– Вот и новый, 1921 год пришел, – говорила Вера Николаевна, хлопотавшая вокруг праздничного стола.
Со всем своим семейством пожаловал Куприн. Он мрачно пил рюмку за рюмкой. Шаловливая Ксюша – дочь, будущая звезда французского кино, – уплетала мороженое.
– Первый Новый год отмечаем на чужбине, – сказал Иван Алексеевич. – Эх, а как славно в мирное время гуляли, особенно на Рождество…
– Земля качалась, – подтвердил Куприн. – Хорошо отдыхали в ресторанах! «Альпийская роза» на Софийке, где увидал Антона Чехова, трактир Егорова в Охотном ряду, куда на второй этаж сыщики захаживали во главе со знаменитыми Соколовым и Жеребцовым, «Лоскутная», в которой загулявший Шаляпин исполнил «Ни слова, о, друг мой!». Мурашки и сейчас по спине бегут…
Бунин усмехнулся:
– Как же, помню, как ты, Александр Иванович, под этот романс на слова Плещеева слезу уронил. Публика то на Шаляпина, то на тебя глядела: вот, мол, знаменитый Куприн какой чувствительный…
– Ну уж знаменитый…
– Конечно! Ты сразу прославился на всю Россию, едва ли не сразу после появления первых рассказов в «Русском богатстве». Но ты не кичился. Другие – Горький, Шаляпин, Андреев – жили в непрестанном упоении своей славой. Ты, Александр Иванович, кажется, вовсе и не замечал своей популярности, не придавал этой самой славе ни малейшего значения. Ты не менял ни привычек, ни друзей, вроде босяка Маныча, – сказал Бунин.
Вера Николаевна мудро добавила:
– Хочешь узнать человека, дай ему славу.
– Ведь не на моем юбилее сидим, что меня хвалить. Что было, то навсегда сплыло, – отозвался Куприн. – Я не честолюбив.
– Зато самолюбив! – вежливо улыбнулся Бунин.
– Вот это – в точку! Я самолюбив до бешенства. И писателем стал случайно. Долго кормился тем, что Бог пошлет. Потом стал кормиться рассказиками – вот и вся моя писательская история. Правду сказать, писал эти рассказики легко, на бегу, посвистывая, и продавал их за сущие гроши. Печатал их в небольшой киевской газетке.
Елизавета Михайловна, жена Куприна, предложила тост:
– За возвращение в новом году в Россию!
– Хорошо бы, – со вздохом отозвались Бунин и Куприн.
Спустя годы Бунин будет вспоминать своего старого друга с нежностью и болью:
«Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: „Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев“. Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, „молодцом во всех отношениях“, как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, – такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог – не в силах был видеть его в таком состоянии.
Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием: „Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…“
Никаких политических чувств по отношению к его „возвращению“ я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, – его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше».
Придет день, и Бунин захочет проделать тот же путь, что и его давний друг. Только он будет еще полон сил, слава о нем будет греметь на весь мир.
Большой автомобиль темно-шоколадного цвета ждал Бунина у подъезда. Распорядитель вечера услужливо открыл перед писателем дверцу. Они держали путь на рю Ла Боети.
Зал Гаво, как это ни удивительно, был забит до отказа. Вопреки сложностям эмигрантского быта, русские люди пришли послушать тех, кто лично знал Льва Николаевича.
Бунина растрогали аплодисменты и цветы, которыми его встретили слушатели. Ощутив душевный подъем, Бунин вышел к рампе.
– Теперь мне кажется, – сказал Иван Алексеевич, – что с раннего детства я жил в восхищении Толстым. Первоначально я узнал Толстого не из его книг, а по разговорам у нас в доме. Я уже понимал, что Толстой – это человек необычный, как, скажем, российский император. Но только в литературе. Что только он один в ней царствует, а остальные лишь служат ей. Может, это ощущение не было таким четким, как я сказал сейчас, но суть его была именно такой. Дело в том, что мой отец знал его смолоду. Он сам рассказывал: «Толстого я встречал во время Севастопольской кампании, играл с ним в карты в осажденном Севастополе…»
И на меня находил восторг неописуемый: видел самого Льва Николаевича! Долгие годы я был просто-таки влюблен в него, в тот образ, который я создал сам. Я мечтал, томился желанием видеть его наяву.
Бунин окинул взором зал, с удовольствием заметил глубокое внимание и продолжал:
– Но что я мог сделать? Ну, приеду в Ясную Поляну, добьюсь свидания с великим старцем. И что дальше? Что скажу ему, с какой стати его беспокою? Ведь сотни посетителей, большинство которых просто ради любопытства приперлись в Ясную, ежедневно осаждают его. Эти резоны меня останавливали. Но однажды я не выдержал. Оседлал своего верхового Киргиза и закатился на Ефремов, ведь до Ясной Поляны было не более сотни верст.
Доскакал до Ефремова, вновь стал резоны в голову брать, поминутно менял решения: ехать – не ехать. Уснуть не мог, всю ночь проболтался по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, свалился от усталости на садовую скамейку и тут же заснул мертвым сном.
Когда пробудился, солнце стояло над деревьями, лучи его тугими пучками пробивали темно-изумрудную листву, на душе было спокойно, и вчерашняя буря сменилась полнейшим штилем. Решил: не буду делать глупости, вспомню слова Толстого: в случае сомнений – воздерживайся!
Приехал я домой, а наш старый конюх с огорчением сказал: «Эх, барчук, за кем вы так гонялись? Как только ухитрились за одни сутки так Киргиза обработать?»
В молодости Господь открывает наши души для всего хорошего. Вот я, прочитав толстовские «Исповедь», «В чем моя вера?», «Сущность христианского учения», был просто потрясен. Помню, много раз перечитывал эти трактаты, и каждая их строчка мне казалась откровением.
Бунин на мгновение задумался, прижав ладонь ко лбу, вдруг встрепенулся:
– Вот, к примеру, из «Исповеди». Воспроизвожу почти дословно. Толстой пишет: я отрекся от жизни нашего круга, совершенно ясно поняв, что это не есть жизнь, а только подобие жизни. Условия избытка, в которых мы живем, лишают возможности понимать жизнь. Чтобы понимать настоящую жизнь, я должен отречься от того паразитического существования, которое веду я и люди моего круга, жирующие за счет чужого труда, и начать жизнь простого трудового народа – того, который делает жизнь и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни.
Смысл этот был следующий. Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить или спасти душу свою. Чтобы спасти душу, надо жить по-божьи. Чтобы жить по-божьи, нужно жить трудами рук своих, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым.
Бунин надолго замолчал, не зная, говорить или утаить, и вдруг улыбка заиграла на его лице.
– И я решил жить простой трудовой жизнью, смиряться и терпеть. Сблизился с толстовцами. В тот период жизни я находился в Полтаве, а там почему-то была тьма-тьмущая толстовцев. Народ этот был совершенно несносный. Я теперь понимаю Софью Андреевну, которая их терпеть не могла, да и сам Лев Николаевич старался избегать. Как правило, люди эти изображали смирение, хотя были переполнены гордыней, были скучны, тупы и постоянно поучали «правильной жизни» всех, с кем сталкивала их судьба.
Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский. Это был худощавый высокий человек, носивший высокие сапоги и блузу, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, отчаянный плут и хитрый нахал, неутомимый болтун, любивший ошеломлять неожиданными выходками. Как человек оригинальный, Клопский был зван в полтавские салоны. Здесь он, принимая позы проповедника, поучал: «Живете вы тут гнусно, лжете, блудите и тонете в роскоши. Идолам своим по церквам молебны служите. Когда же кончатся эти мерзости? Да как вас еще земля держит? Ведь вы, погрязшие в безделье, едите хлеб народный, а народ – в виде почтальона или молочницы – далее передней не пускаете! А хлебушек-то надо своими ручками растить, чтоб они в мозо-олях кровавых были!»
Полтавские господа покатывались со смеху и вновь призывали Клопского – как курьез необыкновенный. Но ни у Клопского, ни у других полтавских толстовцев я кровавых мозолей от тяжкого труда ни разу не заметил. Если они порой работали, то так, ради позы.
Все это я видел, но полагал, что не все понимаю. А главное, мне надо было спасать собственную душу. С этой целью я стал удручать себя бондарным трудом, набивать обручи на бочки. Хоть не от пахоты за сохой, но мозоли я себе действительно натирал кровавые, а все же никак не унимался. Мне казалось, что, став толстовцем, я приобщусь к великим делам Льва Николаевича, рано или поздно это поможет познакомиться с ним.
Так и получилось.
Один из самых главных полтавских толстовцев – доктор Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, похожий кое в чем на Стиву Облонского. И вот в конце декабря девяносто третьего года этот самый Волкенштейн однажды ошарашил меня предложением: «Что, сударь мой, не желаете ли составить мне компанию? Я, видите ли, должен навестить Лёв Николаевича. Давненько у него не был, как бы старик не обиделся…»
О, я очень желал навестить Лёв Николаевича (именно так произносили имя Толстого близкие ему люди).
Ехали мы, как и положено толстовцам, в третьем классе, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда не выдерживал и несся на станции выпить несколько рюмок водки и проглотить, обжигаясь, пирожок с мясом. Вернувшись, он пресерьезно говорил: «Да, я опять дал волю своей похоти, но все же знаю, что не пирожки владеют мною, а я ими: хочу – ем, хочу – не ем».
Наконец-то заехав по дороге еще к нашим «братьям толстовцам», уже в январе нового, 1894 года мы оказались в Москве. И вот лунным морозным вечером я бежал в Хамовники. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной раскрытая калитка и утонувший в глубоком снегу двор. В глубине, налево, деревянный дом. Еще левее, за домом, сад, и над ним тихо играющая разноцветными лучами звезда. И все такое сказочное, необыкновенное!
…И вот сижу я возле маленького столика, на котором довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо Толстого было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую материю блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью.
Он вспомнил моего батюшку, посоветовал не насиловать свою жизнь, не делать из «толстовства» своего мундира, ибо во всякой жизни можно быть хорошим человеком.
Потом я переехал в Москву, встречался с Толстым. Была у нас и переписка…
Жаркие овации были наградой за увлекательный рассказ.
На следующий день был обычный сбор – к Бунину пришли Алексей Толстой и Александр Куприн. Многие тогда зачитывались романом Алексея Николаевича «Петр I». Роман печатался в «Современных записках».
– Совершенно блестящая вещь! – с восхищением произнес Бунин. – Верно уловлен дух времени, персонажи описаны так, словно автор жил рядом. Впрочем, многие страницы близки к «Истории Петра Великого» Устрялова…
– Да, пятитомник Устрялова помогал в моей работе, – засопел Толстой. – А что? Как иначе?
Куприн, успевший принять несколько рюмок анисовой, резко возразил:
– Виноват-с, но никак не могу согласиться с хором восхвалителей. Да, удачные сцены есть, например допрос Волкова Шакловитым, этим белозубым красавцем, с первобытной жестокостью способным отрубить голову любому встречному – правому и неправому, все едино. Хороша в некоторых эпизодах и Софья, ну, быт, согласен, верно схвачен. Но главный недостаток – ваш Петр не убеждает, это не живая личность с плотью и кровью, а схема. Ведь в жизни Петр – это монолит, глыба, а у вас, Алексей Николаевич, – слабый неврастеник…
– Ну, братец, ты хватил через край, – развеселился Бунин.
Куприн напористо продолжал:
– Петр был еще более жесток, чем сумасшедший Иван Грозный. И тоже не совсем в своем уме. Разве нормальный человек стал бы возводить столицу России на болотах, в гнилом климате, да к тому же в опасной близости от границы с иноземцами? В этом не было нужды. Хватило бы хорошо укрепленного форта. А ведь в романе об этом – ни слова. В романе лишь восхищение…
Вспыхнул спор. Куприн резко нападал на роман, Бунин приводил доводы в защиту. Толстой, посасывая сигару, сидел с отсутствующим видом, демонстрируя, что оспаривать глупые суждения Куприна – ниже его достоинства.
Вера Николаевна улучила мгновенную паузу и отвлекла спорщиков:
– Помните, вчера у эсеров был какой-то переполох? Оказывается, это Виктор Чернов собственной фигурой пожаловал. Вот они и устроили банкет в его честь. Даже Цетлины на своем автомобиле приезжали.
Речь шла о своеобразном штабе эсеров, размещавшемся на рю Жак Оффенбах, как раз напротив бунинского дома. Там поселился Николай Дмитриевич Авксентьев, один из лидеров эсеров, бывший министр Временного правительства, бывший председатель Уфимской директории. Директория была создана в сентябре восемнадцатого года. Ее основной лозунг – «Против большевизма за воссоединение России». Директория просуществовала до ноября. Ее разогнал Колчак, арестовав главных «директоров» – Авксентьева, Зензинова и других.
Бунин усмехнулся:
– Развалили Россию, сукины дети, а теперь опять готовы верить, что их время настанет, что опять будут царствовать.
Толстой налил себе коньяку и добавил:
– Счастье Авксентьева, что попал в руки Колчака, который его со товарищи отправил не на тот свет, а за границу.
– Да, большевики не стали бы с ними нянчиться, – согласился Куприн. – К стенке их поставили бы…
– Это такая порода человеческая, народившаяся во множестве в России еще в конце прошлого века, – заметил Бунин. – Этим Авксентьевым и Черновым нужны заговоры, подполье, тайная и явная агитация. Это их стихия, как вода для рыбы. Многие из них просто психически больны.
– Точно сказал, Иван! – хлопнул ладонью себя по колену Куприн. – Слушая тебя, я вспомнил некоего Яшу Файнштейна. Как вы знаете, господа, восемнадцатый и девятнадцатый годы я провел в Гатчине. Чудный патриархальный город. Там каждая улица обсажена двумя рядами старых густых берез. Баговутская, пролегающая через весь посад, засажена аж четырьмя рядами. Кругом зелень, царственно благоухают во всех палисадниках цветы, полное изобилие.
Был у меня свой огородишко в двести пятьдесят квадратных саженей. Потрудился я над ним изрядно, но зато и урожай собрал отменный. Одной картошки – тридцать шесть пудов! Такие, знаете, огромные бело-розовые клубни. Вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, упругой и толстой грачевской моркови, остро и дико пахнувшего сельдерея. Живи себе в удовольствие! Ан нет, не давали нам покоя. Красные были – вешали и стреляли, белые пришли – тоже двоих повесили – грабителей, а еще двоих пристрелили. Вот одним из них и был этот самый Яша, о котором расскажу.
Итак, жили мы в постоянном страхе. На заборах висели грозные плакаты: «Ввиду того, что в тылу РСФСР имеются сторонники капитализма, наемники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду, вменяется в обязанность всякому коммунисту расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду». И такие самосуды случались.
Но еще более томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Несчастных пытали в застенке с лютостью, которой восхитился бы Иван Грозный, и затем расстреливали.
Вот и старались мы сидеть тихо, как мыши в подполье. Лишь иногда я выбирался из своей норы и отправлялся к приятелю-еврею, который тайком привозил мне запретный спирт из Петрограда. Так и в тот памятный вечер, нагрузил я в большую корзину корнеплодов, спустив их ботву наружу. Вышел пышный букет. Он предназначался в подарок моему еврею.
Пришел я к нему на Николаевскую. Все домашние сидели за чаем. Выяснилось, что хозяин еще не вернулся из Питера. Но стул его, согласно патриаршим обычаям, оставался незанятым, на него никому не позволялось садиться.
Бунин, с интересом слушавший Куприна, добавил:
– Этот хороший обычай сохраняется и во многих старинных русских семьях. В том же Замоскворечье немало таких.
– Кроме семейных, в доме был мой знакомый Яша Файнштейн. Он приносил мне свои стихи – на просмотр. Муза его была жалка и безграмотна, но питалась общественными мотивами. Как в стихах, так и в самом мальчике была какая-то сердечная порывистость и душевность. Прославлял он, конечно, «равенство, свободу, труд». Мне он много раз нервно говорил: «Самодержавие – душитель народа. Революция несет свободу!»
Потом, в очередной раз наглядевшись на «освободителей»-большевиков, хватался за голову: «Как это можно под красными знаменами равенства и братства творить такие позорные вещи?»
…Явился хозяин. Поезд дошел только до Ижор. Далее пришлось топать пешком. Причем по дороге в болоте засосало моего приятеля по преферансу Лопатина. Он отчаянно звал на помощь, но спасти его не удалось. Жуткая смерть! Хозяин говорил о Петербурге. Большевики лютуют, обыски и аресты увеличились вдвое. Все надеются на белых.
И вдруг Яша, доселе молчавший, взвился на дыбы. Он, размахивая руками, визжал: «Стыдно! Позор! Вы, еврей, радуетесь приходу белых!»
И далее он выкрикивал все те же самые слова, которые я слыхал от него в адрес большевиков.
– И что было потом? – блеснул стеклышками очков Толстой. Он, видать, уже догадался о причине трагической развязки.
– Мы вышли вместе на улицу. Яша теперь уже считал себя коммунистом. Он пообещал, что «если придет белая сволочь», то он залезет на пожарную каланчу и оттуда будет бичевать золотопогонных опричников.
И вот, к радости почти всех жителей Гатчины, белые вышибли большевиков. Несчастный Яша Файнштейн выполнил обещание. Он пришел на базар, влез на воз капусты, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов.
Солдаты его схватили, повезли в Приоратский парк. По дороге он продолжал ругаться. В парке его расстреляли.
У Яши была мать. Она рассказала, что ее сын – душевнобольной. Год назад его лечили в клинике Кащенко в Сиворицах.
И Куприн закончил вопросом:
– Интересно, первый коммунист – не был ли он больным?
– Зачем же такое предпочтение коммунистам? – вздохнул Бунин. – Вся «революционная» братия – это потенциальные пациенты психиатрической клиники. Маниакально уверовали в бредовые идеи и прут к ним с неистребимой страстью. Вспомните всех этих Азефов, Гершуни, Богровых, Желябовых или ту же Брешковскую – разве их можно считать нормальными? И Авксентьев с Черновым не много лучше – образованней, манишки свежие, а суть та же, полный сумбур в голове.
– Бурцев, разоблачивший Азефа, и сейчас в Париже, говорят, картотеку на провокаторов составляет, – заметил Толстой. – Ведь этот Евно Азеф едва ли не главное лицо в партии эсеров, шестнадцать лет работал на охранное отделение! Кстати, после февраля семнадцатого года Михаил Осоргин получил доступ к архиву охранки. Он утверждает: члены революционных партий охотно шли в доносчики, даже за небольшую плату. Нередки были такие партии, где число осведомителей составляло три четверти от всех членов. Веселый народец! Большевики, понятно, исключением не были.
Куприн усмехнулся:
– Вот было бы забавное чтение, если в «Последних новостях» опубликовать!
Бунин поддержал:
– Боюсь, что многие нынешние революционеры тут же потеряли бы свои авторитеты! Кстати, Бурцев еще в Петербурге рассказывал мне о своей сенсационной встрече с Азефом летом двенадцатого года.
Толстой оживился:
– Как же, как же! Все газеты тогда печатали статьи о том, как предатель исповедался перед Бурцевым. Иван Алексеевич, что вам Владимир Львович рассказывал?
– Напомню, что после своего разоблачения Азеф бежал. Эсеры, убедившись, что он выдавал их товарищей, будучи в то же время руководителем этой боевой партии, приговорили его к смертной казни. Три года они его пытались отыскать. Все усилия были тщетными. И вдруг Бурцев получает сведения от своего агента, что Азеф живет во Франкфурте.
Владимир Львович отправляет ему письмо: «Хочу вас видеть… Приеду один».
Азеф соглашается. Назначает место и время встречи. Бурцев вовремя является. Дело происходит в кафе. Лютые враги смотрят друг другу в глаза и от волнения немеют. Азеф позже признался, что был уверен: Бурцев его убьет.
– И зачем же тогда его понесло на свидание? – удивился Куприн.
– Азеф объяснил: «Я не хочу умереть, не рассказав правды о моем деле. Я сделаю это для детей. Они должны знать, кем был их отец и почему он так действовал».
– Себя, конечно, считал героем?
– Безусловно! Еще Лев Николаевич писал, что любой преступник или публичная девка всегда находят оправдание своим поступкам. Если они сумеют осудить свои деяния, то рано или поздно они перестанут их совершать.
И вот целых три дня провокатор и его разоблачитель почти не расставались друг с другом. Азеф рассказывал, как он из идейного и честного революционера и главы боевой организации превратился в предателя.
Далее Бунин стал изображать Азефа толстопузым, самодовольным, говорящим хриплым голосом:
«Да, не скрываю, я выдавал товарищей из организации. А как же? Это было нужно для высших целей. Ведь каждый из них, вступая в нашу организацию, уже почти обрекал себя на гибель. И когда я посылал их на жертвенное заклание, они тоже служили нашему делу – освобождению трудящихся».
«Что вы имеете в виду?» – строго спрашивает Бурцев.
Толстой с Куприным невольно улыбнулись. Так ловко Бунин изобразил маленького, сутулого и ядовитого «Дон-Кихота русской революции», как называли Бурцева газеты.
Бунин продолжал великолепно разыгрывать роли:
«Я скорблю об их прекрасных жизнях. Но пусть мои товарищи спокойно спят в земле сырой. Выдавая их полиции, я в то же время организовывал убийства ненавистного Плеве, царского отпрыска великого князя Сергея Александровича, покушение на самого Николая Кровавого».
После этого Бунин стал рассказывать от своего лица:
– Бурцев с Азефом официанту заказ сделали. Разоблачитель взял бифштекс, предатель, отправивший на виселицу немало людей, глотал пустой картофель.
«Я вегетарианец, – скромно опустил он глаза. – Стыдно поедать трупы животных. Барашек тоже хочет жить».
Вскоре два врага мирно пожали друг другу руки: борьба, по их мнению, закончилась. Вничью. Горы трупов? Тысячи исковерканных судеб? Революционеры о жертвах не думают.
Чуть прежде легко впорхнувшая в гостиную воздушная и насмешливая Тэффи вступила в разговор:
– Это прекрасно – «борьба закончилась»! Как за карточным столиком – посидели, развлеклись и с миром разбежались, каждый остался при своих деньгах. Вот чем эмиграция красна. Эсеры, кадеты, октябристы, анархисты, террористы, губернаторы – все в кучке, все едят борщ из одних тарелок. На чужбине забыты былые схватки, а выпили на «ты» и нежными голосами удивляются:
– Как, неужто я в тебя, душа-человек, бомбу в Киеве бросал?
– Какие пустяки, не стоит беспокоиться. Ну, с кем не бывает. Мне, как губернатору, на тебя твой же руководитель партии донес. Мы, изволь припомнить, тебя арестовали и в Сибирь отправили…
– А я бежал и опять бомбу приготовил.
– Ловкий был, тебя по всей империи искали, да где уж нам!
– Да, сударь мой, весело мы пожили. Дети и внуки завидовать будут. Надо в мемуарах отразить!
– Непременно! Пусть завидуют и учатся. Давай допьем, тут несколько капель в бутылке осталось. Эй, гарсон, еще две каши! Гулять так гулять.
– Жить в Париже можно! Мне вчера повезло, я в помойке целую коробку папирос нашел.
– Поздравляю! Я сегодня полковника Хабибулина встретил, помнишь, того самого, что следователем в прокуратуре служил отечеству, так он из мясной лавки нес кошачьи обрезки. Говорит, если встать пораньше, то можно достать в Латинском квартале. Хорошо живем! Не то что в Совдепии, сидят там голодные и униженные. А у нас тут – Европа!
…Вечер прошел весьма мило. Сначала играла на рояле жена хозяина. Потом явился Михаил Вавич – красавец, сиявший радостью.
– Вчера вы, господа, в зале Гаво выступали, а сегодня был мой вечер. Вместе с моей очаровательной Ирой Линской, позвольте представить ее тем, кто еще не имел ни с чем не сравнимого счастья слышать ее божественное сопрано.
– Мы пели дуэтом! – улыбнулась двумя рядами белоснежных зубов Линская, высокогрудая блондинка с царственной осанкой.
– Как же, я отлично помню вас, – живо произнес Бунин. – Я несколько раз слушал ваше пение. И в Москве, и в Петербурге.
– Очень польщена! – Линская наградила собеседника еще одной очаровательной улыбкой.
– И что вы пели сегодня?
– Романсы и цыганские песни. Больше пел Михаил Иванович, ведь вечер был его.
– Тогда, господа, по бокалу шампанского! За ваш сегодняшний успех.
– И за ваш вчерашний, и за все будущие – за наши и ваши! – бодро произнес Вавич.
Все осушили бокалы, певец сел за рояль:
Запрягу я тройку борзых
Темно-карих лошадей.
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к любушке своей.
Со второго куплета вступила Линская:
По привычке кони знают,
Где сударушка живет.
Снег копытами взбивают,
Ямщик песенку поет…
Вдруг припомнилась Бунину давняя новогодняя ночь в Москве, мороз, яркий диск луны, Мясницкая, вся покрытая снежной пеленой, и милая спутница – гимназистка из Кронштадта. Столько лет прошло, а сердце не может забыть ни ту ночь, ни ту любовь… Господи, зачем ты наказал людей способностью помнить? «Там, в полях, на погосте…»
Эй вы, други дорогие,
Мчитесь сокола быстрей,
Не теряйте дни златые,
Их немного в жизни сей.
Пока сердце в груди бьется,
Будем весело мы жить.
Пока кудри в кольца вьются,
Будем девушек любить.
Гости разошлись за полночь.
Бунин долго не мог уснуть. Его мучил вопрос: как жить дальше – без денег, без читателей, без России?
В ту ночь во сне он увидел Катюшу Милину. Как много лет назад, сиял ее любящий взор.
Тринадцатого января отпраздновали настоящий русский Новый год. Прием устроили Толстые. Они сняли двустворчатые двери между столовой и салоном. Получилась почти зала, где сначала стояли столы, а потом их убрали и устроили танцы. Собрался обычный круг – Бунины, Дон-Аминадо, Куприны с дочкой Ксенией, которая вскоре станет популярной актрисой кинематографа, супруги Полонские, Алданов, Гиппиус и Мережковский…
Как и положено людям литературным, не обошлись без чтения стихов. Наташа Крандиевская на правах хозяйки первой прочитала свое стихотворение:
Не окрылить крылом плеча мне правого,
Когда на левом волочу грехи:
О Господи, – я знаю, от лукавого
И голод мой, и жажда, и стихи.
Не ангелом-хранителем хранима я, —
Мечта-кликуша за руку ведет,
И купина Твоя неопалимая
Не для меня пылает и цветет…
Кто говорил об упоеньи вымысла?
Благословлял поэзии дары?
Ах, ни одна душа еще не вынесла
Бесследно этой дьявольской игры!
Как всегда, ее стихи и блестящая манера чтения вызвали всеобщий восторг. Громче всех аплодировал Бунин. Толстой покуривал и молча улыбался.
Дон-Аминадо упрашивать не пришлось. Бодрым голосом, размахивая рукой, в хорошем темпе он читал:
Дипломат, сочиняющий хартии,
Секретарь политической партии,
Полномочный министр Эстонии,
Представитель великой Ливонии,
Президент Мексиканской республики
И актер без театра и публики,
Петербургская барыня с дочками,
Эмигрант с нездоровыми почками
И директор трамвая бельгийского,
Все… хотят возрожденья российского!
И поэтому нужно доказывать,
Распоясаться, плакать, рассказывать
Об единственной в мире возлюбленной,
Распростертой, распятой, загубленной,
Прокаженной и смрадной уродине,
О своей незадачливой родине,
Где теперь, в эти ночи пустынные,
Пахнут горечью травы полынные,
И цветут, и томятся, и маются,
По сырой по земле расстилаются.
Общее веселье на минуту затихло, но вскоре кто-то сел за рояль, сыграл что-то мажорное. Дмитрий Сергеевич конечно же произнес тост (теперь-то он себя твердо считал и в этой области классиком). Бунин отказался читать стихи, зато прочитала Гиппиус – все покатилось по обычной колее.
Наташа Крандиевская стала приставать к Бунину:
– Иван Алексеевич, расскажите, как мужик генерала вез!
Ну пожалуйста. Вы еще в прошлый раз обещали…
Куприн и Толстой потребовали:
– Обещал – выполнять надо!
Бунин вздохнул:
– Уговорили! – И он вышел на середину гостиной.
Мгновенно наступила тишина, все предвкушали нечто интересное. Бунин приосанился, встал в артистическую позу, выдержал паузу, пока все окончательно не стихло, и бодрым баском заговорил:
– Приехал с курьерским поездом генерал в Елец. Дело осеннее. Дороги развезло, а ему зачем-то в Озерки приспичило. Вышел генерал на вокзальную площадь. Там единственный извозчик киснет.
– Эй, любезный, сколько возьмешь в Озерки доставить?
Извозчик долго чешет в потылице, затем мычит:
– М-м-м… Это мы вашу благородию… конечно… только дело к ночи…
Генерал нетерпеливо топает ногой:
– Что ты мыкаешь! Везешь в Озерки?
– Вашу сиятельству доставлю. Позвольте… чемоданчик подсоблю, сюды мы его определим. Вы уж, ваше сиятельство, нас обидеть не могите. Мы вас враз домчим.
Генерал садится, извозчик трогает:
– У-ух, кандальная, пошла! А ты, пьянь беспробудная, посторонись, куды кобыле под брюхо прешьси, там твоего интересу нет. Ты лучше своей бабе под подол загляни, можа, чего лохматое обнаружишь!
Толстой так и покатился со смеху. Вслед за ним расхохотались и остальные. Бунин, не выходя из взятого тона, с самым угрюмым видом продолжал:
– Ваше сиятельство, вы на этого балухманного не обращайте внимания, он пыльным мешком ударенный.
– Ты, мужичок, что ж так ругаешься?
– Нам, ваше превосходительство, без ругани никак не обойтись. Ругань у нас заместо покурить. Ах ты, гнида дроченая, куды в яму прешь! Я тебя, рожу дырявую… Ваше превосходительство, я наш Елецкий уезд во как, как свою бабу, вдоль и поперек изъелозил. Всю по статьям знаю! Завяжи мне сейчас зенки, так я вас все едино вмиг домчу.
– Ты, мужик, возле косогоров аккуратней.
– Это точно, не ходи по косогорам, сапоги стопчешь! Вы не сумлевайтесь, я двадцать годов дороги тут шлифую. Завяжи мне…
– Смотри осторожнее!
– Помилуйте, двадцать годов… Ваше дело сурьезное! За делом и в Москву невелик переезд, а до Озерков с ветерком донесу – не расплещу! Жисть у нас пошла приблизительная, ваше сиятельство. За овес – плати, за сено – отдай, не греши. Стоямши возле станции смерзнешься до очумения, в трактир зайдешь. Калачик с колбаской съешь да чайку выпьешь – гривенный и набежал, да половому семик, за коня, что на дворе стоит, алтын. Да городовому, этому статую бесчувственному, расход готовь… Ах, тпру, проклятая!
– Что, что такое?
– Тот самый косогор объявился.
– Осторожней!
– Не извольте сумлеваться! Двадцать годов езжу.
– Смотри!
– Опосля дождя тут оно, точно, жидко…
– Куда несет тебя? Держи! Что же ты, суконное рыло, коляску повалил?
– Хоть зенки завяжи, тута… м-м-м…
– Ах, черт! Ты кобылу лучше за хвост держи, раз за вожжи не умеешь!
– Надо же… Позвольте вам подняться. Жидко здеся. Двадцать годов езжу! Остолбенение прямо нашло. Ах, вошь ты ползучая, а не лошадь, овсом кормленная. Как ты посмела их генеральское превосходительство в грязь положить?
Хохот, аплодисменты заглушили рассказчика. Даже сдержанный на похвалы Бунину Дмитрий Сергеевич изволил улыбнуться.
– Сколько российский театр потерял в вашем лице, Иван Алексеевич! – воскликнул Алданов.
– Станиславский, поди, по сей день жалеет, что ты не поступил к нему в труппу, когда в десятом году звал он тебя, – добавила Вера Николаевна.
Потом допили шампанское, спела Линская:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.
Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту.
За роялем сидел Вавич, он же продолжил «Песней рекрута»:
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья!
А завтра рано, чуть светочек
Заплачет вся моя семья…
Это было истинной правдой: завтра, точнее – уже сегодня, ибо был второй час ночи, Михаил Иванович отправлялся в Америку. С кинематографической фирмой «Голливуд» был заключен контракт.
– Условия контракта такие, что себе не верю, – смущенно сказал Вавич Бунину. – За съемку в двух фильмах должен получить целый капитал, до конца жизни хватит. Только боюсь, долго не проживу. Сердце стало шалить… Порой даже на сцене.
– Причина – шампанское?
– И это – тоже! Ведь я в театре начал работать с пятого года – в частной оперетте Тумпакова в Петербурге. Двадцать пять лет мне тогда было. Сразу же заметили, отовсюду приглашения посыпались – пел в «Буффе», «Паласе», у Блюменталь-Тамарина, Щукина, Зона… Одних граммофонных пластинок вышло более полутысячи. У самого Шаляпина, поди, меньше.
– В каждом доме звучал голос Вавича, сколько тайных и явных слез было пролито над бесподобными «Очами черными»…
– Да, Иван Алексеевич, был некоторый успех: и цветы, и восторги публики, и любовные записки, и тосты… И песни до утренней зари. И чувствовал себя прекрасно! А теперь… Хотя сборы делаю, а все равно живу, как в провинции на плохих гастролях… Скучно мне без Москвы, Петербурга, Киева… Только и забываюсь во время пения. Как хороши русские песни!
Гости опять стали приставать к Вавичу:
– Михаил Иванович, спойте – прощальную.
Вавич не стал отнекиваться, сел за рояль и с надрывом запел:
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и грустных на вид!
Тихо плететесь вы мелкой рысцою
И возбуждаете смех у иных!
Были когда-то и вы рысаками,
И кучеров вы имели лихих.
Ваша хозяйка состарилась с вами…
Пара гнедых, пара гнедых!
Куприн, подошедший к роялю, протянул Вавичу бокал. Тот выпил вино и посвежевшим голосом продолжил. Он вновь взял минорный аккорд:
Грек из Одессы, еврей из Варшавы,
Юный корнет и седой генерал —
Каждый искал в ней любви и забавы
И на груди у нее засыпал.
Где же теперь, в какой новой богине
Ищут они идеалов своих?
Вы, только вы лишь верны ей поныне,
Пара гнедых, пара гнедых.
Чувствительная Вера Николаевна держала за рукав мужа, и по ее щекам катились крупные слезы, да и сам Бунин остро воспринимал чудное пение Вавича, был весьма растроган.
Вот почему запряжены с зарею,
И голодая по нескольку дней,
Тихо плететесь вы мелкой рысцою
И возбуждаете смех у людей!
Старость как вам, так и ей угрожает,
Говор толпы безвозвратно утих:
И только кнут порой вас ласкает…
Пара гнедых, пара гнедых!
Тихо туманное утро в столице,
По улице медленно дроги ползут:
В гробе сосновом останки блудницы
Пара гнедых еле-еле везут.
Кто ж провожает ее на кладбище?
Нет у нее ни друзей, ни родных,
Несколько только оборванных нищих.
Пара гнедых, пара гнедых!
Вавич всем отвесил общий поклон, порывисто обнял Бунина, поцеловал в щеку Веру Николаевну и быстро, не оглядываясь, ушел.
Через полгода из Америки Бунин получил объемистый пакет. В нем лежали видовые открытки, письмо размашистым почерком Вавича и восторженные отклики газет. И за океаном слава венчала русского актера.