Пришло лето 1921 года. Все жили в какой-то постоянной лихорадке, в жажде деятельности – политической, издательской, коммерческой. Военачальники с серьезным видом часами простаивали возле карт, подсчитывали собственные силы и ресурсы большевиков.
Сорокадвухлетний Врангель делал все возможное, чтобы сохранить остатки Белой армии. После бегства из Крыма старшие начальники собрались в водах Босфора. На крейсере «Генерал Корнилов» жарко обсуждали вопросы продолжения Гражданской войны.
Парижская газета «Общее дело» опубликовала заявление Петра Николаевича. Он обещал до лета двадцать первого года высадиться в одном из пунктов Черноморского побережья.
В Эгейском море на острове Лемнос в районе турецкого Чаталджи, в полсотне километров от Константинополя, усиленно готовили русских солдат к боевому походу на большевиков.
Спустя несколько лет под эгидой Врангеля будет создан Российский общевоинский союз (РОВС) – наиболее крупная антибольшевистская организация за рубежом.
Выяснится, что представители Врангеля вели переговоры с Германией, чтобы вовлечь ее (как и Англию) в антисоветский блок.
Генерал А. С. Лукомский будет пытать счастья на Дальнем Востоке. По поручению великого князя Николая Николаевича он совершит строго конфиденциальную поездку в Китай, дабы выяснить там возможности противников большевизма.
Но ни Запад, ни Восток судьба России не беспокоила. Их заявления о ненависти к большевизму и о поддержке беженцев вновь и вновь оказывались пустой болтовней. Буржуазный мир предал Россию.
Эмиграцию разъедала междоусобица, ставшая печальной российской традицией. Когда 4 апреля 1926 года в роскошном зале парижского отеля «Мажестик» торжественно откроется съезд под знаменем объединения всех врагов октябрьского переворота, дело кончится анекдотически. 420 делегатов из 26 стран разобьются на… девять группировок.
Наши бедные соплеменники, не умевшие даже в столь серьезный час договориться между собой, пытались сохранять достоинство и внешнюю бодрость.
Газета «Возрождение» писала 9 апреля того же 1926 года: «Мы отступили. Но мы не сдались. Мы залегли в окопы „беженского существования“».
Увы, лежать пришлось вечность.
Окопы стали братской могилой.
Одним из самых деятельных был Савинков, постоянно повторявший:
– Подождите, вот-вот ударим… Осенью большевикам конец. Готов заключить пари! На ящик шампанского.
Встретившись в кафе на Пляс Пигаль с Буниным, Савинков говорил:
– Юзеф Пилсудский уверен, что скоро начнем поход на большевиков, а он осведомлен о русских делах как никто. Он вообще люто ненавидит Россию. И в этом – наш козырь!
– А что же он летом прошлого года замирился с Лениным? Тогда его мощь весьма была нужна Врангелю! – усмехнулся Бунин.
– У него дальние планы. Тогда он мне прямо сказал: «Пусть русские дерутся между собой, Польше это только на руку!» А большевики сами себя изживут. Ведь, что они ни делают, все против логики идет, все смешно и все во вред России. И стало быть, ослабляет их позиции.
– Так вы, Борис Викторович, отождествляете русский народ и большевиков?
– Конечно! Ведь ни у какого другого народа большевики не прижились бы, никакая хитрость не помогла. Какой самый любимый лозунг у манек и ванек? Тот, который выдвинул господин Ленин: «Грабь награбленное!» Я вообще преклоняюсь перед этим человеком – тонкий политик, прекрасный знаток психологии толпы. Его призыв с восторгом подхватили миллионы наших соотечественников – грабили все, что могли. Что было не нужно – книги, скажем, картины, – сжигали. Ведь вы, Иван Алексеевич, сами рассказывали, что у вас в поместье крестьяне ощипали павлинов и те носились окровавленные…
– Поместья у меня не было и павлинов тоже…
– А разве не вы красочно изображали жестокость и дикость российского мужика? Я ведь читал вашу «Деревню»…
– Невнимательно читали. Я никогда народ не принимал за единородную массу. В любой стране рядом с высоким соседствует низкое. Сейчас французские газеты пишут про некоего Ландрю – маньяка, который убивал своих сожительниц, – Рауля Синюю Бороду перещеголял. Так что, по нему о всех французах судить?
– И все-таки…
– Если и воспользовались политики доверчивостью народа, позволили разгуляться всяким негодяям, то народ своими страданиями искупил свой грех.
В этот момент показался изящно одетый, стройный человек. Это был Маклаков. Он приподнял модное канотье, поклонился:
– Там, где собираются два русских интеллигента, тут же возникает спор. И конечно, политический?
– На сей раз вы, Василий Алексеевич, не ошиблись. Милости просим к нашему роскошному столу.
Бунин с большой симпатией относился к этому приятному человеку. Присяжный поверенный, как и многие другие российские политики, помещик, депутат трех последних Государственных дум, член ЦК единственной партии, к которой Бунин относился без неприязни, – кадетской. Но главным достоинством Маклакова было, на взгляд Бунина, то, что его любил и отличал сам Лев Николаевич, был с ним в переписке. Более того, Маклаков частенько гостил в Ясной Поляне.
– Так о чем спорим?
Савинков вкратце объяснил суть диспута и поинтересовался:
– А ваше мнение, Василий Алексеевич?
Деликатный, мягкий характером, Маклаков улыбнулся:
– В августе девятого года я приехал в Ясную Поляну, за обеденным столом собралось более двух десятков человек. Лев Николаевич попросил уже после ужина винегрета. Софья Андреевна и Татьяна Львовна восстали против этого.
Я редко видел Толстого таким возмущенным.
«Как вы смеете внушать мне, что есть, а чего не есть? Держите ваши мнения при себе, а меня не поучайте. Хотя бы своим возрастом я заслужил право на то, чтобы иметь собственное мнение».
Вот и вы, господа, вполне достойны руководствоваться собственным мнением. Если позволите, я вместе с вами выпью чашечку кофе с рюмкой коньяку. Эй, гарсон!
И немного позже Маклаков произнес с расстановкой:
– Теперь нельзя бросить камнем в русский народ. Русский народ – распят. Надо быть милосердным.
– Лучше не скажешь! – Бунин с чувством пожал Маклакову руку. – Да, Василий Алексеевич, нельзя бранить того, кто несет крестные муки.
Как-то к Бунину заглянул Алданов. Он держал небольшого формата книжицу.
– Когда я писал свою книгу «Ленин» – на французском языке, то, естественно, собирал всевозможные биографические материалы. Но вот только сегодня в «Доме русской книги» мне предоставили вот этот шедевр. – И Алданов протянул книжку Бунину.
Тот раскрыл ее: автор – Г. Зиновьев. И название опуса – «Н. Ленин. Владимир Ильич Ульянов. Очерки жизни и деятельности. Петроград, 1918».
– Ценный труд, – Бунин саркастически улыбнулся. – А почему у Ленина инициал «Н»?
– Это его стойкий псевдоним. Думаю, что это первая вышедшая отдельным изданием биография большевистского вождя. Зиновьев положил в ее основу свою речь в сентябре восемнадцатого года. И тут же отпечатал массовым тиражом. Вы полистайте внимательней, много интересного обнаружите.
Едва Бунин углубился в созерцание этого труда, как его лицо расплылось в широкой улыбке.
– Ну и подлец Гришка Зиновьев! Мало того что издал подхалимскую биографию Ленина, он ее посвятил всего-навсего «дорогой Надежде Константиновне»!
Начав читать, Бунин уже не мог оторваться, то и дело вскрикивая:
– Вот это преподнес! Ай да сукин сын Зиновьев! Ну, проходимец, совсем совесть потерял. Чей хлеб ест, того и песенку поет! – Он рассмеялся. – Вера! Иди сюда, повеселимся вместе. Вот какие коленца Гришка Зиновьев выкидывает: «Каждый пролетарий знает, что Ленин – вождь, Ленин – это апостол мирового коммунизма. (Аплодисменты.) …Мы, ученики, последователи Ленина, мы можем прямо и открыто сказать: да, мы стремимся к тому, чтобы хоть немного походить на этого пламенного трибуна международного коммунизма, на величайшего вождя и апостола социалистической революции, какого-либо знал мир. Да здравствует же товарищ Ленин! (Бурные аплодисменты.)» Да, действительно бурные, долго не смолкающие аплодисменты! – Бунин похлопал в ладоши. – Зиновьевская биография, этот чудесный труд, многое говорящий и о том, кто написал его, и о том, кому он посвящен. У нормального человека эти неумеренные восхваления должны вызывать отвращение.
– Может, Ленин ничего не знал, ну, что печатает Зиновьев?
– Не думаю! Наверняка он внимательно проглядел текст. И прошелся по нему рукой мастера.
Алданов поддержал Бунина:
– У меня лежит забавная вещица. После выхода «Ленина» одна дама меня разыскала и сделала подарок. Это латунный жетон с изображением Ленина, вышедший в восемнадцатом году. Размер – двадцать восемь миллиметров. Красивая бронзовая медаль вышла в девятнадцатом – Ленин рядом с Марксом и Энгельсом.
– У вас она тоже есть?
– Нету пока! Но будет, тираж у нее большой.
Тиражи действительно были большими – как амбиции вождей.
В июле двадцать первого года в заплеванной и тифозной Москве умирал Юлий Алексеевич Бунин.
Пришедший к нему Борис Зайцев увидал высохшего от голода и страшных душевных мучений человека.
Горьким шепотом он выдохнул:
– Когда мы расшатывали самодержавие, готовили социальную революцию, разве мы думали, что выродится вот в такое… – Он пожевал бледными губами и, не подобрав подходящего слова, надолго умолк. – От Ивана писем не было?
Юлий отрицательно покачал головой:
– Нет, конечно. Разве из-за границы дойдет! – Через минуту грустно добавил: – Нет, мне Ивана уже не видать, долго не протяну.
С тяжелым сердцем Зайцев простился с Юлием.
Усилиями Бориса Константиновича и еще нескольких литераторов удалось Юлия поместить в больницу, уже носившую имя уроженца Елецкого уезда, первого наркома здравоохранения Николая Семашко.
Когда племянник Юлия Алексеевича привез его в больницу, врач, посмотрев на прибывшего, задумчиво сказал:
– Медицинский уход у нас хороший, да вот с питанием… Прямо скажу, больных кормить нечем.
Юлий Алексеевич не затруднил собою, своей жизнью медицинский котел: на другой же день по прибытии он умер.
В сияющий солнцем и безоблачным небом горячий день, среди зелени и благоухающих цветов скрипучие дроги привезли покойного на окраину города – на новое кладбище Донского монастыря.
Покойник вытянулся в дешевом гробике, маленький, худенький, чисто выбритый, окоченевшими членами глубоко утонув в подстилке, с навсегда неестественно согнувшейся головой на подушке и выражением какого-то удивления, какое нередко бывает на лицах мертвецов.
За дрогами шло несколько человек – старые друзья, остатки прежней «Среды». Первыми подняли гроб Телешов и Зайцев.
…Дорогой читатель! Если вам доведется быть в Москве, зайдите на новое кладбище Донского монастыря. Недалеко от входа, слева, как раз против гигантского монумента председателю I Госдумы Муромцеву, – маленький холмик и скромная доска. Здесь покоится тело Юлия Алексеевича Бунина.
В те же июльские дни, ничего толком не знавший о положении брата, Бунин получил открытку с почтовым штемпелем германского Висбадена. Рукою Гиппиус было написано:
«Маэстро! Я нахожу, что вы бы не раскаялись, если бы приехали сюда. Зная ваш капризный характер и боясь ответственности, я вас не убеждаю, но зато нарисую беспристрастную картину…»
В самых ярких красках поэтесса воспевала прелести «дачной жизни»: удобное жилье, роскошная природа, дешевое питание. И как самый заманчивый довод: «Жизнь здесь куда дешевле, чем в Париже».
– Эх, Вера, где наша не пропадала! Начинаем курортную жизнь.
В десять часов утра 31 августа супруги Бунины прибыли в город на Рейне, славящийся горячими целебными источниками и производством игристых рислингов.
На таможне добродушный немец, с мясистым румяным носом и такого же цвета щеками, выдававшими любителя пива, страшно обрадовался, узнав, что перед ним русские. Оказалось, что он воевал в России и два года пробыл в плену. В Германию вернулся с «трофеем» – с русской женой.
– Это есть жена зер гут! – Он поднял вверх большой палец. Выяснив, что у Бунина денег больше, чем положено для ввоза, еще раз улыбнулся: – Карашо!
Их встречал Володя Злобин, секретарь Мережковских. Он был одет в белый щегольской костюм и черные остроносые лаковые ботинки. Не скрывая гордости за своего патрона, Злобин всю дорогу восхищался:
– Из главной городской библиотеки нам доставляют книги – из уважения к заслугам Дмитрия Сергеевича. Даже самые редкие издания! А Зинаида Николаевна увлеклась английскими романистами. Особенно ей по сердцу Сэмюэл Ричардсон, его удивительная жизнь, его талантливость. Сын простого столяра из провинциального Дербишира сумел сам себя образовать, развить свой писательский дар!
Мережковские встретили гостей игристым, которое выпили, удобно расположившись в апартаментах хозяев. Это были три большие комнаты с громадными потолками, большими окнами-фонарями, прекрасным видом на старый парк.
Уже за игристым напитком Гиппиус села на любимого конька – восторженно заговорила о «божественном романтизме Ричардсона»:
– Признаюсь, что я плакала в юности, читая «Памелу»…
Бунин чуть хмыкнул, представив невозможную картину – плачущую Зинаиду Николаевну. Но вслух произнес:
– Но мораль героини отдает ханжеством!
Гиппиус аж подскочила:
– Ханжество?! Нет, это душевная чистота и невинность…
– А ведь еще Пушкин с иронией писал:
А приторной Памелы вздор
Мне надоел и в Ричардсоне… —
Кстати, Зинаида Николаевна, великий поэт самою невинность в одном из черновиков называет «вздором», говоря именно о Памеле.
Мережковский удивленно поднял бровь:
– А вы, Иван Алексеевич, оказывается, человек широкой эрудиции!
Бунин снисходительно посмотрел на собеседника и с милой улыбкой добавил:
– Но никому не пришло в голову, что Памелу и Пушкина разделяло столетие. Во времена Ричардсона нравы были куда чище, и в той среде, где обитала Памела, ее стремление к добродетели не раздражало, а восхищало.
Гиппиус ядовито усмехнулась:
– Понятно, вы хотите сказать, что я, как почти современница Памелы, восхищаюсь ею справедливо? Спасибо, Иван Алексеевич!
Мережковский расхохотался, не скрыли улыбки Вера Николаевна и Злобин.
Бунин, желая закончить внезапно возникший спор миром, сказал:
– Мне больше по сердцу «Кларисса», думаю, что это вершина творчества сына плотника. Я согласен с вами, Зинаида Николаевна, что Ричардсон – великий романист. Выпьем за Ричардсона. Думаю, за него лет двести никто не пил.
Удовлетворенная Гиппиус кивнула служанке Эльзе:
– Еще шампанского и фруктов!
– Надо же, это мой гонорар за лекцию, – улыбнулся Бунин.
Игристое вино выпили, и на этом приятные события закончились.
В соседнем доме, куда Мережковские поселили Буниных, остаться было бы противно. Обе комнатушки были крошечными, с плохой мебелью, окна выходили на пустырь. Но главное началось позже: за стеной, точнее, тонкой перегородкой жила какая-то веселая семейка. Беспрерывно орал грудной ребенок, то и дело раздавались грубые крики. То ссорились мамаша и папаша младенца. Ночью они стали мириться, и это тоже выходило излишне шумно.
Утром, держась руками за голову, Бунин с ужасом стонал:
– У меня ощущение, что я сам стал членом этой семейки! Гиппиус нарочно все это подстроила, чтобы я мучился. В летний сезон разве найдешь здесь жилье?
Гиппиус он застал во время завтрака. В громадные окна светило утреннее солнце, помещения были полны воздуха и света.
– Вы меня устроили в какую-то хитровскую трущобу, – заявил ей Бунин.
– Зато дешево! – парировала та.
– Дешево, да гнило!
На следующий день он сумел снять отдельный домик с милым видом на Рейн. Началась курортная жизнь, относительно благополучная: накануне отъезда из Лондона пришел гонорар за вышедшую там книгу рассказов.
Казалось, живи себе в удовольствие. Но…
Тоска по родине, об ушедших временах, как неотвязная тень, преследует Бунина. Лесные долины, случайно услышанное пение, звезда, играющая над лесом, – все напоминает молодость, просторы Полтавщины или Орловщины.
Ему часто приходили на память разговоры с Алексеем Толстым, который его убеждал:
– Признаюсь честь честью: тошно мне у латинян. Души у них мелкие, в спичечный коробок поместятся. Ну, покрутимся еще год-другой, а что потом? Мне уже сейчас, – он добродушно рассмеялся, – никто больше в долг не верит. Можешь смеяться, Иван, но теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом. Боятся, что в долг попрошу. Заработки никудышные, читателей – кот наплакал. – Вздохнул. – Честно говоря, я готов сбежать хоть на Северный полюс – кредиторы и портные заели вчистую. Грозят судами и лишением последней собственности.
– Хорошо, что не невинности.
– А в Совдепии меня они не достанут. – Показал фигу и снова рассмеялся.
Бунин молчал. Толстой продолжал:
– Нет, долго я здесь не продержусь, – продолжал Алексей Николаевич. – Пока поеду в Берлин – там мне легче прожить. Но затем… – Он испытующе посмотрел на Бунина. – Давай обольем с высокой колокольни эту цивилизацию! Пока не засудили кредиторы. Приедем в Москву, встретим своих, устроимся не хуже других. Большевики новые издательства организовали, книги тысячными тиражами гонят! – Он понизил голос: – Мы с Наташей решили твердо – домой!
– Что ж! Вольному воля… – глухо ответил Бунин. – Наверное, для тебя это лучше. А будет ли хорошо для меня? Не уверен. Мое сердце принадлежит все-таки старой России. Не гожусь я в борцы «за светлые идеалы»: старый я, спина прямая – перед большевиками не согнется… Да и кредиторов себе не успел завести. – И после паузы: – Скажи поклон Юлию. Вот ради кого я бросил бы все на свете! Может быть, и свидимся скоро. Пойдем по рюмке пропустим…
Направившись в соседнее бистро, крепко там выпили:
– За великую ушедшую Россию!
Жизнь делалась все беспросветней.
Толстой действительно вскоре переберется в Берлин, а 1 августа 1923 года ступит на родную землю.
После этого они встретятся лишь однажды – при особых обстоятельствах.
Но было летом двадцать первого года и нечто такое, что дарило ни с чем не сравнимую усладу: впервые после того, как Бунин покинул родину, в нем вновь вспыхнуло горячее желание творчества, заговорило божественное вдохновение.
Еще 10 мая он написал одно из самых своих трогательных стихотворений, которое наизусть знал, кажется, каждый русский, оказавшийся в клетке изгнания.
Канарейка
На родине она зеленая…
Брем
Канарейку из-за моря
Привезли, и вот она
Золотая стала с горя,
Тесной клеткой пленена.
Птицей вольной, изумрудной
Уж не будешь, – как ни пой
Про далекий остров чудный
Над трактирною толпой!
Один за другим он создает целую серию блистательных рассказов – «Третий класс», «Темир-Аксак-Хан», «Ночь отречения», «Безумный художник», «Косцы», «Полуночная зарница», «Преображение», потрясающий трагическим накалом во многом автобиографический рассказ о бегстве из Одессы – «Конец».
Примечательная деталь – все это Бунин написал в Париже. Такого уже никогда не повторится – «городок на речке Сене» никогда больше не вызовет в бунинской душе вдохновения. Все то блистательное, что знаем мы, он создаст в Грасе – небольшом «парфюмерном» местечке, где на потребу фабрикантов духов благоухали цветочные плантации, – это в двадцати семи километрах от Средиземного моря, поблизости от Ниццы и Канн.
Но Висбаден тоже отмечен золотой строчкой в творчестве Ивана Алексеевича. 15 августа отпраздновали день рождения Мережковского – накануне ему исполнилось пятьдесят пять лет. Дмитрий Сергеевич вновь предложил гостям игристое местного разлива дорогое вино и тему для беседы – о причинах ранней смерти Блока.
Вернувшись домой, Бунин занес на бумагу стихотворение «Русская сказка»:
…Будь огонь в светце – я б погрелася,
Будь капустный клок – похлебала б щец.
Да огонь-то, вишь, в океане – весть,
Да не то что щец – нету прелых лык!
Страшная новость дошла до Ивана Алексеевича лишь 20 декабря. Развернув какую-то газету, прочитал запоздалый некролог: «В Москве скончался известный в прошлом общественный деятель и журналист Юлий Алексеевич Бунин…»
Первым об этом узнал Толстой – еще в августе, от него другие и, конечно, Вера Николаевна. Но молчали – берегли сердце Ивана Алексеевича.
Он запишет в дневник:
«Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть, потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово – как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием – Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки… А впрочем – зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман».
Декабрьским вечером, когда роковая весть дошла до Бунина, он потерянным голосом сказал:
– Вот и вся моя жизнь кончилась! Я помнил его столько, сколько осознавал себя. Он знал меня как никто лучше – и все хорошее, и все плохое. Если я что-то писал, даже здесь, во Франции, я думал: вот прочтет Юлий, что он об этом подумает, что скажет? А теперь… Теперь все кончено.
Бунин говорил так, словно рядом никого не было и он не видел, что возле него стоит жена и глаза ее наполняются слезами. Он схватился за голову, застонал, надолго застыл недвижимым. Потом поднял голову и страшным тихим шепотом сказал:
– Я представляю, как он последний раз лег на постель, зябко укутался в одеяло, покашлял – он всегда так делал. И ведь он не знал, что последний раз ложится спать! С ним ушла вся моя прежняя жизнь, это так тяжело…
Бунин мог позволить себе быть сердитым или угнетенным, ласковым или равнодушным. Но Вера Николаевна себе такого позволить не могла никогда. Она всегда была ровна, тиха, в меру разговорчива. Как всякая русская женщина, она чувствовала ответственность за свою семью, за мир внутри ее, за то, чтобы мужу всегда было дома хорошо, уютно, сытно.
Попав в тяжелейшие условия эмигрантского бытия, она впервые столкнулась с тем страшным, что разъедает душу, как ржавчина металл, – с жестокой материальной нуждой.
Как ей, подобно тысячам других россиянок на чужбине, удавалось сводить концы с концами? Об этом ведает один Господь. Во всяком случае, Бунин всегда был сыт, имел чистую рубашку, отутюженный костюм, и – это главное! – в своем доме, как за крепостной стеной, он мог спрятаться от невзгод жизни. Дома ему всегда было хорошо.
Однажды, уже после Второй мировой войны, Ирина Одоевцева задала не совсем тактичный вопрос:
– Иван Алексеевич, а вы любите Веру Николаевну?
Бунин удивится:
– Любить Веру? Как это? Это все равно что любить свою руку или ногу…
Он сроднился с Верой и почти не замечал ее присутствия. Хотя той страсти, которую он испытал когда-то, в первые годы близости, давно не было.
Веру Николаевну весьма удручало то, что у Бунина не был формально расторжен первый брак. И вот наконец приспел развод. В начале июля 1922 года в мэрии они официально оформили свои отношения – вступили в гражданский брак. (Многие ошибочно полагают, что «гражданский брак» – это незарегистрированные вовсе супружеские отношения, блудные.) Церковное венчание супругов Буниных будет лишь в ноябре.
С цветами и шампанским «молодых» пришли поздравить самые близкие: Куприны, Гиппиус, супруги Цетлины, Фондаминские и другие.
Мария Самойловна предложила новобрачным автомобиль. Они с ветерком (Бунин любил быструю езду) покатались по Булонскому лесу.
Медовый месяц новобрачные провели в старинном городишке Амбуазе, который Луара разделяет пополам. На ее высоком берегу возвышается, словно театральная декорация, древний замок, в котором после охоты любил отдыхать Франциск I и где бывал сам Леонардо да Винчи.
Поселились в одном доме с Мережковскими. Вблизи те оказались скучны и неинтересны. Но если Гиппиус подкупала умом (пусть и язвительным), то у Дмитрия Сергеевича не было и этого. Были позерство, самоуверенность и качество, которое сильнее всего отталкивает от человека, – самовлюбленность.
Приходилось на всем экономить: даже кухарка появлялась лишь раз в неделю – мыть и убирать. Но Вера Николаевна была вполне счастлива – теперь на законном основании ее называли «мадам Бунина».
Увы, пройдет четыре года, и чувства Веры Николаевны, ее характер и смирение подвергнутся тяжелому испытанию. В жизнь Ивана Алексеевича войдет Галина Кузнецова, даже не войдет – ворвется: моложе его более чем на тридцать лет, с бесконечным женским очарованием, веселая, талантливая – она писала стихи и прозу, считалась ученицей Бунина. Конечно, ханжи тогда же осудили эту связь: «Ах, как можно!»
Бедные ханжи! Бесконечно был прав Бунин, говоривший: «И в семьдесят лет любят столь же страстно, как и в семнадцать!»
Такое случается и у людей заурядных, а великий Бунин обладал натурой столь страстной, что и у юношей случается редко.
В послевоенные годы, сидя однажды с приятелями в кафе, Бунин стал ухаживать за официанткой. Та провинциально воскликнула:
– Ах, месье, вы уже такой старенький!
Бунин фыркнул:
– Вы, барышня, хоть и хорошенькая, но весьма глупая. Запомните: у гениев нет возраста! И они всегда прекрасны.
Здесь же, в Амбуазе, Бунин пишет очень ностальгическое стихотворение:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьется сердце, горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой наемный дом
С своей уж ветхою котомкой!
Бунин пометил это стихотворение 25 июня, но это наверняка по старому стилю, ибо все свои произведения он датировал именно этим, старым стилем.
Это лето чудесным образом стало весьма плодотворным. Бунинская поэзия обогатилась такими шедеврами, как «Морфей», «Сириус», «Зачем пленяет старая могила…», «Душа навеки лишена…», «В полночный час…», «Мечты любви моей весенней», «Венеция», «Пантера» и другими. Но в этом золотом цикле с радостью выделяю знаменитое – «Петух на церковном кресте»:
Плывет, течет, бежит ладьей,
И как высоко над землей!
Назад идет весь небосвод,
А он вперед – и все поет.
Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века —
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг,
Поет о том, что держит бег
В чудесный край его ковчег.
Что вечен только мертвых сон,
Да Божий храм, да крест, да он.
Это стихотворение написано в Амбуазе 25 сентября, а пятью днями раньше Бунин сделал запись в дневник – и тоже о мгновении жизни и о вечности:
«Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь – сто, двести, пятьсот лет».
Тогда же сказал в присутствии Мережковских:
– Хочу напечатать сборник избранных стихотворений. Нет, не теперь, через год-другой…
Мережковский нехорошо, не по-доброму посмотрел на Бунина, а Гиппиус вытянула в улыбке синие губы:
– Конечно, напечатайте! Вы поэт опытный, маститый.
Мережковские смертельно завидовали успехам Бунина. В эмиграции он оказался самым знаменитым, притом – как-никак! – был академиком. (Увы, в современных нам списках «вечных» имя Ивана Алексеевича мы не находим. Легко предположить, что в свое время он был лишен этого звания теми деятелями от науки, которые носили в карманах партийные билеты и послушно выполняли приказы кремлевских командиров – кого исключить, кого включить.)
Дмитрий Сергеевич, как всякий пишущий, почитал себя самым талантливым и великим. Его действительно много издавали, много переводили.
И вот пронесся слух: из русской эмиграции кого-то одного – Бунина или Мережковского – хотят выставить кандидатом на Нобелевскую премию. Упоминали еще и Максима Горького, но тот был далеко, а слухи неясными.
Поэтому темнели лица супругов-литераторов, когда появлялся новый рассказ Бунина, выходила новая книга или печаталась восторженная рецензия.
«Избранные стихотворения» увидят свет лишь в 1929 году в издательстве «Современные записки» – 237 страниц, тиснутых на отличной бумаге изящными крупными шрифтами. В сборник, кроме старых, войдут два десятка новых стихов.
Книга окажется весьма удачной, быстро разойдется. Гиппиус, естественно, отзовется ругательной рецензией.
Слава и творческая сила Бунина станут расти, дарование Мережковского заметно чахнуть.
Мережковский постучал пальцами по крышке стола, посмотрел в потолок, откашлялся и, даже малость покраснев, заискивающим тоном пробормотал:
– Иван Алексеевич, Нобелевская премия одна?
– Ну? – Бунин с любопытством воззрился на собеседника.
– Кандидатов серьезных на нее двое – я и вы. Не обижайтесь, но о моих шансах говорят как о предпочтительных.
Но я вас уважаю, ценю и прочее. – Замялся, снова посопел и продолжил: – Зинаида Николаевна (кивок на Гиппиус) внесла прекрасное предложение. Давайте составим нотариальное соглашение: в случае присуждения премии Нобеля одному из нас поделим ее, так сказать, по справедливости, то бишь поровну.
Бунин не выдержал, невежливо расхохотался:
– Что же это мы, того, неубитого медведя… ох, не могу…
Отдышавшись, принял уморительно смиренный вид:
– На ваш капитал, Дмитрий Сергеевич, никогда не посмею посягнуть. Да и кому же еще нобелевский миллион, только вам! И нуждаетесь вы сильно…
И дальше Бунин поступил с Дмитрием Сергеевичем несколько жестоко. Он таинственным шепотом произнес:
– А мне теперь и деньги не очень-то нужны.
Мережковский встрепенулся:
– Почему?
– Никому не скажете? Я от всех скрываю, а то просить начнут…
– Слово даю! – Мережковский весь заходил ходуном.
– По национальной лотерее я выиграл двести тысяч! Возле Нотр-Дама купил один билетик, и вот…
Мережковский побледнел, зашатался. Бунин еще раз попросил:
– Только – ни слова!
В тот же вечер звонили Цетлины, Алданов, Полонский, Куприн, еще кто-то:
– Поздравляем с крупным выигрышем!
Но самое забавное произошло недели через две. Случайно встретив Бунина в одной из редакций, Мережковский подлетел к нему:
– Иван Алексеевич, я что подумал: вы теперь с деньгами, вам тем более следует подписать соглашение…
Бунин строго посмотрел на просителя и наставительно произнес:
– Никак нет-с, любезнейший Дмитрий Сергеевич! Ведь деньги к деньгам идут. Так что нобелевскому миллиону прямой резон – на мой счет, к двумстам тысячам.
Взгляд Мережковского пылал ненавистью.
Впрочем, народная примета в случае с Буниным не оправдалась. Когда мальчишка-посыльный принесет на виллу «Бельведер» в Грасе телеграмму о решении Шведской академии, то в доме не найдется нескольких сантимов на чаевые, а единственные туфли Веры Николаевны будут находиться у сапожника на очередном ремонте. И вообще, все обитатели виллы, бунинские нахлебники – Галина Кузнецова, литератор Николай Рощин (сочинявший доносы на Лубянку), не говоря о хозяевах – Вере Николаевне и Иване Алексеевиче, уже давно будут пребывать во всяческом мизере – несытно кормленные, бедно обутые.
С осени двадцать девятого года к тому же появился новый нахлебник – двадцатисемилетний Леонид Зуров, воевавший на стороне белых и неудачно раненный между ног, да так, что не мог иметь семью, зато регулярно обращавшийся к врачам-психиатрам.
Так что Бунину забот хватало.
Впрочем, весь русский народ нес крестные муки – и те, кто оставался на родной земле, и те, кто пребывал на чужбине. По Парижу ходила горькая шутка, пущенная Буниным:
– Большевики до той поры будут бороться за счастье народное, пока не уничтожат весь народ.