тетя спала и ничего не почувствовала. С тех пор она стала Еленой. Пришел отец вместе с врачом. Померили температуру — нормальная. И всю неделю потом врачи только удивлялись — температура так ни разу больше не поднялась.
Мы вернулись с отцом в тетину квартиру, там еще лежала бабушка, три года как совершенно слепая. Утром отец включил радио и стал бриться. В этот день он собирался лететь в Москву. У него тогда часто случались спазмы сосудов головного мозга, он мог упасть, потерять сознание. А вдруг так и умрет некрещеным? И я придумала. Приготовила возле него на столе место, достала утюг и собралась гладить юбку. Включила радио погромче и, произнося крестильную формулу, три раза с ног до головы окропила отца крещенской водой. «Что ты меня всего водой облила?» — спросил он, и вдруг сел и долго сидел за столом молча.
Я проводила его в аэропорт.
Отец много лет не догадывался, что он крещен. Когда его внучке, Оле, исполнилось лет пять, она как-то за обедом вдруг в разговоре сказала:
— А у нас в семье все крещеные.
— А я? — спросил отец.
— И ты, — ответила я ему.
— Кто же меня крестил?
— Я, в Омске.
Он встал и ушел к себе в комнату. Мы ждали чего угодно, только не того, что было дальше. Через какое-то время отец появился в прихожей и, надевая ботинки, тихо спросил:
— А как меня назвали?
— Михаил.
— Хм, Михаил, — и пошел за газетами.
Потом Батюшка сказал мне: «Вообще-то так делать нельзя, но по твоей вере это было принято». Любушка настаивала: «Его надо покрестить в церкви», — и через несколько лет я приехала домой с отцом Моисеем. Сначала папа от всего отказался, и отец Моисей ушел в маленькую комнату «лупить поклоны». Пришлось и мне потрудиться вместе с ним. И все получилось: отец стоял как дитя, его миропомазали и причастили, прочитали все положенные молитвы. И однажды он наконец сказал: «Я же не говорю тебе, что Бога нет». А вскоре я нашла у него под подушкой Библию.
Отец тогда уехал, а я осталась в Омске.
А Светлана поехала к Батюшке нашему отцу Науму и рассказала обо мне. Вдруг он спросил у нее: «А ей там, наверное, холодно?» И народ той зимой в Омске удивлялся — температура так ни разу и не опустилась ниже 20 градусов.
А еще Батюшка, когда отправлял меня в Омск, сказал: «У меня там есть отец Борис. Он такой! Он тебе во всем поможет».
И вот я уже захожу в церковный двор, спрашиваю, как найти отца Бориса Храмцова, на меня набрасываются омские старушки и кричат, что надо уважать монашеский чин и не таскаться к батюшке день и ночь, на это есть время службы. Но я все-таки нашла его. Он был еще очень молодой тогда, с высоким звонким голосом, совсем худенький. У него были даже какие-то утонченные манеры, невероятная в наше время внимательность и предупредительность, удивительная душевная чуткость. Он выслушал меня и сказал, чтобы я приходила к нему в любое время, если понадобится исповедь или какая-то помощь, а если хочу, могу становиться на клирос. Помню, в первый раз, когда я пришла к нему в храм, он мне дал послушание чистить большой квадратный подсвечник канона, сейчас я и в этом вижу некую символичность.
Я тогда ходила в больницу каждый день. Батюшка дал мне еще правило — сто пятьдесят раз читать «Богородицу». В больницу я шла пешком и как раз по дороге успевала прочитать ровно пятьдесят молитв за двадцать минут. Палаты были на четверых. Люди выписывались из больницы и приезжали потом с другого конца области, чтобы мою тетю навестить, — привозили грибы, соленые огурцы. А врачи так и говорили: «Она у вас воплощенная кротость и воплощенное терпение».
Потом шла домой кормить бабушку. Еще пятьдесят молитв по дороге. А вечером — опять в больницу. Еще пятьдесят молитв. И так день за днем. Мне сначала непонятно было, что дает душе чтение этой молитвы, — ведь в ней нет никаких прошений, как бы приветствие только. И вот однажды я поняла что, почувствовала сердцем, — умиление.
Часто я ленилась и засыпала по вечерам, не прочитав положенных молитв и акафистов. Это происходило действительно часто, примерно через день. Но вот что интересно — на следующее утро, если я пропускала накануне правило, она ничего не воспринимала из того, что я пыталась ей втолковать, только сердилась. А в другие дни все слушала и со всем соглашалась. Подолгу говорить было нельзя, многое — только эзоповым языком, в палате лежали чужие люди, и иногда лишь несколько слов скажешь о главном за весь день, и так день за днем по капле.
Однажды она тихо спросила меня:
— Что же, я так и умру некрещеная?
— Слава Богу! — вздохнула она, когда я ей все рассказала.
— Но этого мало, — говорю, — нужно еще миропомазание и причастие. Это может сделать только батюшка.
— А батюшка к коммунисту придет?
— К такому, как ты, — придет. Надо только ему позвонить.
— Нет-нет, — испугалась она, — не надо, чтобы сюда приходил священник.
Шло время, и у меня появился вопрос: а не молюсь ли я против воли Божией, когда прошу ей исцеления? Может быть, Господь и не хочет ее исцелять и нужно молиться только о спасении ее души? Тогда я со всеми просьбами чаще всего обращалась к преподобному Серафиму Саровскому. И вот на следующее утро я пришла к отцу Борису, рассказала ему о своих сомнениях и попросила отслужить молебен преподобному Серафиму — задать ему этот вопрос, может, он даст понять, какая воля Божия о ней. Молебнов в тот день было заказано много, и отец Борис служил мой молебен в числе других. Запомнилось, что он тогда даже просил прощения за то, что не имеет возможности отслужить его отдельно. Меня всегда как-то смиряла его невероятная деликатность, рядом с ним собственная безтактность становилась особенно невыносимой.
На следующий день, в шесть утра, раздался телефонный звонок. Звонила еще одна моя омская тетя, она была атеисткой, заведовала каким-то клубом: «Я с четырех часов не сплю. Мне приснилась Бэлочка, мы с ней гуляли по городу, она прощалась с Омском. И вот когда мы переходили через Иртыш, на середине моста она умерла у меня на руках, и что удивительно, — у нее осталось очень мало волос».
Я поняла, что это ответ от преподобного Серафима, но отчетливо подумала, что окончательно поверю, если будет еще два таких же сна. На следующий день, когда я утром вышла из дому, увидела на лестнице соседку по этажу: «Я тут тебя дожидаюсь. Знаешь, мне приснился сегодня странный сон. Мы с Бэлочкой ходили по городу, и она с ним прощалась. Потом пошли по мосту через Иртыш, и она умерла на середине моста у меня на руках, и я запомнила, что у нее волос почти не осталось».
Надо сказать, что в те дни, когда в больницу до работы приходила тетина подруга Люба Горбунова (они вместе работали в заводской бухгалтерии), я могла утром идти в церковь. И попозже приходила к тете, через час после Любы. В тот день я как раз с утра была в церкви, и когда пришла в больницу, увидела, что Люба сидит в гардеробе.
— А что ты здесь делаешь?
— Тебя жду. Я должна рассказать тебе свой сон.
— Как вы с Бэлочкой ходили по городу?
— Откуда ты знаешь? Да, и еще ходили с ней по заводу — она прощалась с городом и с заводом, а потом мы пошли через Иртыш, и она умерла у меня на руках. А от ее шевелюры почти ничего не осталось.
Все стало понятно. Я больше не просила ни о каком исцелении, молилась только, чтобы она оказалась в Царствии Небесном.
Как-то однажды тетя вдруг сказала:
— Я теперь знаю, как там в аду.
— Откуда?
— Мне показали.
— Во сне?
— Нет, так, наяву.
— Ты мне расскажешь?
Она помолчала, потом нехотя произнесла:
— Очень много черного и страшный пожар.
— Расскажи поподробнее!
— Не сейчас. Потом сядем тихонько, и расскажу.
Потом я от нее больше ничего не добилась.
— Я все забыла, — отвечала она, но было ясно, что она просто ничего не хочет мне рассказывать.
Прошло два месяца, и я решила съездить домой. Приехала к Батюшке и сразу услышала от него:
— Что ты здесь делаешь? Возвращайся в Омск.
— А долго мне там быть?
— Пока не отправишь их в Царствие Небесное.
Свою слепую бабушку я тоже там дерзновенно сама покрестила, и она теперь иногда звала меня в комнату, чтобы сообщить:
— Вот они пришли.
— Кто — они? — спрашивала я, хотя каждый раз слышала одно и то же. — Эти двое. Один поменьше, другой побольше, в полосатых штанах. Сидят у меня в ногах на кровати.
Я крестила их широким крестом:
— Ну как?
— Собирают вещи и уходят.
Бабушка почему-то всегда знала, откуда я возвращаюсь домой — из больницы или из церкви (я, конечно, бабушке ничего не докладывала). Когда я приходила из больницы, все было мирно, но в те дни, когда я возвращалась из церкви, она встречала меня скандалами, ей тогда начинало казаться, что я вещи и продукты из дома уношу в церковь и пора жаловаться в милицию. В маленькой квартирке было некуда деться, и приходилось часами выслушивать ее обличительные монологи, терпения едва хватало. А однажды не хватило. Это продолжалось уже четвертый час. Вдруг со мной что-то случилось, я схватила мясорубку, швырнула ее в железную раковину и ужасно закричала: «Все! Хватит! Не могу больше!»
«А я и не знала, что ты такая нервная», — спокойно сказала бабушка. И больше я никогда от нее ничего не слышала, когда возвращалась из церкви домой.
На следующее утро я поехала к отцу Борису на исповедь. «А что ты хочешь? Ты объявила дьяволу открытую войну. Неужели ты думаешь, что он оставит тебя в покое? Это нормальный ход событий, не удивляйся».
Однажды утром мне позвонила из Москвы младшая сестра: «Я все поняла, ты не обидишься на меня, если я скажу, что знаю теперь больше тебя, я поняла, как все устроено! Мне сегодня во сне все объяснили». Она увидела Землю — земной шар — как бы со стороны. Видит планету со стороны, но одновременно находится на ее поверхности. И понимает, что Земля — живое пульсирующее существо. Видит всех людей, живущих на земле (наверное, всех христиан, я теперь так думаю), и слышит их мысли, каждого из них. И видит, что они все грешат, и каждый из них мысленно называет свой грех: «Я еще раз согрешу, а потом, потом покаюсь», «Сейчас сделаю аборт, а в следующий раз рожу ребенка», «Сегодня не буду читать вечерние молитвы, а завтра — непременно». Все они находятся на Земле, но одновременно вращаются вокруг нее. И планета, это живое пульсирующее существо, тоже находится в движении, они вращают ее своим вращением, которое как-то связано с тем, что они все больше и больше грешат, и голоса их сливаются в одно какое-то короткое слово из пяти букв, на букву «З», которое все определяет, все объемлет, звучит над всей Землей. Она так и не смогла его вспомнить. И чем больше они грешат, тем быстрее вращение Земли. И грех каждого причиняет ей боль, и она знает, что и это живое существо испытывает боль, и его боль несоизмерима с ее болью. Она одна, и у нее одна боль, а их миллионы, и поэтому боль его в миллионы раз мучительнее. И это усиливающееся вращение — связанное с его великой болью — совершается по спирали: «Как белье выжимают», — объяснила она мне. Перекрут все больше и больше, там такое напряжение, там уже так тонко! Совсем почти ничего не осталось, понимаешь? Уже почти все! Уже не осталось времени, скоро все лопнет, взорвется. Всему конец. «Господи, я все теперь поняла! — закричала она во сне. — Прости меня, я никогда не буду больше грешить!» И тут она увидела Его глаза. Они были огромные, они смотрели прямо на нее, и такое страдание в них было…
С тех пор она знает, как Господь может видеть всех людей одновременно и как могут святые видеть и слышать множество людей одновременно, поняла, что такое Тело Христово — Церковь, много всего поняла.
Мне было лет восемь, когда родители в очередной раз прилетели в Омск и нас с сестрой взяли с собой. Летели на транспортном военном самолете, ИЛ-14, среди каких-то ящиков. Было очень холодно. В Омске бабушка с тетей жили тогда в коммуналке, в бараке, на улице 20 лет РККА. На бараке висел плакат: «Наш барак будет стоять при коммунизме».
Вечером я пришла на кухню и увидела, что бабушка ставит в большую алюминиевую кастрюлю белую парафиновую свечку.
— Это за твоего папу, я каждую пятницу зажигаю свечку, благодарю Бога за его спасение.
— Бабушка, так ведь Бога нет!
— Это ты мне потом объяснишь, а сейчас последи за свечкой, а я пойду к соседям телевизор смотреть.
Сколько я помню, она всегда ходила в платке, и поэтому казалась старше своих лет. Соседи по улице бабушку уважали. Они приходили к ней, когда надо было разрешить какой-нибудь спор, кого-то рассудить. Про нее рассказывали, что раньше она читала в синагоге свитки Торы. Вся кошерная посуда у нее была сложена отдельно — не дай Бог перепутать.
Приближалась еврейская пасха. Бабушке привезли из синагоги мацу, и мне приходилось для нее что-то из этой мацы готовить. Она сидела на кухне и руководила, а я все делала, как она просила, и старательно кропила все приготовленное крещенской водой.
Через две недели пришла настоящая Пасха. Как же мне хотелось причаститься! Пойти в Никольскую церковь на ночную службу к отцу Борису было невозможно — бабушка бы не поняла, — и мне пришлось поехать в собор на позднюю Литургию, к десяти часам утра. Уже заканчивался Евхаристический канон, а на исповедь еще никто не выходил. Я стала спрашивать, как же мне исповедоваться, и услышала: «Какая исповедь? На Пасху не исповедуют и не причащают, на это был весь пост». Как? Как это не причащают? Я стояла и плакала, и тут все-таки откуда-то вышел батюшка и спросил: «Исповедники есть?» — «Есть!» — крикнула я как ненормальная, на весь храм, и побежала к нему.
Тетю перевели в очередное отделение. В этом пятом по счету и последнем отделении соседи по палате — никогда такого не было! — ее тихо возненавидели. То ли боялись заразиться — есть такая теория, что рак — заразная болезнь, то ли Господь ожесточил их сердца, чтобы я смогла, наконец, принять единственно правильное решение. Она давно просилась домой, а я все боялась, что не справлюсь, — вдруг понадобится особенная медицинская помощь, да и уколы я делать не умела, никогда не приходилось.
Тете становилось все хуже и хуже, врачи просто не понимали, в чем душа держится, они так и говорили, что не понимают, и не удивятся, если она в таком состоянии проживет еще долго, — Господь держал ее на земле вопреки всем земным законам, она давно жила только чудом.
Настали дни, когда я совсем уже не могла оставлять ее одну. Трое суток провела в больнице, бабушку кормил кто-то из родных. К вечеру третьих суток стало ясно, что пора звонить маме. У нас с мамой была договоренность, что когда придет время, мама возьмет отпуск на месяц и прилетит в Омск. «Я буду завтра в два часа дня», — сказала она, а ночью меня позвала в коридор дежурная сестра: «Что она мучается в этой палате, забери ты ее!»
Медсестра научила меня делать уколы, и я подумала, что пусть лучше она страдает от моих неумелых уколов, чем от грубости соседей по палате. Документы на выписку оформили моментально — кому нужен лишний процент смертности? И в восемь утра, подписав у завотделением бумаги, мы уже везли на каталке мою тетю к машине «скорой помощи». А она была счастлива — домой!
«С ума сошла, что ты делаешь! — увидела нас главврач медсанчасти, она как раз шла на работу. — Ты же не справишься, немедленно поворачивай назад!» Но я безучастно толкала каталку к машине, мне было уже все равно.
Когда привезли тетю домой, я тут же позвонила отцу Борису. «Ждите меня через полчаса», — сказал он мне, и я стала думать, как изолировать бабушку, чтобы избежать скандала. И тут в дверь позвонили и пришла жена папиного младшего покойного брата — она была там единственным православным, хоть и нецерковным человеком. «Зина, возьми бабушку на себя!»
Она увела бабушку на кухню, а тетя вдруг сказала: «Переодень меня в чистое», — как будто знала о моем звонке отцу Борису.
Она лежала в чистейшей белой рубашке в мелкий цветочек, когда приехал на такси батюшка, миропомазал ее, исповедовал — она уже плохо произносила слова, мне приходилось переводить, и причастил ее. «Смотри внимательно, — сказал он, — когда я уеду, проследи, приняла ли она частицу, такие больные часто ничего не чувствуют, что-то я безпокоюсь. Я сразу увидел — она у тебя необыкновенная. Я всегда буду за нее молиться».
Я проводила батюшку, вернулась к тете, и вдруг на рубашке, возле плеча, увидела выпавшую маленькую треугольную частицу серого цвета. Бежать на кухню за ложкой? А вдруг она ее за это время смахнет или размажет? Мне ничего другого не оставалось, как осторожно взять ее и поднести к тетиным губам. Она проглотила Причастие. А я в это время осмысливала происходящее — частица, которую я бережно только что держала в руках, была не хлебом, а плотью, крошечным кусочком сырого мяса.
Вскоре приехала мама, на месяц, она совсем не удивилась, увидев Бэлочку дома.
«Не бойся, подойди ко мне, — услышала она от папиной сестры, — во мне уже никакой болезни не осталось». Действительно, последняя рвота — а это мучило ее давно и постоянно — была перед маминым приездом, последняя черная рвота, и она лежала совсем прозрачная. Я собрала все это в платок, высушила, потом мы с мамой сожгли этот платок в ведре, завязали в узелок пепел и бросили в Иртыш с того самого моста.
Ночью ей было совсем плохо, промидол уже не помогал, вызвали «скорую», и они укололи ей морфий. А в полседьмого утра стало понятно, что это конец. Она тяжело дышала как никогда, и я начала читать канон на исход души. «Подожди, еще рано», — услышала я вдруг ее голос, но все-таки дочитала канон до конца, и она еще жила минут десять, а потом три раза глубоко вздохнула, три раза посмотрела вверх удивленным взглядом — увидела что-то, ошеломившее ее, три раза отчетливо, медленно произнесла: «Да. Да. Да». И умерла у меня на руках.
— Ангелы летят, — спокойно сказала бабушка.
— Где? — спросила я.
— Из угла в угол, вереницей.
— А какого они цвета?
— Черного.
Я покропила комнату крещенской водой.
— Исчезли, — сказала бабушка.
— Покропи и на кухне, — попросила мама.
Утром собрались омские родственники, они все как-то поместились на кухне, в комнате лежала слепая бабушка, а я сидела возле тети и читала Псалтирь. Наверное, прошло часа два или три после ее смерти, и вдруг я увидела, как изо рта у нее выплывает белое густое облако, как спеленутый младенец, именно такого размера и формы, и вверху этого овального облака — ее лицо, вернее, прекрасный лик, она была молодая, лет тридцати, огромные глаза пронзительно смотрели на меня, в самое сердце. Вертикальное облако медленно поднималось наискосок и вверх, в правый верхний угол комнаты, прошло сквозь потолок и исчезло. Все это время она смотрела на меня не отрываясь. Я поняла, что увидела ее душу, — она ведь и была как младенец, только что миропомазанная и причащенная.
Прошло еще часа три, я погладила ее по руке — рука оказалась теплой. «Я не дам ее хоронить, у нее летаргический сон», — объявила я родственникам, которые все это время сидели на кухне. «Деточка, ты переутомилась, ложись спать». — «У нее руки теплые, потрогайте». Все почему-то боялись к ней прикоснуться. Тут зашла Люба Горбунова. «Ты можешь потрогать ее руки?» — спросила я Любу. «Конечно, — она подошла к тете и закричала: — Да у нее руки теплые!» Родственники стали звонить знакомым врачам-патологоанатомам: «Сколько времени остывает тело?» — «Два часа». — «А если через шесть часов руки теплые?» — «Такого не может быть». — «Это факт». — «Ну, бывает, но крайне редко».
«Крайне редко люди спасаются», — подумала я.
К вечеру ногти на левой руке у тети все-таки посинели, а на правой были розовые, и руки — по-прежнему теплые и мягкие.
С завода привезли гроб, и тетю похоронили на следующий день на еврейском кладбище. Я положила на могилу тюльпаны. Когда мы пришли на кладбище на девятый день, тюльпаны мои лежали как свежесрезанные, как будто их принесли только сегодня.
После похорон я сразу пришла к отцу Борису. «Нарисуй мне эту частицу. Да, точно, это она. Я хорошо помню — треугольная. Тебе было это показано для укрепления веры. А то, что она три раза сказала “Да” — ей явилась Матерь Божия, и она исповедала Святую Троицу. Веруешь ли в Отца? — Да. — Сына? — Да. — И Святаго Духа. — Да. Понимаешь?»
Сразу после смерти дочери бабушка попросила принести ей жесткую табуретку и сидела только на ней, отказываясь от стульев и кресел, и ложилась в кровать лишь ночью; так она выражала свою скорбь и память о дочери — сидела неудобно.
Я вернулась в Москву и приехала к своему старцу, архимандриту Науму, и как только вошла в крошечную приемную, сразу услышала: «Вот у нее бабушка умерла. О ней еще при жизни было известно, что она будет в Раю». «Она у тебя в Раю», — повторил Батюшка, когда я ему все рассказала. — Только надо было вам договориться, чтобы она тебе после смерти явилась и сообщила, где она, — как мы теперь узнаем, в каких она селениях? Она бы пришла к Господу со смирением: “Господи, я ей обещала”, — ее бы и отпустили к тебе, так или во сне…» — «Батюшка, там такая простая и ясная жизнь была, совсем монашеская, а теперь снова одна суета». — «А ты поживи в Омске, пусть квартиру на тебя оформят». — «А как мне молиться?» — «А ты и так по-монашески молишься».
Бабушку забрали в Москву, сделали ей операцию, и она стала видеть. Омскую квартиру, как только узнали, что я собираюсь туда возвращаться, родители тут же подарили Зине, которая тогда увела на кухню бабушку, чтобы она не смогла помешать отцу Борису приготовить тетю к Царствию Небесному.
Я рассказала бабушке про библейские пророчества, про седмины пророка Даниила. Она послушала и сказала: «Я в твоего Христа верю».
Приехал отец Алексей и полностью покрестил ее — «Аще не крещен», а я плакатным пером в нотной тетради с блестящим пружинным корешком написала ей черной тушью утренние и вечерние молитвы, покрупнее, и Евангелие от Марка, в такой же тетради, потому что самое короткое — два дня переписывала. Она садилась в кресло и читала каждый день эти тетрадки от начала до конца, по три часа подряд. «В этом вся моя жизнь», — сказала она мне однажды. Каждые полгода приезжал отец Алексей, соборовал ее и причащал.
Через три года бабушку парализовало. Я в это время была в Ленинграде, как раз открывали часовню Ксении Блаженной, такое торжество было! Служил митрополит Алексий, будущий Патриарх, люди стояли по всему кладбищу, даже на могильных холмиках. Когда я вернулась домой, мама сразу повела меня к бабушке — бабушка лежала почти неживая. Ее наполовину парализовало. Рука свисала с кровати как плеть. Без сознания, уже пена изо рта идет, вот-вот конец. «Я вызвала «скорую», — рассказала мама, — а они взглянули на нее: да не трогайте вы старушку, дайте ей спокойно умереть — и уехали, только на пороге постояли, даже не подошли к ней». — «Мама! Я побегу за священником, надо ее пособоровать, может, удастся причастить». — «Делай все заочно, я тебя прошу». Я понимала, что моя тогда еще неверующая мама не хочет, чтобы соседи видели священника возле нашего дома, но тут мне пришлось поступить решительно. Мама обиделась, ушла на кухню и закрыла за собой дверь, а я побежала в церковь — там никого не было; поехала в соседнюю церковь, в Никольское, — там тоже никого. Мне подсказали, где живет священник, в Салтыковке. Он сразу согласился: «Езжайте домой, готовьте ее, я скоро приеду».
Когда пришел батюшка, мама сразу успокоилась: в обычном костюме — облачение сложено в дипломате, аккуратно подстрижен, с короткой профессорской бородкой. А он взглянул на бабушку: «Она вот-вот отойдет, нам, наверное, не успеть ее пособоровать, но попробуем, хотя бы три раза помажем, по крайности и это будет уже хорошо». Но мы все успели.
После соборования бабушка открыла глаза и пришла в себя. Говорить она не могла, и батюшка устроил ей немую исповедь, он задавал вопросы, а она отвечала ему, моргая глазами. Бабушка причастилась, и отец Александр, уходя, сказал: «Сделано все что только можно, вы теперь будьте спокойны за эту душу».
Мы с мамой обсуждали на кухне, как будем ее хоронить. «Я сейчас пойду в сберкассу, — говорила мама, — а ты посиди с бабушкой. Сегодня пятница, надо снять деньги на похороны и на поминки». Но не успела мама еще уйти, как раздались шаги. Бабушка стояла в дверях: «Есть хочу», — сказала она. Я думала, что сейчас придется вызывать «скорую» маме. А она откинулась на спинку стула: «Ну, птица Феникс».
«Вечно ты со своими чудесами», — раньше всегда говорила мне она. «Теперь и ты с чудесами», — отвечала я ей, когда она по привычке иногда повторяла эту свою фразу. С тех пор мама моя стала верующей и пришла в церковь.
Бабушка после того прожила два года. У нее прошли некоторые болезни, но несколько дней, проведенных в коме, дали о себя знать, и она впала в детство, была как незлобивый ребенок. Она сама умывалась, приходила на кухню обедать, но уже никого не узнавала, тихо сидела в кресле или на кровати. Молилась ли она? Не знаю. Раз в полгода отец Алексей по-прежнему приезжал соборовать ее и причащать.
«Катя, зачем Вы говорите, что Ваша бабушка в маразме? Она совершенно адекватный человек». — «Да, конечно». А что я могла ему еще сказать, если каждый раз, когда он приезжал к нам, как только мы открывали ему дверь, бабушка радостно спешила ему навстречу, обнимала его и целовала и всех нас сразу начинала узнавать. Отец Алексей соборовал ее и причащал и уходил, а минут через пятнадцать она уже сидела на своей кровати и не узнавала никого.
Я тогда жила в монастыре, но раз в месяц матушка Ксения отпускала меня из Коломны мыть бабушку. Мама со всем справлялась одна, но это было единственное, о чем она меня просила. Приезжала Наташа Лагутина, мы с трудом запихивали бабушку в ванную, и пока мыли ее, она громко взывала: «Соломон, Соломон, выньми меня отсюда!»
«Молись праведному Аврааму за своих родителей, чтобы Господь послал им чудеса, знамения, чтобы они стали верующими людьми». Вот они, чудеса эти, и появились в нашем доме. Когда бабушка умерла, 40-й день пришелся на память апостола и евангелиста Марка — она ведь тысячу раз до болезни прочитала его Евангелие, вот он и забрал ее на небо.
С бабушкой мы при ее жизни успели договориться, что тот из нас, кто первый умрет, обязательно даст извещение, где он там, куда попал.
Прошло уже двадцать дней после бабушкиной смерти. Я читала каждый день по кафизме, а бабушка все не давала о себе знать. На двадцатый день я пришла в Троицкий монастырский храм, встала перед большой иконой «Достойно есть» — она была справа от Царских врат — и стала роптать: как же так, она же обещала… В эту же ночь я ее увидела. В моей комнате, дома, стоит гроб. Я сижу у гроба и читаю Псалтирь. И вдруг произношу такую молитву: «Господи, как ты Лазаря четверодневного воскресил, так и бабушку мою воскреси». Бабушка открывает глаза и пытается встать. «Мама! Мама! Бабушка воскресла!» Мы с мамой помогаем бабушке выбраться из гроба. Она, помолодевшая, оглядывается вокруг и спрашивает: «А где ж мне сесть-то?» Я смотрю — кровати, на которой она умерла, в комнате нет. «Ну, садись в мое кресло». Она садится, я пристраиваюсь у ее ног и спрашиваю: как ты, где ты, — и она рассказывает мне, что у них там такое небесное Дивеево, они живут в маленьких домиках и ходят в храм, привыкают к церкви. «Кто сам ходит, кого на лошадках подвозят». — «А с кем ты там?» — «Я с Еленой и Клавдией. Она грубоватая, но читает хорошо». О чем я еще спрашивала ее, не помню. Только последний вопрос: «А во сколько у вас вечерняя служба начитается?» — «В семь часов».
Потом я узнала, что кровати тогда в моей комнате действительно уже не было, ее выбросили сразу после смерти бабушки. Елена — это, конечно, бабушкина дочка. А Клавдия? Да не мама ли это моей подруги Татьяны? Татьяна уже тогда жила в Дивеево и примерно за месяц-полтора до моей бабушки похоронила свою маму, Клавдию. Та тоже была почти невоцерковленной, редко ходила в храм, но зато постоянно читала дома, в Самаре, Псалтирь.
Бабушку отпевали в церкви с розовым фарфоровым морозовским иконостасом. Некрещеные родственники торжественно стояли вокруг гроба со свечками в руках, только отец отказался взять свечку и вышел из храма, так и ходил по дорожке, пока бабушку отпевали.
На поминках всем раздали по ложке кутьи. Отцу в кутье попался свечной огарок, и он показал его всем:
«Вот и свечка, она все-таки ко мне пришла».