Что-то внутри умирало, и было непонятно почему, вроде все идет, как обычно, а внутри пусто и безжизненно. Душа съежилась, как шагреневая кожа. Был слякотный московский февраль, в это время из Москвы никто никуда не уезжает, какой может быть отпуск среди зимы, и народ институтский, пробегая по лестнице, останавливался около меня, сидящей на подоконнике между этажами: «Ты что, серьезно? Ничего себе, нет, ты правда, что ли, куда-то едешь? Отдыхать? Да ладно, рассказывай…»
Прошло ровно девять месяцев со дня моего крещения. В крестильне Елоховского собора отец Герасим, повязывая мне тоненький витой оранжевый поясок поверх крестильной рубашки — для крепости духа (батюшка когда-то был из старообрядцев, оттуда и поясок), между прочим спросил: «А дома-то тебе не будут мешать молиться?» — «Не будут», — уверенно ответила я ему, мне ведь и вправду никто не мог помешать молиться, потому что молиться я совсем не собиралась и крестилась только от страха, что вот умру вдруг, и меня «закопают как собаку». 21 мая 1980 года мы отмечали мое крещение: вечером ели все подряд, точно помню жесткую куриную ногу, и на следующее утро — на святителя Николая — впервые причастилась там же, в Елоховском соборе. Я после этого в церкви была всего несколько раз. Все пыталась купить молитвослов, но это тогда было невозможно.
…То есть срочно нужно было куда-нибудь уехать, немедленно остаться одной и разобраться, что происходит. Нашла дачу в Фирсановке. Хозяйка сарайчика — дорога на станцию через распаханное поле, но на это есть резиновые сапоги — обозначила возможности моего деревенского уединения: жить будешь здесь от Пасхи до Покрова. Но надо было как-то еще дожить до Пасхи, и я стала расспрашивать своих знакомых, не знают ли они какого-нибудь места, куда можно было бы уехать в феврале. «А ты поезжай в Печоры, — посоветовала мне Сонечка, — мы там прошлой зимой с моим другом чудно провели время. Я тебе дам адрес — мы жили у одного деда, он всех принимает, а если что, в самом центре — дешевая гостиница. Лыжи возьми, мы там катались в лесу, такая красота. Там еще монастырь есть, заодно на монахов посмотришь».
Купила в «Детском мире» валенки, увязала лыжи. Одна ночь на поезде до Пскова, и вскоре я уже вышла из автобуса в Псковских Печорах. Помню, меня сразу буквально оглушила нереальная, именно звенящая тишина. И первая мысль была, что вот лыжи-то мне здесь точно не понадобятся, и я несла их неуклюже в левой руке за спиной — вроде они и не мои. Нашла тот дом, о котором говорила Сонечка, но каким-то обострившимся внутренним зрением сразу увидела, что и не зайду туда, — грязь. Добрела до гостиницы, оказалось, что за год она подорожала, да так, что моих отпускных хватит здесь всего на десять дней. Номер дали только на три дня — потом кто-то важный приедет, а тут еще по коридору прокатила пьяная компания с гитарами, и мне стало ясно, что приехала зря, ничего не получится, ни тишины, ни уединения, села на свою гостиничную кровать и заплакала.
Открылась дверь, зашла горничная, удивленно посмотрела на меня.
— А почему Вы плачете?
— Да вот, хотелось побыть одной, подумать о жизни, и все напрасно: номер дали на три дня, денег хватает всего лишь на десять, шум, как в Москве, все безсмысленно и глупо.
— Я договорюсь, Вас оставят на десять дней, это нетрудно. Но я бы Вам посоветовала поискать себе в Печорах комнату; кстати, скоро пост начинается, зайдете ко мне, я Вам дам капусту-картошку-огурцы. Меня зовут Ольга, найдете здесь.
Какой пост, какая еще капуста! И я отправилась искать себе пристанище. Мало того, что ни один дом мне не нравился — каждый словно оживал и отпугивал своим выражением лица, и всюду люди — по несколько человек в каждой комнате. Вскоре мне объяснили, что я ищу невозможного, никто меня одну нигде не поселит, здесь очень дорогие дрова, верующие приезжают в монастырь на службы, и им все равно, сколько человек в комнате: они туда приходят только переночевать.
«А ты, деточка, поди в церковь-то да помолись, тебе Господь и пошлет», — посоветовал мне встречный дедушка, словно сошедший с картины Нестерова, и я отправилась в монастырь. Вошла в храм, и тут же какая-то бабуля заехала мне клюкой по ногам: «Ты куда в штанах пришла!» Меня удивило только то, что я совсем не рассердилась на нее, а как-то сразу поняла, что нужно переодеться. Слава Богу, юбка у меня с собой была, длинная, клетчатая, кирпичного цвета, с разрезом, но его не было видно под шубой. В таком наряде я там и ходила. И еще в черном Людочкином растянутом свитере до колен.
Я снова отправилась на поиски уединенного жилища. И тут увидела дом и сразу его узнала. Он был старинный, деревянный, с двумя одинаковыми флигелями — крыльями — по сторонам и словно летел над обрывом, над которым едва держался. За ним открывался совершенно брейгелевский пейзаж — только вместо катка внизу была долина, лес, источник и маленькие человеческие фигурки. «Здесь все занято, а хозяйки сейчас нет». Я с горя завернула за угол, прислонилась к дому над самым обрывом и с птичьего полета долго рассматривала черно-белую зимнюю картину внизу. Потом еще побродила вокруг, ничего не нашла и почему-то вернулась в этот летящий дом, где для меня не было места. «Тут, знаете, есть одна комната без двери при кухне, на втором этаже, только хозяйка еще не пришла», — и я поднялась наверх. На кухне жарили ужасную рыбу, и стало ясно, что в этой комнате жить не получится.
Я еще походила по печорским переулкам и, решив смириться с невыносимым запахом, в третий раз вернулась в этот дом, поднялась наверх. Рыбу все еще жарили, нет, я все-таки переоценила свои возможности и уже собралась уходить, как появилась хозяйка.
— Не скажете ли Вы, тут рядом нет ли чего-нибудь похожего на Ваш дом, где бы я могла остаться одна?
— А зачем Вам? Здесь никто так не живет.
— Понимаете, мне очень нужно подумать, разобраться в себе.
— А Вы мне понравились, пойдемте.
И она открыла флигель — две просторных комнаты, никакой мебели, кроме нескольких железных кроватей, белая печка-голландка, икона Спасителя в углу и вид из окна на брейгелевский пейзаж.
«…Посреди комнаты — огромная
изразцовая печка,
На каждом изразце — картинка:
Роза — сердце— корабль.
А в единственном окне —
Снег, снег, снег».
— Только сразу предупреждаю, что с дровами у нас плохо, и если вы согласны потерпеть неудобства, то, пожалуйста, живите, если не боитесь холода. За стеной живет монахиня, она топит через день, это будет как-то греть вашу комнату. Если начнутся сильные морозы, приходите за дровами.
«Сколько же это может стоить?» — в отчаянии подумала я, а когда спросила, услышала в ответ неожиданное: «Рубль в день». Я сразу же отдала хозяйке деньги за месяц и стала привыкать к новой жизни. По утрам вода в тазу покрывалась льдом, ряженка на окне замерзала, спать приходилось в шубе и валенках, но это было счастье.
В тяжеленном чемодане у меня много чего лежало: «Агни-йога» — эту книжку мне давно принесли, и все не было времени в нее заглянуть; четыре тома Симеона Нового Богослова — четыре, потому что это были сложенные вдвое ксероксные страницы; томик Пастернака; краски, карандаши, альбом для рисования и маленькое старинное Евангелие, которое я тоже собралась впервые прочитать; мне его дала на время поездки моя подруга Светлана, так оно потом и осталось у меня.
На следующее утро я отправилась в монастырь, заглянула в книжный киоск возле входа и увидела невероятное по тем временам: на полке стояла книга в черной обложке с надписью «Православный молитвослов».
— Сколько он стоит?
— Тридцать.
— Тридцать копеек?
А книги тогда в магазинах так и стоили. — Ну что Вы, тридцать рублей. Я уже пошла было дальше, как вдруг совершенно незнакомая женщина остановила меня:
— Не думайте ни о чем, покупайте, Вы же больше нигде этого не найдете.
— Это невозможно, я же не могу жить месяц без денег.
— Ничего, проживете, сейчас пост.
Тут я отчетливо поняла, что здесь нужно слушаться, и пошла за деньгами в свой флигель в Партизанском переулке. Вернувшись через полчаса, с удивлением увидела, что женщина эта все еще стоит возле киоска:
— А я книгу для Вас караулю, она ведь одна.
Так у меня и оказалось все необходимое — тишина, уединение, храм, молитвослов с Евангелием и Симеоном Новым Богословом, холод и голод (денег хватало только на пару стаканов геркулесовой каши в день, я ее заваривала кипятком). Правда, голода я там совсем не чувствовала, мне ничего есть и не хотелось. Съела как-то раз пряник и сразу поняла — лишнее. А в «Агни-йогу» так ни разу и не заглянула.
В прихожей стояла тумбочка, на ней электрическая плитка, старик-сосед каждый день что-то варил, помешивая, в банке из-под селедки: «Это каша-чай. Придет время, и ты будешь себе вот так кашу-чай варить».
И я стала каждый день ходить на службы в монастырь. Особенно мне понравилось песнопение «Свете Тихий», и я все пыталась его услышать и утром, и вечером, ведь совсем не понимала богослужения. Открыла молитвослов: «Утренние молитвы» — значит, будем читать их по утрам. «На сон грядущим» — значит, перед сном. Появились какие-то люди, какие-то книжки; в одной, совсем простенькой, «Яко с нами Бог», прочитала, как строить жизнь по-православному, иногда гуляла по улицам и рисовала зимние печорские пейзажи, какие-то стихи там появились, вот эти, например:
Из теплого земного дома
В прозрачный и летучий дом,
Где поле как бы невесомо
И весь поселок невесом,
Где небо пепельного цвета
И слышно, если не дышать,
Когда из тишины и света
На свет рождается душа.
Выучила наизусть утренние молитвы, почему-то все время хотелось читать «Богородицу», она сама звучала внутри, и это мне так странно было.
В то утро я пришла на раннюю службу и вдруг почувствовала, что мне плохо. Из меня как облако вытекала жизнь. Вокруг было полным-полно бесноватых, они лежали всюду, кто лаял, кто кукарекал, прихлебывая крещенскую воду, чтобы не очень шуметь, все к этому привыкли, и если бы я тоже легла на пол, никто не обратил бы на меня внимания; «только потом все выйдут, кроме меня», — подумала я и стала пробираться к выходу, пока еще оставались какие-то исчезающие силы. Помню, когда я оказалась у дверей, услышала из алтаря: «Оглашенные, изыдите из храма, да никто из оглашенных…», поднялась по дорожке и потеряла сознание. Когда пришла в себя, увидела, что упала на выходе из монастыря, как раз среди нищих, и мне уже протягивают денежку. «Да ничего не надо, помогите мне подняться, пожалуйста», — и я пошла домой, в Партизанский переулок. Посмотрела на себя в зеркало — лицо белее белого, легла в кровать и открыла наугад Симеона Нового Богослова. Никогда не забуду, на каких словах открылась тогда книга: «Если какой человек, крестившийся во взрослом возрасте по здравому размышлению, будет после крещения продолжать греховную жизнь, то ему, чтобы Бог его простил, нужно пролить столько слез, сколько было в купели, в которой его крестили, а до тех пор он должен выходить из храма на словах “Оглашенные, изыдите…”, стоять в парфике (в притворе) и думать о грехах своих…»
И я стала, как мне объяснили, так и поступать. Стояла в притворе и думала, что если меня вывели из храма, значит у меня есть грехи. «Господи, покажи мне мои грехи! Они ведь есть, хоть я их и не вижу». Такая была детская нескладная молитва, впервые в жизни. И вот через несколько дней в четыре часа утра в тонком сне я увидела интересное кино. Очень интересное. Только зачем же так грубо… Мы же на Иоселиани воспитаны. А тут какой-то плакатный монтаж: кадр из жизни моих знакомых. Понятно, то, что они делают, — это нехорошо. Совсем нехорошо. Я бы никогда… Затем сразу кадр из моей жизни. Да я делаю то же самое, только все очень красиво обставлено, интеллигентно. Снова кадр из жизни и деятельности моих знакомых. Откровенный грех. Потом из моей. Все то же самое, только прикровенно. Длинный такой фильм. Я проснулась и все записала в тетрадку. На следующий день, снова в четыре утра, — продолжение, я опять все записала, проснувшись. И на третий день — последняя, третья серия.
У меня уже не оставалось никаких вопросов, все было ясно. С тех пор я знаю, что такое покаяние. Если бы тогда нашелся кто-нибудь, кто сказал бы мне, что есть на земле человек хуже меня, я бы ему не поверила. Цель поездки была достигнута, и мне уже нечего было больше делать в Печорах. Ситуация себя изжила. Хотела разобраться со своей душой, вот и разобралась. Я собрала вещи, попрощалась с хозяйкой. Оставалась еще неделя от отпуска, хозяйка вернула мне оставшиеся деньги, и я отправилась напоследок в монастырь. И тут увидела Ольгу из гостиницы.
— Как Ваши дела?
— Прекрасно. Все, чего я хотела, случилось, и я уезжаю.
— А Вы причастились?
— Нет.
— Как? Три недели прожить в Печорах и не причаститься? И не исповедовались?
— Да кто я такая, чтобы кто-то здесь терял на меня время? Если нужно будет, я сделаю это и в Москве. А если не нужно…
Но не тут-то было. Ольга хорошо понимала то, чего тогда совсем не понимала я, в моей непоколебимой решимости немедленно уехать отсюда она увидела вражью работу и стала уговаривать меня обязательно исповедоваться. «Здесь такие старцы!» — и называла великие имена, которые тогда мне ничего не говорили, и я никого, конечно, не запомнила.
— Нет, нет и нет, — упиралась я изо всех сил, — какое я имею право отнимать время у нормальных людей, вон их тут сколько, а я кто?..
— Ну хорошо, — смирилась она, видя, что моего упрямства ей не сломить, — тогда поедем в Литву к моему духовному отцу.
— У меня нет денег.
— Я Вам дам. Потом пришлете.
— У меня лыжи! — зачем-то сказала я, схватившись за это, как за последнюю соломинку.
— Оставите у меня.
Она взяла три дня за свой счет, и мы доехали на поезде до Риги, потом еще пять часов на автобусе до Тяльшая. Там на горке стояла маленькая церковь, когда-то католическая. Чисто выметенный двор, аккуратно подстриженные деревья. Из гаража вышел батюшка в застиранном рабочем халате (потом я узнала, что отец Наум недавно подарил ему старенькую «Победу», и он ее ремонтировал).
— Отец Антоний, я Вам работу привезла. Вскоре я уже стояла на коленях в церкви, а он читал мою первую исповедь. Это продолжалось минут сорок. Пол был холодный, и я потом еле поднялась, не могла разогнуть колен. Батюшка вернул мне тетрадку. Интересно, что он теперь будет со мной делать? А он позвал меня в дом и благословил остаться здесь до конца моего отпуска. Дал мне стопку книг, я должна была весь день их читать, а вечером, если появлялись вопросы, он мне на них отвечал.
В доме кроме батюшки-игумена жили две или три сестры, каждый день ни свет ни заря приходили из города еще какие-то сестры, и в шесть утра я вскакивала от возгласа — благословения на полунощницу. В большой комнате, куда меня определили, на столе появлялся деревянный ящик-аналой, и сестры начинали читать 17-ю кафизму, поминая «на Славах» множество имен о здравии и упокоении.
Они всё мыли окна и двери, и стирали, и гладили, работали с утра до ночи, а я читала книжки. Попыталась им помочь:
— Нельзя, это наше послушание.
— А какое мое послушание?
— Твое послушание книжки читать.
— А вам когда читать?
— Да мы уже свое прочитали. А сейчас надо к Пасхе готовиться.
Две с половиной книжки я уже пролистала, три недели просидела на геркулесе, и после нескольких трапез за столом, на котором чего только постного не было (что такое пост, я же теперь знала!), дерзновенно спросила у батюшки, как мне это понимать. А он, ничуть не смутившись, или я просто не заметила, что его обидела, сказал:
— А ты в следующий раз понаблюдай за Галиной, как она обедает.
Галина обедала так: наливала себе тарелку пустого супа и не спеша прихлебывала из нее весь обед, пока я уплетала грибочки и помидорчики.
— А если не можешь по-настоящему поститься, делись с неимущими, и Господь простит.
Вопросы у меня были. Полтора года тому назад мне на работу позвонил отец и сказал: «Юры больше нет». Юра — мой дядя, который был младше меня на два года, — попал под поезд на станции Гражданская, его размолотило между поездом и перроном, он оступился, подсаживая на платформу последнего студента из их компании, возвращавшейся в Москву с «картошки». Это случилось 19 сентября 1979 года. Первая смерть близкого человека в моей жизни. Мы как раз договорились встретиться с ним после двух месяцев летних поездок, он должен был мне привезти какую-то свою статью на стыке физики и философии. Он эти статьи отправлял за границу и сам хотел уехать, но не мог — останавливало то, что у него были очень старые родители. Он был поздний ребенок, маме его — младшей сестре моей бабушки — было сорок два года, когда она его родила, а отец был намного старше мамы. Отец преподавал в МАИ теормех, мама в экономико-статистическом вычислительную технику, а еще с ними жила другая сестра моей бабушки, она в университете преподавала персидский язык. Про нее ходили легенды, что она не верит, что Земля круглая. Юра заканчивал аспирантуру МАИ.
У него была невеста, Зоя Попова, которую он от меня почему-то прятал. Он умер 19 сентября, а через полгода, 15 мая, я пришла к его родителям на Нагорную улицу, там собрались его друзья, потому что был день его рождения. И вот тут я во второй раз увидела его невесту — впервые мы встретились на его похоронах. Она подошла ко мне и сказала:
— Мне надо рассказать тебе два своих сна.
— Почему мне?
— Не знаю. Знаю только, что именно тебе. Первый был сразу после похорон. Он приснился и сказал: «Что же вы мне такую рубашку-то положили?» А второй — на днях. «У меня, — говорит, — все хорошо. Подумай лучше о моих родителях. А 21 мая меня отсюда отпустят, и мы с тобой встретимся». Что значит — встретимся? Мне как раз надо лететь в Томск, в командировку, мысли самые разные приходят.
Я сразу поняла, почему она именно мне эти сны рассказала. Насчет рубашки все было так. Когда он умер, нужно было везти вещи в морг, и выбор пал на меня. Нашли хороший новый серый костюм, зеленую рубашку, галстук. «Надо бы белую», — робко сказала я. Нашли белую. Она оказалась нейлоновой с пожелтевшим воротничком. Я ничего тогда не знала, но интуитивно чувствовала, что рубашка должна быть натуральная, а не нейлоновая, и попросила поискать что-нибудь еще. В ответ был взрыв: «Какой ты жестокий человек, что ты привязалась с этой рубашкой, посмотри на родителей, в каком они состоянии! Не все ли ему равно теперь, какая будет рубашка!» Действительно, что я привязалась с этой рубашкой, и в белой нейлоновой рубахе его и похоронили. И лежит он в ней, как в целлофановом пакете.
А насчет второго сна я ей тогда ничего не сказала, и потом не сказала, потому что видела ее тогда в последний раз. Дело в том, что через неделю — на 21 мая, когда его обещали отпустить и они с Зоей должны были встретиться, — как раз и было назначено мое крещение. Но что я могла ей тогда объяснить?
Вот этот вопрос — он мне с тех пор не давал покоя — я и задала батюшке.
— Как ты не понимаешь? Из всей вашей огромной семьи ты первый человек, который принимает крещение. Какая это радость на Небесах! В этот день его душу отпустили из ада, чтобы он мог при этом присутствовать. Благодать твоего крещения каким-то образом распространилась и на него. Между крещеными и некрещеными там пропасть. А в этот день он был близко. Узнай у его невесты, крещеная ли она, может, они и «встретились» в тот день.
— А что значит «мне там хорошо?» Он же некрещеный был?
— Не судите внешних. Не внутренних ли вы судите? У Бога селений много.
Зоя, конечно же, оказалась единственным крещеным человеком из всех его друзей, которых я знала.
Мне еще один вопрос тогда не давал покоя — зачем он умер таким молодым? Почему вообще нужно молодым умирать? В одной из Батюшкиных книг нашла ответ — потому что «в чем застану, в том сужу». Вот и забирает Господь человека в момент, наиболее благоприятный для его спасения, если предвидит, что дальше эта жизнь пойдет под откос, что он уже не станет лучше, что сейчас — вершина его духовной жизни.
«Да его как будто подменили», — сказали мне Юрины друзья, с которыми он провел в Юрмале свое последнее лето. Он ведь в Москве не мог выйти из дому, если стрелки на брюках были чуть-чуть не так заглажены. Когда мы искали ему белую рубашку, я увидела в шкафу целую наволочку с галстуками. А тут он ходил по Юрмальскому бродвею в тренировочных штанах с вытянутыми коленками. И отправлял своих друзей по вечерам в театр или на концерт, а сам оставался дома с их маленьким ребенком. И все говорил о смерти, о вечности и читал им свои любимые стихи:
Нечеловеческая сила, в одной давильне
всех калеча,
Нечеловеческая сила земное сбросила
с земли,
И никого не защитила вдали обещанная
встреча,
И никого не защитила рука, зовущая
вдали…
Я его таким не знала.
Первой после Юры умерла его тетя Фаина, которая жила в их семье, она не пережила этой смерти, и ушла в прошлое таинственная история ее жизни в Тегеране, где она выучила персидский язык, так она мне ничего и не рассказала. Потом оказался в больнице с инфарктом его отец, Давид. Батюшка мой отец Наум в Лавре тогда мне сказал:
— Покрести его сама.
А я не понимала, как к нему подступиться, до такой степени он был от всего далек. Шло время, а я никак не могла себя заставить начать с ним этот разговор. «Немедленно, Катя, немедленно делайте это, вы же можете опоздать», — и отец Алексей буквально вытолкал меня за дверь. В тот день я приехала к отцу Алексею на Изумрудную улицу, в тесную московскую квартиру, где все тогда еще были живы: и отец его, Николай, как и мой, полковник ракетных войск, и Толя, его младший брат, — он единственный в семье был домашним человеком, помощником матери. Каждый день он выгуливал по утрам собаку, а потом ехал на занятия — Толя преподавал скульптуру в Архитектурном институте — или в мастерскую. Сколько раз он приглашал меня взглянуть на свои работы, а я увидела их только на его посмертной выставке в Доме скульптора, где потом и работала до самой своей смерти его мама, любимая моя Екатерина Александровна, — там она была каждый день рядом с Толей. Он как-то попросил у меня редкую в то время книгу «Избранные места из переписки с друзьями» — у меня было полное дореволюционное собрание Гоголя издания Брокгауза и Ефрона. Толя тогда лепил Гоголя, он искал истину, и этот его поиск остался воплощенным в прекрасных скульптурных портретах Гоголя и в многочисленных пьеттах — скульптурных изображениях снятия Спасителя с Креста.
Он потерял сознание в мастерской. Старенький профессор вышел к маме, Екатерине Александровне, во дворик Склифосовского: «Рак печени, готовьтесь: это две недели. Только одно могу сказать Вам в утешение — скоро настанут такие времена, что живые будут завидовать мертвым».
«Мама, отпусти меня, забери бумаги из Лавры!» — метался он в бреду. Мама плакала и меняла безполезные уже компрессы, а Толе оставалось жить сутки. Батюшка наш отец Наум благословил мне записать его в лаврский помянник «О здравии» на полгода — монашеская молитва и удерживала его на земле.
Гоголя много лет тому назад я купила в Пензе в букинистическом магазине. Нас, тридцать молодых специалистов, «Минмаш» отправил на прорыв: кому-то нужно было поставить галочку, что оказана помощь военному заводу, завалившему пятилетний план. Мы приехали тогда в Пензу в командировку. «Да зачем вы нам нужны», — встретили нас на заводе и определили в цех товаров народного потребления. Это были знаменитые складные велосипеды. Моим делом было там стричь катафоты. После литья на этих красных блестящих новеньких катафотах — отражателях света — оставались пластмассовые сосульки, вот я и отщипывала их целый день, стоя на одном месте, большими кусачками. Мне было двадцать два года, — целый день стоять на одном месте и тупо отщипывать безконечные сосульки? И я часами читала там про себя наизусть свои любимые стихи — Ахматову, Пастернака, Мандельштама, чтобы время проходило побыстрее. Нам выдавали каждый день по бутылке топленого молока «за вредность» — все-таки пластмасса. Там я заболела, и меня уложили в постель в гостинице «Сура» и запретили возвращаться в Москву вместе со всеми, кого-то одного оставили присматривать за мной: «У тебя порок сердца, и лучше вообще не шевелиться». Через пару дней я отправилась в букинистический магазин — куда же еще! Там и купила это собрание Гоголя в старинных переплетах и, лежа в гостинице, впервые прочитала тот самый том — «Избранные места из переписки с друзьями». Это сейчас он переиздан тысячу раз, а тогда Гоголя издавали и преподавали так, словно этой книги он никогда не писал, и я впервые задумалась о том, что Православие — реальность, но еще не соотнесла это со своей жизнью. Интересно, ведь, как и потом в Печорах, я тогда потратила на книги все свои командировочные, и меня спасала ежедневная бутылка молока за катафоты и копеечные пирожки с ливером, которые продавались в Пензе около Главпочтамта.
Никакого порока сердца у меня в Москве не нашли, и я после ближайшей зарплаты даже еще раз съездила в Пензу: в букинистическом магазине для меня отложили Брокгауза и Ефрона — «Новый энциклопедический словарь» до буквы «П»; дальше его не успели выпустить — грянула революция. А диагноз-то мне в Пензе все-таки поставили правильный — порок сердца, порочное, греховное состояние сердца, если вместо молитвы я читала стихи, а вместо Евангелия три года подряд носила с собой в сумке дневники Блока. Мне уже тогда объясняли, что в моей жизни не так, а я не понимала еще этого языка.
«Срочно езжайте в больницу!» — торопил меня отец Алексей. Я, наконец, собралась с духом и поехала домой за крещенской водой. Дома, в прихожей, меня ждала записка от родителей: «Давид умер. Мы на Нагорной».
«Спешите делать добро!» — с этими словами проводил меня, заплаканную, из Елоховского собора отец Герасим, когда я зашла туда по дороге на Нагорную, чтобы поисповедоваться. Батюшка после моей исповеди служил панихиду, но, увидев меня уже в дверях, побежал ко мне прямо с кадилом через весь храм:
— Запомните на всю жизнь — спешите делать добро.
День, в который умер Давид, был днем памяти праведного Авраама. И в тот день, на Нагорной, меня уже никто не мог остановить, и я по мирскому чину сама покрестила и свою маму, и Юрину — как только уговорила! Потом уже отцу Алексею пришлось всех полностью крестить по формуле «Аще не крещен».
Там, в Литве или в Печорах, да, наверное, все-таки в Печорах, я впервые в жизни почувствовала абсолютную, пронзительную правду, без рефлексии, которая выматывала меня последние десять лет, — десять лет мучительного поиска смысла жизни. Я ведь и дневник тогда перестала писать, потому что ложь видела в самом движении руки к перу и бумаге, — какой же это дневник, если предполагается читатель, и каждое движение души казалось фальшивым, показным, словно не было почвы под ногами, слой за слоем менялись смыслы каждой вещи, невозможно было докопаться до сути, слой за слоем, ложь за ложью, и не было дна в этой страшной бездне. Как только жива осталась.
По праздникам, наедине с собой,
Всегда по кругу и ни разу прямо,
Выгуливать себя по краю ямы,
Где леденеют воля и покой.
Такие тогда были стихи.
Почва под ногами появилась в день моего крещения. Словно бетонной плитой закрыли эту пропасть, и только несколько раз приближалось к сердцу знакомое чувство черного, безприютного ужаса, как бывало раньше, когда я туда заглядывала, но тонким страхом, краешком — крылышком задевало и уходило почти сразу. Потом одна память об этом осталась. Наверное, крещеные с детства люди никогда этого и не поймут. И слава Богу.
Я была потрясена тогда — ведь десять лет искала! — ощущением пространства чистого внутреннего света, абсолютной Правды; как я теперь понимаю, это и было то самое «да будет вам да — да, а нет — нет, остальное от лукавого».
— А еще тебе надо поменять круг общения, — посоветовал мне на прощанье отец Антоний. — Вот тебе адреса и телефоны, с этими людьми тебе будет полезно встречаться, а с прежними друзьями лучше расстанься.
— Ну это нет, — отрезала я, — ни за что и никогда с друзьями своими я не расстанусь.
— Смотри, ты сама усложняешь себе жизнь.
И он отправил меня в Москву, куда я приехала словно с другой планеты.
«Интересно, как ты теперь будешь здесь работать?» — встретила меня моя Светлана. Мы тогда работали в одном институте, только на разных этажах. Я на втором, а Светлана на третьем. На третьем этаже держали в клетке бумажную птичку и кормили ее железными скрепочками. На первом этаже читали для нас лекции. Например, про черный квадрат Малевича. Мне был тогда понятен этот черный квадрат. И музыка Денисова, которую мы с мамой слушали в консерватории, — случайно попали на этот концерт — была понятна. Бедная моя мама, она затыкала уши, чтобы не слышать этот бред из болезненных диссонансов, а мне было понятно, о чем это.
Так вот, оказалось, что в то время, когда я была в Печорах, Светлане моей каждую ночь показывали один и тот же сон, она просыпалась и мгновенно его забывала, в памяти оставались только последние слова: «Ты же знаешь, что надо делать, что же ты этого не делаешь?»
И она позвонила Людочке: «Едем в Отрадное». В Отрадном, у отца Тихона Пелеха, они, впервые в жизни, исповедовались в тот же день, когда я исповедовалась у отца Антония Буравцова в Тяльшае. Так что к моему приезду неверующих друзей у меня уже не было.
А еще перед самым отъездом из Тяльшая я увидела у отца Антония удивительную фотографию старца.
— Кто это?
— Это мой духовный отец, архимандрит Наум. Но тебе до него, как от земли до неба. Может, как-нибудь и попадешь к нему. Он принимает в Лавре, в Загорске. Каждую среду Великим постом там соборование, постарайся попасть в Лавру в этот день.
В Лавру я в этот день тогда не попала, приехала одна моя знакомая из Ленинграда, востоковед и кришнаит: «Что вы здесь все креститесь! Ты что, не понимаешь, что теперь ты будешь социально безперспективна!» И мне пришлось взять ее на себя, и мы с ней гуляли по Москве, пока мои подруги соборовались в Лавре.
Вскоре, может быть даже в ту среду, Светлана оказалась в Лавре на исповеди. Я хорошо помню, как уговаривала ее переодеться, а она отправилась в Лавру, натянув джинсы: «Это моя одежда, и я поеду в том, в чем хожу всегда».
«Ведь вот выгонишь тебя, а ты больше сюда не придешь. В следующий раз оденься как полагается», — услышала она от отца Венедикта, и в следующий раз мы уже вместе старательно выбирали ей наряд — аккуратная прямая юбка до колен, зеленая индийская футболка с короткими рукавами, конечно в обтяжку, на голову — маленький зеленый платочек — под цвет…
— Ну как?
— По-моему, очень хорошо.
— Ну ты совсем ничего не понимаешь, — вздохнул батюшка, когда увидел ее на исповеди.
Тогда мы пошли в магазин и купили чудесный ситец, светлый, в мелкий цветочек, и вместе сшили платье, такое красивое получилось, неожиданно изысканное, совсем английское, старинное — все в оборках, с длинными рукавами, никогда мы такой одежды не носили.
Было жарко, по Лавре бродили полураздетые иностранные экскурсии. В дверях Предтеченского храма стоял монах и преграждал им путь. Подошла Светлана, и он, взглянув на нее, распахнул двери и радостно воскликнул: «Вот как настоящие христиане одеваются!»
Светлана моя уже давно привычно ездила к своему отцу Венедикту, а я все никак не могла туда выбраться. «Я знаю, к кому тебе надо. Тебе — только к отцу Науму. Поедем прямо завтра. Все бросай и езжай».
На следующий день — это было 1 октября — мы уже были с ней в Лавре возле Батюшкиной кельи. Времени на часах — полпервого, я в длинном до пят черном велюровом пальто, красные сапоги на каблуках с золотыми шпорами — мама подарила. «А ты не можешь одеться как-нибудь попроще?» И теперь уже я отвечаю Светлане: «Это моя одежда, я так живу, зачем я буду изображать то, чего на самом деле нет? Если мне там скажут, тогда я переоденусь».
Вышел Батюшка, сразу увидел меня:
— Ты в первый раз? Эх, жалко, времени мало. Елена, как ты думаешь, если мы ее определим к отцу Алексею? Он сюда завтра с утра должен приехать, познакомь ее с ним.
На следующее утро меня буквально подбросило в кровати в четыре часа, и в восемь я была уже в Лавре. Там меня дожидалась Елена Семеновна, которая приехала только для того, чтобы сказать мне, что отца Алексея сегодня здесь не будет. Я сразу засобиралась домой, и она еле уговорила меня еще раз зайти к Батюшке. «Зачем я к нему пойду, он же мне все сказал, дождемся отца Алексея». Ей все-таки удалось затолкнуть меня в Батюшкину келью, а он вдруг весело спросил: «Интересно, откуда у тебя это пальто? Пришить пуговицу внизу, и будет как раз то что нужно», — на самом деле с пуговицей внизу получилась бы почти ряса, но это я сообразила уже потом. И Батюшка стал мне рассказывать про Бородинскую битву, где какие редуты стояли, кто и как побеждал, кто в кого стрелял. Минут сорок рассказывал. А у меня в это время Бородинская битва была в голове — какие только помыслы ни приходили, было очень стыдно, и я старалась их загнать подальше, свести на нет, чтобы Батюшка их не прочитал… Я получила черные четки. Сколько слез было пролито, чтобы сердце смирилось и радостно приняло то, что тогда сразу стало понятно.
Помню, в тот день, когда я возвращалась домой и на Курском вокзале шла за билетом на электричку, какой-то наверное болящий, громко кричал мне вслед: «Монашка! Монашка!» Это мне-то, в роскошном пальто, на высоких каблуках! Через два дня я упала в этом пальто в лужу, отдала его в химчистку и получила оттуда старую тряпку с драным велюром. А еще через несколько дней оступилась на виадуке и сломала каблук, он упал на рельсы, и по нему проехал поезд.
Так началась новая страница в моей жизни, у меня изменилось все, не только одежда. Закончилась одна жизнь и началась другая, только мне иногда кажется, что тогда время не то чтобы остановилось, но стало идти по каким-то другим законам, и с тех пор по внутреннему человеку я так и чувствую себя на столько лет, сколько мне было в тот день в Батюшкиной келье.
Через десять лет в Коломне — ну и развеселила же я Батюшку, когда потом приехала и рассказала ему об этом, — мне приснился мой иноческий постриг. Будто я стою перед Батюшкой на амвоне в белой рубахе, а он огромными старинными ножницами старательно стрижет мою голову почти наголо, но так, что на макушке от шевелюры остается четкий, большой крест, и при этом серьезно говорит: «Тут нужно быть специалистом».