Книга: Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Назад: Гроб разверстый
Дальше: Путь к пропасти

«Лгут только лакеи»

1

«День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился», – писал в дневнике Бунин 23 октября 1922 года.

Десятого октября по старому стилю (22-го – по новому) на Дворянской улице в Воронеже Людмила Александровна Бунина, урожденная Чубарова (древнедворянский род!), родила мальчика, которого нарекли хорошим русским именем Иван. Людмила Александровна позже рассказывала: «Ваня с самого рождения отличался от остальных детей, уже в его младенчестве я знала: он будет особенным, ибо ни у кого нет такой тонкой души, как у него».

Мнение матери разделял бравый человек, генерал Сипягин – крестный Ивана. Он важно предрек: да, этот мальчик «будет большим человеком… генералом!».

Мать обладала характером твердым, самоотверженным, но нежным, склонным к грустным предчувствиям. Она была беззаветно предана семье, детям, которых у нее было девять и пятерых из которых она потеряла. Она, как и отец, отличалась добротой и здоровьем.

Впрочем, сходство на этом, кажется, кончалось. Отец днями пропадал на охоте, обладал фантастическим аппетитом (однажды походя съел целый окорок), был привержен застолью и картежным играм, жил не по средствам и промотал все состояние, свое и жены.

Человек богатырской силы, Алексей Николаевич никогда не впадал надолго в уныние, всегда был в движении, до тридцати лет не знал вкуса вина. Ум живой и образный, не переносил логики. «Охотником» участвовал в Крымской кампании, где, по его рассказам, имел и карточные сражения со Львом Николаевичем Толстым. Когда двадцатитрехлетний Иван Алексеевич посетил в Хамовниках великого писателя, тот сразу же вспомнил его отца.

Еще малышом Ваня много наслушался от матери и дворовых людей сказок и песен, им он обязан первым познаниям в языке – «нашем богатейшем языке, в котором, благодаря географическим и историческим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси».

В 1874 году Бунины перебрались из города в деревню – на хутор Бутырки в Елецком уезде Орловской губернии. В воспоминаниях Ивана Алексеевича детские годы тесно связаны с мужицкими избами, с полем. Порой со своими сельскими юными друзьями он целыми днями пас скотину.

Курьезной фигурой был воспитатель Вани – окончивший курс Лазаревского института восточных языков сын предводителя дворянства Николай Осипович Ромашков. Этот удивительный человек ел исключительно черный хлеб с горчицей, а пил водку. Окружающие поражались такому необыкновенному меню. Он искренне привязался ко всей бунинской семье, к Ване – особенно. Ваня его тоже полюбил и моментально выучился читать (по «Одиссее» Гомера), а в восемь лет написал стихотворение «про каких-то духов в долине».

На одиннадцатом году жизни судьба сделала крутой вольт. Под слезы матери и строгие наставления отца Ванюша был погружен в коляску, которая, подымая пыль выше колокольни, понесла его в уездный город Елец.

Городская жизнь потрясла мальчишку: множество народу, разряженного, словно в престольный праздник, стремительный бег легковых извозчиков, громадное количество тяжеленных возов, богатые витрины магазинов, лавок, лабазов с красным и галантерейным товаром, с табаком и рыбой, с портерными лавками и чайными, с усатыми городовыми, а еще – мрачный тюремный замок, а еще мощенные камнем улицы, невероятных размеров и сказочной красоты церковь Михаила Архангела – всего не перечесть!

Мужская гимназия поначалу показалась Ване истинным дворцом из тех сказок, что слыхал от Ромашкова: широкая лестница, застеленная ковровыми дорожками, ажурные чугунные перила и такие же ступени, громадный портрет императора, величественные, в праздничной одежде учителя.

С этих самых учителей и началось безрадостное житье. Хотя Ваня был необычайно способен, все схватывал с ходу, но учителя слишком часто были скучны, как октябрьский дождь, нагоняли тоску.

После материнских забот и сельского приволья скучно стало мальчику, наделенному необыкновенной восприимчивой натурой, и у мещанина Ростовцева, куда его поселили «на хлеба».

Сердечное утешение находил лишь в чтении книг да в печали всенощных бдений, которым порой предавался в церквах, куда гимназистов приводили учителя.

Четвертый класс кончить не хватило терпения (тогда основных классов было семь). Бежал Ванюшка восвояси, домой. Боялся отцовского гнева, но попал, видать, в добрую минуту, грозная туча стороной прошла.

И тут маленький Ваня погрузился с головой в чтение, и книга – хорошая, мудрая – стала самым лучшим наставником. Прочитал все книги, хранившиеся в семье. Причем, по собственным воспоминаниям, «видел то, что читал, – впоследствии даже слишком остро, – и это давало какое-то особое наслаждение».

Тут как раз прибыл домой Юлий. Он успел не только с блеском окончить университет, но еще год просидеть в тюрьме по политическим делам.

Юлий оглядел Ивана, хмыкнул и строго сказал:

– Братец, стыдно недорослю дворянского рода Буниных бить баклуши! Если обещаешь усердно учиться, то сам займусь тобой.

– Обещаю! – Иван глядел на Юлия с восторгом.

– Прекрасно! Сегодня же, после обеда, приступим к делу. Стану наставлять тебя языкам, психологии, философии, общественным и естественным наукам. Разумеешь? Ну, скажи, братец, когда на Руси первая печатная книга появилась? Не знаешь? Стыдно! Иван Федоров в 1564 году напечатал «Апостол». Кстати, первопечатник еще изобрел многоствольную мортиру. А как называлась первая русская книга о любви?

– Как? – Глаза младшего брата горели любопытством.

– «Езда в остров любви», вышла в 1730 году. Автор Поль Тальман, а перевел ее с французского Василий Тредиаковский. Ма-аленькая такая, стихи неуклюжие.

– Читал?!

– Нет, в Румянцевской библиотеке лишь полистал. Ну, впрочем, бог с ним, с Тредиаковским. Нам гораздо интересней сенатор Державин.

– Который, в гроб сходя, Пушкина благословил?

– Тот самый! Талант грандиозный… Без него и Пушкина могло бы не быть. Впрочем, мне больше нравится поэзия Лермонтова – удивительная по мощи, по мудрости мысли и богатству слова.

Иван с восторгом глядел на брата.

– Как ты много, Юлий, знаешь! Нет, ты человек необыкновенный… Я очень прошу тебя: наставляй меня! С тобой так интересно, не то что в гимназии. Там учителя бубнят: бу-бу-бу! Спать от них хочется. – Понизил голос. – А я стихи пишу, только не говори никому. Обещаешь?

«Много исписал я бумаги и прочел за те четыре года, что прожил после гимназии в елецкой деревне Озерках, в имении, перешедшем к нам от умершей бабки Чубаровой. Дома я снова быстро окреп, сразу возмужал, развился, исполнился радостного ощущения все растущей молодости и сил, – сообщает Бунин в „Автобиографической заметке“. – …Писал я в отрочестве сперва легко, так как подражал то одному, то другому, – больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, – чаще всего любовное, – труднее. Читал я тогда что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневитинова, и Тургенева, и Маколея, и Шекспира, и Белинского… Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Надсоном…»

И вот настал воистину исторический день – день рождения первой печатной строки.

В апреле 1887 года шестнадцатилетний Ваня отправил в петербургский еженедельный журнал «Родина» свое стихотворение «Нищий». Это было не лучшее, что он успел уже написать, но отправили именно его из «идейных» соображений (не без подсказки Юлия). К неописуемому восторгу юного автора, уже в майском номере эти стихи увидали свет.

– Теперь уверен: узнает мир меня, мой день придет! – воскликнул юный поэт, прижимая журнал к груди, и слезы оросили лицо его.

* * *

В тот год он особенно много писал и читал. С целью наблюдения за «таинственной ночной жизнью» спал лишь днем, а ночью бодрствовал. Писал стихи и рассказы, рассылал их по журналам и газетам. Литературная деятельность, которую позже сам автор называл «убогой», началась. Думается, что на этот суровый отзыв повлияла высокая требовательность Бунина к собственному творчеству.

Уже в сентябре 1888 года его стихи были опубликованы в «Книжках недели», в которых тогда печатались Лев Толстой, Глеб Успенский, Салтыков-Щедрин.

Издатель и редактор «Недели», видный публицист Павел Александрович Гайдебуров, успевший попробовать тюремной каши Петропавловской крепости, встретив Бунина, густо прорычал:

– Да-с, батенька, в вас есть искра Божья! Но разгорится ли из нее пламя? Сие зависит, сударь, от вас самого. В надежде на самое лучшее беру вас под свое исключительное руководство. Да-с!

Приспело письмо из Харькова от Юлия: «Иван, приезжай, тут жизнь бурлит!..» Так весной 1889 года Бунин отправился к брату. И тут же попал в кружки завзятых «радикалов». Вблизи эти восторженные юноши и эмансипированные барышни оказались не так романтичны и привлекательны, как грезились на расстоянии.

Они постоянно трещали о «затхлой жизни», о «прогнившем самодержавии», мало работали, но много пили, прокурились так, что даже от барышень пахло как от ломовых извозчиков.

«Это были всего-навсего лодыри, которые за многословием и якобы обличением общественных пороков прятали нежелание учиться и работать», – скажет позже Бунин.

А пока что и его бросало из стороны в сторону. Словно щепку в бурном море!

Кстати о море. Побывал в Крыму. Там наслаждался морским ветром, солнцем и купаниями, ходил по сорок верст, бывал очень легким от голода и молодости.

Служил в «Орловском вестнике» – корректором, и передовиком, и театральным критиком. В 1891 году переехал в Полтаву к брату, который уже теперь там заведовал статистическим бюро губернского земства. Здесь началась интересная жизнь.

Иван Алексеевич работал в земстве библиотекарем, затем, как и брат, занимался статистикой, разъезжая по губернии, встречаясь с самыми различными людьми.

Но одна встреча была особенной, воспламенила молодое сердце влюбчивого поэта.

Ее звали Варвара Пащенко. Она носила очки, имела характер расчетливый и служила корректором «Орловского вестника». Она не отказала молодому поэту в ласках. Тот пламенел от страсти и сочинял для нее: «С каждым днем со мной ты холоднее; может быть, расстанемся с тоской; избери же друга веселее и моложе сердцем и душой».

И вот в мае 1892 года Бунин сел на поезд и прикатил в Елец. Он отправился с официальным предложением к папаше возлюбленной – доктору Пащенко.

Доктор знал о существовании Бунина, как и о его решительном намерении. Он был сух. Сдержанно указал рукой:

– Пройдите, молодой человек, в кабинет.

Они уселись в глубокие кресла друг против друга. Папаша, очень схожий лицом со своей дочкой, почесал кончик носа и строго посмотрел на гостя сквозь стекла пенсне водянистым взглядом, словно собирался без наркоза вырезать аппендицит. С легким презрением наставительно произнес:

– Варвара мне сказала, что находится с вами в преступной связи. Здесь я могу лишь ей сочувствовать. Но дочь сообщила и о вашем намерении просить ее руки. – Доктор растянул узкие губы в подобие улыбки. – Вы, молодой человек, настолько не развиты, что не понимаете комичности такого намерения? Вы головой ниже ее по уму и образованию. Угар первой страсти пройдет, о чем вы станете говорить с Варварой, которой я дал хорошее воспитание и образование? Снова объясняться в любви?

Доктор прошелся по кабинету, ступая носками вовнутрь стоптанных башмаков, вздохнул и вдруг перешел на сочувственный тон:

– Поверьте, дружок, страсть хладеет быстро, и окажется, что вы совершенно чужие друг другу люди. И к тому же вы нищий! За это вы должны сказать спасибо вашему отцу, который разорил семью. – Голос доктора стал накаляться. – Он сделал вас бродягой – без дома, без профессии. И вы имеете наглость давать волю вашему чувству? Вы мизинца моей дочери недостойны…

Бунин, пылая от стыда, не дослушал, выскочил от доктора. Дома его ждала… Варвара. Она молча вопросительно глядела на своего вздыхателя.

– Твой отец срамил меня, обзывал…

– Ах, не расстраивайся!

– Давай венчаемся тайком?

– Нет, это убьет отца. Давай по-прежнему жить нелегально, я буду как твоя жена…

Впрочем, спустя непродолжительное время папаша Пащенко написал дочери, что согласен на венчание ее с Буниным. Но она скрыла это письмо. И Иван Алексеевич так никогда и не узнал об этом согласии. (Это послание обнаружили в архиве Пащенко много лет спустя после ее смерти.)

В то же время она тайно виделась с молодым богатым помещиком Арсением Бибиковым, за которого и вышла замуж.

Иван Алексеевич женился лишь в 1898 году на Анне Цакни, гречанке. Женившись, года полтора прожил в Одессе (где сблизился с кружком южнорусских художников). Затем разошелся с женой… Впрочем, по собственному признанию, Цакни он никогда не любил.

* * *

Несчастная любовь к Варваре Пащенко нанесла рубцы на бунинское сердце. Но она же дала писателю тот горестный опыт, который нельзя постичь ни воображением, ни умственным напряжением. Это надо пережить самому.

И еще, что вынес он со своего рождения и юных лет, что пронес через всю жизнь:

«Я многое кровно унаследовал от отца, например, говорить и поступать с полной искренностью в том или ином случае, не считаясь с последствиями, нередко вызывая этим злобу, ненависть к себе… Он нередко говорил с презрением к кому-то, утверждал свое право высказывать свои мнения, положительные или отрицательные, о чем угодно, идущие вразрез с общепринятым:

– Я не червонец, чтобы всем нравиться!

Он ненавидел всякую ложь и особенно корыстную, прибыльную, говорил брезгливо:

– Лгут только лакеи.

И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно».

Бунин всю жизнь был правдив необыкновенно.

* * *

В ту ночь с 22 на 23 октября, когда ему исполнилось пятьдесят два года, когда чужое небо было залито могильной чернотой и даже звезды, словно провалившись в преисподнюю, не посылали свой мертвенный свет на далекую землю, Бунин записал в дневник слова, которые много объясняют в его характере:

«Тот, кто называется „поэт“, должен быть чувствуем как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю, – он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки…»

2

В пятницу 24 ноября 1922 года в Русской православной церкви на рю Дарю горели свечи, красными звездочками светились у ликов лампадки и под высокий купол взлетали древние славянские слова – священник, псаломщик и шаферы отправляли древний чин венчания.

Сочетались браком (теперь церковным) Иван Алексеевич Бунин и Вера Николаевна Муромцева. Все было очень трогательно, напоминало старую Русь, и у Веры Николаевны на глаза навертывались слезы.

Из церкви поехали на квартиру к Буниным – на «Яшкинскую улицу», как успел Иван Алексеевич прозвать рю Жак Оффенбах. «Честная компания» в лице Куприна, Бальмонта, Мережковских и Цетлиных разместилась за столом. Щедротами Марии Самойловны он порадовал гастрономическим изобилием. Нежно-розовая семга, свежая икра, жареные почки, «Померанцевая» в запотевших графинчиках – все вызывало давно не удовлетворявшийся аппетит.

– Ты, Ян, на меня не сердись! – говорила Вера Николаевна. – Без церковного венчания какой брак? На Руси, помнишь, говорили…

Иван Алексеевич, смеясь, перебил:

– Помню! «Только Божье крепко»! У нас с тобой давно крепко.

В разговор вмешался Куприн. Откусывая от большого куска мяса, он наставительно сказал:

– «Быть тому так, как пометил дьяк»! За здоровье молодых. – Его монгольское лицо осветилось широкой улыбкой. – По Божьему велению, по царскому уложению, по господской воле, по мирскому приговору – пьем без уговору!

Засиделись до полуночи. Супруги Цетлины, которых ждал у подъезда автомобиль, взялись доставить в родные пределы Бальмонта. Он никак не хотел садиться в авто, на всю улицу выкрикивал свои стихи:

 

О, мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя!

Нарыв уже набух и, пухлый, ждет ножа…

 

Шофер энергичным движением подсадил пиита в авто.

* * *

Через несколько дней после описываемых событий Бунин получил письмо от своего старого знакомца Шмелева. Тот пережил страшное потрясение – гибель любимого сына, офицера Белой гвардии, расстрелянного в Крыму красноармейцами.

Шмелев писал из Берлина 23 ноября: «Дорогой Иван Алексеевич, после долгих хлопот и колебаний, – ибо без определенных целей, как пушинки в ветре, проходим мы с женой жизнь, – пристали мы в Берлине 13 (нового стиля) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть – все одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно – колом или поленом. Четверть процента остается надежды, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся… Но это невероятно. Всего не напишешь… Осталось во мне живое нечто – наша литература, и в ней – Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что, может, и даст толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы…

Внутреннее мое говорит, что недуг точит и точит, но Россия страна особливая, и ее народ может еще долго-долго сжиматься, обуваться в лапти и есть траву. Думать не хочется. Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают… жадное хайло – новую буржуазию. „Нэп“ живет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив и пуглив, и нахален, когда можно…»

Бунин сразу же ответил: приезжайте к нам, как-нибудь устроимся.

После многочисленных и утомительных хлопот Иван Алексеевич получил для Шмелева и его жены визу на въезд во Францию. Седьмого января двадцать третьего года в «дипломатической вализе» она была отправлена в Берлин.

Иван Алексеевич ходит по издательствам, пытается уговорить напечатать книги Шмелева, организует для него вечер, вместе с Верой Николаевной собирает деньги – «первое пособие».

Подобно Бунину, именно на чужбине великий дар Шмелева – первостатейного писателя двадцатого столетия – достигнет своих вершин.

3

В начале зимы в Париж приезжал Московский Художественный театр. Бунин смотрел на сцену, и в его глазах стояли слезы: все так напоминало старую Москву.

«В театре было очень хорошо, – записала в дневник Вера Николаевна. – Москвин, действительно, талантлив. Ян даже плакал, конечно, и вся Русь, старая, древняя наша сильно разволновала его».

– Куда русские люди ездят после театра? – весело спросил довольный горячим приемом публики Москвин. – Правильно, ужинать!

– А супруги Бунины едут? – спросил Станиславский. – Вот и отлично, тогда и я поеду.

Они набились в одно такси: Москвин, Бунины, супруги-художники Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. Поехали есть луковый суп.

– Как когда-то в Москве на дне рождения Станиславского, – тихо и задумчиво произнес Москвин, обращаясь к Бунину.

В ресторанчике было дымно, шумно и весело.

– Иван Алексеевич, – играя переливами рокочущего баритона, говорил Константин Сергеевич. – Вот взяли бы и написали для нас пьесу. Играть звал вас – вы отказались, хотя актер из вас вышел бы великолепный. Давайте пьесу – поставим как нельзя лучше!

Бунин отшучивался. Разъезжались по домам через уснувший город уже за полночь. Утром, когда еще Иван Алексеевич спал, приходила Книппер-Чехова. Она сидела с Верой Николаевной, пила кофе и вспоминала Ялту, Антона Павловича…

На другой день к Бунину пожаловал другой мхатовец – Василий Васильевич Лужский. Он много рассказывал о Николае Дмитриевиче Телешове, с которым был близко знаком и который просил передать Ивану Алексеевичу привет.

– Скажите и мой поклон, – произнес растроганный Бунин. – Я часто вспоминаю о Чистопрудном бульваре и о соседней Покровке, где Николай Дмитриевич собирал «Среды». На них бывали Чехов, Шаляпин, Горький, Скиталец, Рахманинов… Прекрасное было время!

Когда гость ушел, Бунин долго сидел, задумавшись. Все эти встречи разбередили ему душу.

– Надо же, – обратился Бунин к жене, – скоро мхатовцы будут в Москве… А когда мы вернемся?

– Да уж, пожалуй, к Новому году обязательно! – решительно заявила Вера Николаевна.

В ночь с 31 декабря на 1 января они возвращались пешком из гостей. Когда проходили через «русский мост», носивший имя Александра III, часы на башне вдруг глухо ударили – было ровно двенадцать. Бунин удивился такому совпадению и произнес:

– Может быть, и впрямь в новом году будем вновь в Москве?

4

В январе 1923 года приехал, согретый заботами Бунина, Шмелев. Привез письмо от Бориса Зайцева, которого Иван Алексеевич считал своим «сватом». Именно в доме Зайцева он познакомился в 1906 году с Верой Николаевной. Теперь Зайцев мелкими кудряшками писал о своем бедственном положении и о желании выбраться из Берлина в Париж.

И вновь начались для Бунина долгие и трудные хлопоты – французские власти опустили шлагбаум перед беженцами, считая, что и тех, кто уже обосновался, слишком много.

Испробовав все испытанные способы, Иван Алексеевич пошел на крайний шаг. Он написал влиятельной даме – С. Г. Пети, супруге секретаря Елисейского дворца:

«Дорогая и уважаемая Софья Григорьевна, прибегаю к Вам с покорнейшей просьбой. Писатель Борис Константинович Зайцев с женой и дочкой (11 лет), как Вы, вероятно, знаете, в Германии (Ostseebad Prorow bei Haneman), и всеми силами рвутся оттуда вон, что как нельзя более понятно. В Италию их не пустили, не дали визы – у них „красные“ паспорта (хотя сын жены Зайцева от ее первого брака расстрелян большевиками). Нельзя ли их пустить во Францию? Мы зовем их к себе на дачу в Грас, которая снята у нас до 10 октября. Не пишу Евгению Юльевичу, щадя его отдых. Но если возможна виза, не будете ли добры передать ему мой сердечный привет и мою просьбу за Зайцевых? Зайцеву лет 40, – кажется, 41, – его жене, Вере Николаевне, лет 45, дочке Наташе, повторяю, 11. Русские, православные.

Простите за беспокойство. Целую Ваши ручки, передаю поклон Веры Николаевны. Где Вы? Мы существуем, слава Богу, у нас гостят Шмелевы, в двух шагах – Мережковские. Преданный Вам Ив. Бунин».

Письмо было написано из Граса, куда на лето неизменно стали приезжать Бунины. Шел июль 1923 года.

…Тридцать первого декабря Зайцевы прибыли в Париж. На вокзале их встречал Иван Алексеевич.

5

Борис Константинович похудел, стал костистее, взгляд сделался печальнее, голос тише. Бунины радушно приглашали:

– Милости просим к нам, давайте вместе праздновать Новый год.

– Не до этого! – вздохнула Вера Николаевна Зайцева. – Настроение погребальное, не до шампанского…

Зайцев согласился с супругой:

– Если позволите, завтра придем к вам на обед.

– Вот и отлично! – хлопнул в ладоши Иван Алексеевич. – Будем пить водочку и петь песни – наши, русские, подблюдные. Любезная супруга, в честь наших сватов готовь праздничный обед.

* * *

На другой день собрались все вместе: как некогда прежде, на Поварской. Вера Николаевна вспоминала ноябрь 1906 года. Взбежав на четвертый этаж дома, в котором жили Зайцевы, она увидела в кабинете хозяина множество народу. Сидели на тахте, на стульях, на столе, даже на полу. За маленьким столом, освещенным электрической лампой, неловко примостился Викентий Вересаев и, уткнувшись в рукопись, что-то невнятно бубнил.

Затем его сменил Бунин – легкий, изящный, уверенный в себе. С какой-то ясной и светлой печалью он декламировал свои последние стихи:

 

Растет, растет могильная трава.

Зеленая, веселая, живая,

Омыла плиты влага дождевая,

И мох покрыл ненужные слова,

 

 

По вечерам заплакала сова,

К моей душе забывчивой взывая,

И старый склеп, руина гробовая,

Таит укор… Но ты, земля, права!

 

 

Как нежны на алеющем закате

Кремли далеких синих облаков!

Как вырезаны крылья ветряков

За темною долиною на скате!

 

Все взахлеб хвалили автора, а очаровательная Верочка Муромцева глядела на поэта с восхищением. Теперь она призналась:

– Я сразу, Ян, в тебя влюбилась…

– Другой любви не бывает – она всегда с первого взгляда. Зато когда я подошел в тот вечер к тебе…

– В столовой, помню.

– Как ты мне дерзко отвечала!

– Это от смущения. Но пригласила в гости – в ближайшую субботу. Надо правду сказать, ты в то время от светского образа жизни выглядел не очень свежим: лицо усталое, мешки под глазами…

– Даже твоя мама противилась нашей дружбе, полагая меня этаким российским донжуаном. Да и первый брак еще не был расторгнут.

– Сознайся, у дам ты пользовался успехом!

Все улыбнулись, а Верочка Зайцева погрозила пальцем:

– Иван, ты был известным ветреником! Анекдоты о твоих блестящих амурных победах были у всех на устах. Да и то: молодость, литературный успех, завидные гонорары.

Бунин вдруг стал серьезным:

– Но только с Верой мне было хорошо, с ней я никогда не скучал. Когда я ожидал какую-нибудь гостью, то всегда предупреждал близких. И они часа через полтора после прихода гостьи стучали ко мне в дверь: «Иван Алексеевич, к вам пришли… Ожидают!» Вот свидание и прерывалось. А с Верочкой – ах, всю жизнь мне хорошо! Она друг преданный.

Борис Константинович весь обмяк:

– Куда вся эта счастливая жизнь исчезла? Словно сразу провалилась в какую-то жуткую преисподнюю. Словно черти заговор на нас сотворили.

Он перекрестился и продолжал:

– Живем по-собачьи, скверно. Про Россию и говорить нечего – стала нищей, интеллигенцию истребляют, командуют повсюду инородцы. Жизнь исчезла, остались троцкие, стучки, зиновьевы, коминтерны, трудовые повинности. И что любопытно: все те, кто вчера горлопанил о свободе и равенстве, добравшись до корыта, тут же прочно забывают всяческий стыд и совесть. История Андрея Соболя лишь чего стоит!

– Это который большевик? – отозвался Бунин.

– Да, после Октября он стал довольно известным литератором. Но еще чуть не с детских лет боролся с самодержавием. В нежном возрасте умудрился попасть в сибирскую ссылку – это его воспитывали «царские сатрапы». Большевистскому перевороту радовался, как несмышленыш Деду Морозу, но однажды посмел сказать что-то против Троцкого. Теперь продолжили воспитание его единоверцы из ЧК – замкнули в камеру одесской тюрьмы. Мне жалко его стало, все-таки знакомые. Дернуло меня после одного из совещаний к московскому «генерал-губернатору» Каменеву обратиться.

– Хороший писатель, ну, сказал что-то нелестное в адрес Льва Давидовича. Впредь умнее будет. Надо помочь, всю молодость отдал борьбе за дело освобождения…

Лев Борисович смотрит на меня подозрительно:

– Это какой Соболь? Который роман «Пыль» написал? Плохой роман, пусть посидит.

Вспылил я, крикнул ему в лицо:

– Но ведь уже семь месяцев сидит, неизвестно за что!

– У нас невиновных не сажают!

Направился важно к выходу, плюхнулся в ожидавший его автомобиль и укатил в сторону Кремля…

…Все долго молчали. Настроение опять стало тяжелым – лучше не затевать этих разговоров, не травить душу. И лишь Бунин глухо отозвался:

– С каким звериным остервенением рушили и продолжают рушить Россию. За что? За то, что всем, кто хотел и умел трудиться, она была добрым, сытным домом?

Никто ничего не ответил, ибо перед жестокостью и глупостью разум замолкает.

И все-таки – за что?

6

Шестнадцатого февраля 1924 года парижский «Саль де жеографи» принял в свое чрево столько народу, сколько в него, наверное, никогда не набивалось. Здесь проходил вечер «Миссия русской литературы». Афиши украсились именами Дмитрия Мережковского, Ивана Шмелева, Павла Милюкова, Николая Кульмана и других.

Но многие пришли только для того, чтобы услыхать великолепного и страстного оратора – Бунина. Громом аплодисментов встретили его появление на сцене. Он вышел вперед, к самой рампе – легкий, изящный, вдохновенный.

– Соотечественники… – Он произнес только это слово, и голос его сорвался. Он попытался справиться с волнением. – Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека…

В зале повисла мертвая тишина. Бунин явственно слышал, как кровь стучит в его висках. Он наполнился решимостью, голос взлетел под высокий потолок.

– Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе, и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних Божеских уставов нечто новое и дьявольское. – Бунин перевел дыхание.

Он взял в слегка дрожащие от волнения руки стакан воды, отпил глоток и вновь продолжил, теперь уже до самого конца без перерывов. И гнев его нарастал, и вдохновение говорило его устами:

– Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделалось? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уже давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как ни безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, – сам министр-президент на московском собрании в августе семнадцатого года заявил, что уже зарегистрировано, – только зарегистрировано! – десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестье всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. «Планетарный» же злодей, осененный знанием, с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина».

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горному снегу одежды белого ратника, – да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота.

Бунин замолк, горестно опустил голову. И вновь возвысил голос, в котором зазвучали пророческие нотки:

– Но знает Господь, что творит. Где врата, где пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее. Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России!

Зал дружно поднялся. Все стоя рукоплескали страстному слову поэта. Лишь Милюков укоризненно покачал головой и наклонился к сидевшему рядом Мережковскому:

– Дмитрий Сергеевич, не кажется ли вам, что оратор хватил через край? Зачем такая чрезмерная и неуместная азартность?

– Вы абсолютно правы, Павел Николаевич! Столько излишней горячности… Следует быть политичней, ведь там интересуются тем, что мы говорим и что мы пишем. На вашем месте – простите за совет! – я не стал бы печатать бунинские тирады. Для его же блага.

* * *

Милюков для «блага» Бунина сделал другое: речь его опубликовал, но с такими сокращениями и такой редактурой, что Иван Алексеевич, прочитав 20 февраля ее в «Последних новостях», от обиды заскрипел зубами:

– Какая мерзость! Что ж этот старый пень поступает со мной как с мальчишкой?! Как он мог?.. – Иван Алексеевич гневно тряс газетой. – И какой заголовочек сочинил – «Вечер страшных слов»! Словно я не о величайшей трагедии вопию, а сказки рассказываю о летающих гробах. Ну политик, ну сукин сын!

Два последних понятия, по разумению Бунина, были вполне равнозначными.

– Кликушествовал в Думе и на митингах, царя ездил свергать, Россию просрал, а теперь за меня взялся – учит любви к русскому народу!

Милюков действительно обвинил Бунина в «претензиях на пророческий сан» и «нападках» на народ.

* * *

Но эта история получила неожиданное продолжение. Шестнадцатого марта московская газета «Правда» напечатала отклик на вечер, и он почти полностью совпадал с тем, что писал Милюков в «Последних новостях». И назывался отклик некрологически – «Маскарад мертвецов»:

«…Бунин, тот самый Бунин, новый рассказ которого был когда-то для читающей России подарком, позирует теперь под библейского Иоанна… Он мечтает, как и другой белогвардеец, Мережковский, о „крестовом походе“ на Москву… А Шмелев, приобщившийся к белому подвижничеству только в прошлом году, идет еще дальше… Для него „народ“ кроток и безвинен… и он во всем обвиняет интеллигенцию и Московский университет, недостаточно усмиренный в свое время романовскими жандармами».

Бунин поношения терпеть не стал. Сначала он хотел оскорбить Милюкова физически – по лицу, но затем решил иное. Третьего апреля в берлинской газете «Руль» без милюковского редактирования и купюр появилась речь Бунина. Автор снабдил ее обширным и ядовитым послесловием. Не забыл Иван Алексеевич процитировать «Правду», трогательно вспомнившую Милюкова: «Даже седенький профессор… назвал это выступление в своей парижской газете голосами из гроба».

Ивана Алексеевича возмущала не позиция «Последних новостей» или тем более «Правды» («Политики, что с них возьмешь! Изолгались, извертелись!»), его приводила в бешенство заведомая ложь. Кто не знает, что, в отличие от многих других, скажем Мережковского или Гиппиус, Бунин всегда был против интервенции. Но эти политики с неприличной яростью набросились на него за вырвавшуюся в полемическом задоре фразу о духовном «крестовом походе».

Вся эта история распалила желчь в Бунине. Именно в это время он приступил к работе над своей самой трагической книгой «Окаянные дни». Это были воспоминания, написанные в форме дневника. Он вновь содрогался, пропуская через сердце страшные события, разразившиеся над Россией после захвата власти большевиками, вспоминая, как ежедневно, ежечасно попиралось его достоинство, как унижалась и крушилась великая Русь.

Теперь он знал куда больше, нежели тогда, когда переживал лютые времена на родине. Знал он об уничтожении духовенства, о массовых расстрелах заложников – дворян, крупных чиновников, сдавшихся в плен юнкеров и офицеров.

Среди последних был и единственный сын Шмелева.

Овладев Перекопом, большевики вдруг сделали «великодушный» жест, заявили: «Кто желает покинуть Россию – милости просим, препятствовать не станем! Рады приветствовать и тех, кто хочет сотрудничать с новой властью…»

Воспитанные на лучших патриотических традициях, привыкшие верить честному слову, многие офицеры отказались от дальнейшей борьбы, сложили оружие, явились на регистрацию. Всех явившихся тут же арестовывали, по ночам выводили подальше от жилья и там расстреливали из пулеметов. Во главе этой бессмысленной кровавой расправы стоял бывший анархист и террорист Георгий Пятаков, непосредственным исполнителем стал воевавший во время мировой войны против русских солдат из Венгрии местечковый Бела Кун. (Как ни грустно, но по сей день в самом центре Москвы один из домов украшен мемориальной доской этому «славному интернационалисту». Ах, Россия, Россия…)

Назад: Гроб разверстый
Дальше: Путь к пропасти