Шестого апреля 1919 года Одессу, к ужасу горожан, заняли большевики. Военной силой предводительствовал атаман Григорьев. Под штыком у него было всего тысячи полторы, но этого хватило, чтобы обратить в бегство несколько тысяч французов, греков и прочих.
Очевидец тех незабываемых дней – Дон-Аминадо. С великолепным чувством юмора Аминад Петрович позже вспоминал об этих событиях:
«Смена власти произошла чрезвычайно просто…
Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба. Незабываемую картину эту усердно воспевал Эдуард Багрицкий:
Он долину озирает
Командирским взглядом.
Жеребец под ним играет
Белым рафинадом.
Прибавить к этому уже было нечего.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.
За атаманом шли победоносные войска.
Оркестр играл сначала „Интернационал“, но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на „Польку-птичку“ и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.
За армией бегом бежала Молдаванка, смазчики, грузчики, корреспонденты развенчанного Финкеля, всякая коричневая рвань.
У памятника Екатерине церемониальный марш кончился. Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха».
Большевики развили бурную деятельность. Для начала кого следует срочно арестовали и расстреляли. И тут же приступили к горячо любимым экономическим воздействиям.
На всякого рода недвижимость – от циркового балагана на Привозе, где в те дни рвал цепи «король гирь» мускулистый Петр Крылов, до общественного туалета в пивной «Гамбринус» – были расклеены строгие объявления (сохраняем изящество стиля и особенности правописания):
«ГРАЖДАНЕ ГОРОДА ОДЕССЫ!
Если хотите спасти родной город и жизнь вашу и ваших семейств, несите наличные деньги все сколько кто имеет, в кассу Русско-Азиатского банка сегодня же. Минута чрезвычайно грозная. Завтра уже будет поздно. Подомовых комиссаров просим производить сбор среди жильцов обязательно наличными деньгами в размере не менее тысячной платы за квартиры.
Комиссия по самообложению»
Одесситы, как известно, дураками никогда не были. Но спасать их от белых почему-то никто не захотел. Кроме известного Яшки-дурачка, за пятачок показывавшего всем желающим свой бурак.
Яшка принес в Азиатский банк честно заработанный рубль и хотел тут же заработать еще монетку, но кассирша обозвала его хулиганом, а охрана надавала пинков и вышвырнула на мостовую, где как раз проезжал грузовик.
В грузовике, под охраной бдительных сотрудников ЧК и их добровольных помощников из числа сознательных пролетариев, находились представители буржуазии. Всех их свозили на биржу по загодя приготовленным спискам. Когда списки исчерпали себя, а места в бирже еще оставались, то стали заполнять вакуум самостийно.
Выявляли эту «буржуазию» самым безошибочным способом. Грузовик подъезжал к какому-нибудь дому. Несколько бойцов революции хватали под микитки первых попавшихся обывателей. Грозно размахивая браунингами и гранатами, вопрошали:
– Ты буржуазия?
– Нет! – лепетал подозреваемый.
– Тогда быстро говори: кто в вашем доме буржуазия?
Арестованный вначале мялся, потом вспоминал кого-нибудь из своих обидчиков и воровато говорил:
– В третьем нумере проживает буржуй Козалупенко. Он, сволочь, у меня табак с окна стащил и еще грозился…
– Советскую власть ругал?
– Еще как! Говорит: «С женами только оглоеды советуются…»
Шли в третий нумер на втором этаже и вытаскивали из-за стола Козалупенко, евшего с женой суп из мороженой картошки и без мяса.
В грузовике прибавлялось пассажиров. Немного подумав, брали и того, кто на него показал:
– Для количества!
Ради этого количества, но в явный вред качеству в грузовик швырнули бедного Яшку.
Секретарь исполкома Лев Фельдман, представительная фигура с необъятным животом, на котором болтался в кобуре револьвер, подкатил на автомобиле к бирже и вышел к буржуазии. Сытно икнув, заверил:
– Если вы, господа кровопийцы, ждете страшных действий, то не ошибаетесь. Подумайте об себе и об ваших детях, внесите гелд своевременно, можно золотом и другими бриллиантами. Для ваших буржуйских запасов пятьсот миллионов – пустяк, тьфу! – Товарищ Фельдман смачно сплюнул на пол. Походив по сцене вперед-назад, Фельдман остановился, что-то вспомнив. – Так вот-с, гидры, не рассчитывайте снять деньги со своих счетов в банке. Что было там – сегодня все нами реквизировано. Ищите в своих сундуках.
Иначе мы вас с товарищем Северным – ик! – загоним под ноготь, мать вашу разэтак!
Товарищ Северный, блондин с лихорадочно горящими глазами, являл собой ярко выраженный тип шизофреника и полную преданность делу революции. Без сна, без отдыха, подрывая остаток здоровья, он носился по Одессе в автомобиле, производил обыски, выемки и аресты, допрашивал и, показывая пример несгибаемой воли, ходил лично расстреливать.
«Под ноготь» загоняли штабелями, засыпали землей и старательно утрамбовывали. Идеи Ленина побеждали!
Новый, счастливый мир хотели создать многие. Даже поэт Волошин вызвался участвовать в комиссии по организации празднования 1 Мая. Но гордый пролетариат отверг его буржуазный порыв. Более того, в газетах было напечатано, что «всякие примазываются, навроде безыдейного поэта Волошина».
Отвергнутый поэт прибежал спозаранку к Бунину и спрашивал полезный совет:
– Может, написать в «Известия» достойный ответ?
Бунин усмехнулся:
– Попробуйте…
И вот без помощи добровольца Волошина в четверг 1 мая революционный город был украшен флагами, призывами и лубочными плакатами. На углу Дерибасовской и Екатерининской внимание Бунина привлекли две красочные картины. На одной под цифрой «1918» были изображены буржуй и немец, стоявшие на чреве валяющегося рабочего. На соседнем плакате красовался год «1919». Под этими цифрами были намалеваны солдат и рабочий, попиравшие корчившегося в муках буржуя.
– Рисуют эти плакаты не сами пролетарии, – с горечью произнес Бунин, – а молодые художники из интеллигентных семей. Понимают ли, что творят?
– Молодо-зелено, – уронила Вера. – А вот когда такие, как Волошин, с сединою в голове, начинают заигрывать с новой властью, воспевать «красную революцию», – это беда настоящая…
– Удивляться нечего! Среди журналистов, литераторов и прочих шарлатанов от культуры столько продажных, что диву даешься! За чечевичную похлебку продаются! Еще будут взахлеб воспевать «славных сынов народа» Троцкого, Свердлова, Ленина, кого хочешь… Убийства восславят как подвиг. И самое страшное – чернь обязательно поверит им…
Под нудным мелким дождем продолжала идти скучная демонстрация. Люди рабочего вида с красными и черными флагами, размалеванные «колесницы» в бумажных цветах и лентах, на которых актеры и актрисы пели песни, поэты выкрикивали «революционные» вирши.
Вернувшись домой, Бунин записал в дневник:
«„Левые“ все „эксцессы“ валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея: „Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили“…»
Вопреки усилиям организаторов, веселья в Одессе не получилось. Да и какое может быть веселье, когда из многих домов арестовали близких людей, каждый день расстреливают десятками и продолжают арестовывать сотнями…
И точно, даже в этот «праздничный» день адская машина продолжала работать вовсю. Газеты и прежде печатали списки расстрелянных. Исключением не стало и 1 мая. На следующий день газеты вновь сообщили о «пролетарском правосудии» – двадцать шесть несчастных, в том числе и больной Яша, пострадавший за любовь к большевикам, получили пулю в затылок. Если верить газетным сообщениям, к стенке ставили за принадлежность к Союзу русского народа (это было самым страшным преступлением), за дружбу с Пуришкевичем, за сочувствие Добровольческой армии, за саботаж, за монархические настроения, за спекуляцию (продажу собственных штиблет), за хранение контрреволюционной литературы (например, роскошные издания «300 лет рода Романовых» или «Царская охота») и даже «за активное участие в охране самодержавного режима». Под последнее обвинение подпали все чиновники, служащие полицейского управления, железнодорожники и все прочие, кто не понравился новой власти.
Лето вошло в силу. Днем ели сухую тарань, ночью дрожали от страха. Над Одессой гордо реял красный флаг. Пахло трупами.
– Ян, меня поражает язык революции, – сказала Вера. – Тон газет неимоверно груб. Приказы, касающиеся буржуев, в самых оскорбительных тонах… В газетах вообще сплошная ругань. Слово «сволочь» стало техническим термином: «золотопогонная сволочь», «деникинская сволочь», «белогвардейская сволочь».
– А чего ты ждешь от этой рвани? Каково мышление, таков язык их и таковы деяния. Хамство, невежество, зависть к интеллигенции, желание унизить гложут их.
Среди прочих приказов был опубликован один, особо праздничный: под угрозой страшных кар (расстрел, что ли?) всем обывателям запрещалось пользоваться электричеством. Исключительное право на это благо цивилизации получали лишь члены большевистской партии.
У беспартийных, населявших Одессу, керосина не было. Город погрузился в темноту.
В порту, как во всех портах мира, жизнь шла веселая. Вовсю торговали валютой – долларами, марками, пиастрами, фунтами, николаевскими рублями.
Здесь же можно было снять барышню на час или на ночь. Плата была символической – стоимость фунта сухой тарани. Зато продукты питания нельзя было достать ни за какие деньги. Голод становился все страшнее. Наиболее отчаявшиеся включали в меню кошек и собак, приговаривая: «Чтобы так Ленин с Троцким питались!»
Бунины пришли в порт. Они провожали Цетлиных, отплывавших в Константинополь. Рейд был пустынным. Иван Алексеевич невольно залюбовался прекрасными красками дальних берегов, крепкой синей зыбью моря и легкими белыми облаками, скользившими на краю горизонта.
– Прощайте, – сказала Мария Самойловна. – Жаль, что вы не послушались нас. Через неделю-другую вместе были бы в Париже. В отличие от России там живут нормальные люди и жить можно хорошо. Фондаминский устроил бы паспорта, деньги я дала бы. Толстой уже вещи собирает…
Бунин отрицательно покачал головой:
– Я не могу бросить Юлия…
– Но Юлий в Москве, а вы в Одессе! – в сердцах сказала Цетлина. На мгновение задумалась, потом что-то негромко сказала супругу. Тот согласно закивал:
– Да-да, конечно! – Он полез в дорожную сумку, достал увесистый холстяной мешочек, протянул Бунину: – Держите, тут десять тысяч…
Вера заплакала, Бунин сдержанно благодарил.
Из порта супруги возвращались молчаливыми.
Круг друзей редел все больше, жизнь делалась беспросветной.
В городе вдруг начались настоящие сражения. Еврейская дружина, сплоченная и дисциплинированная, устроила засаду на Приморском бульваре. Отсюда она напала на польский отряд. Перестрелка была ожесточенной. Двое поляков зашли с тыла и забросали евреев гранатами.
Победа осталась за поляками, но жертв было много с обеих сторон.
На Белинской улице из окон верхнего этажа защелкали выстрелы: стреляли в направлявшихся к порту добровольцев. Один доброволец, мальчишка гимназического возраста, упал замертво: пуля разбила ему голову.
Добровольцы дали дружный и мощный ответный залп.
Зато французы совсем потеряли голову. Они неслись по улицам как ошалелые, перевернули по пути две пролетки.
Бунин стоял возле окна своей комнаты, когда его взору предстало жуткое зрелище. На телеге, мотая головой на неровностях булыжной мостовой, лежал на животе мертвец. Из развороченного затылка вылезала серая масса мозгов. Картуз валялся в телеге. Сапоги были сняты, грязные портянки болтались.
– Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, – сказал Бунин жене.
Та, глянув на телегу, в страхе сжалась.
Бунин пристрастился к чтению различных приказов, количество которых с приходом большевиков резко увеличилось на заборах и стенах.
– И стиль, и орфография – сплошной восторг!
…Выйдя на Княжескую, Бунин увидал возле телеграфного столба кучку обывателей. Они с жаром обсуждали свеженаклеенный декрет. Судя по репликам, мнения резко расходились. Старушка в длинной синей юбке в белый горошек и в таком же платочке с удовольствием воскликнула:
– Вот да молодец! Утек от этих извергов рода человеческого, большевиков!
Широконосый мужчина с красными ушами, на которых держалась соломенная шляпа, с презрением цедил:
– Негодяй и натуральный изменник. А вы, женщина, темный, глупый элемент.
Толпа разделилась, но большинство поддерживало старушку. Бунин протиснулся поближе и, щурясь на солнце, прочитал:
«САМОЗВАНЕЦ ГРИГОРЬЕВ ВНЕ ЗАКОНА
В момент, когда советская Украина напрягает все свои могучие силы, чтобы окончательно разгромить золотопогонных холопов, когда Красная армия готова очистить Бессарабию и Буковину от румынско-помещичьей сволочи и протянуть братскую руку помощи красной Венгрии, неизменные враги социалистической революции Украины, левые эсеры, заносят снова над ней преступную руку.
Гнусное предательство, потому что сбросили советскую власть в Елизаветграде. Во главе заговора стал атаман Григорьев – позорный перебежчик петлюровского лагеря. Чтобы привлечь вверенных ему красноармейцев, Григорьев спаивает их вином, захваченным в Одессе… Сам постоянно пьяный и нахальный, самозванец Григорьев совместно со своим штабом возымел честолюбивую мысль стать новым гетманом Украины, но его постигнет участь худшая, чем Скоропадского и Петлюру.
Всякое оказание содействия Григорьеву и его сообщникам будет считаться изменой республике и караться со всей строгостью военно-революционного времени расстрелом.
Совет рабоче-крестьянской обороны»
– Каков бандит? – обратился к Бунину человек в шляпе.
– Натуральный изменник! – улыбнулся Бунин. – Сволочь и нахальный самозванец.
– Правильно! А вот товарищ старушка ведет неправильную агитацию… Взгреть могут!
Бунин отправился на базар – купить соленых огурцов.
На следующий день по городу разнесся слух: партизаны под водительством бывшего штабс-капитана Николая Григорьева, то служившего у Петлюры, то переходившего к красным войскам, то самостийно грабившего местное население, двигаются на Одессу. По пути Григорьев расстреливал коммунистов и беспартийных, бедных и богатых, устраивал оргии и еврейские погромы.
В июле атаман с остатками своей армии присоединится к Нестору Ивановичу Махно, после ссоры с которым его изрубят шашками.
Погромы перекинулись в Одессу. В одну из майских ночей 1919 года на Большом Фонтане были убиты четырнадцать комиссаров-евреев и три десятка беспартийных. Бандиты громили магазины и лавочки, врывались в дома, стаскивали спящих с кроватей, насиловали, резали, грабили.
Бунин пребывал в меланхолии. Вера теребила:
– Ян, пора бежать куда глаза глядят! Ведь и до нас большевики доберутся…
– Утром, когда ходил в порт, мне пришла простая и страшная мысль: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно – отвратителен стал человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, как мало они видели, даже мои! Почему так оскотинел человек? Ведь прежде эти люди жили среди нас, занимались каким-то делом, растили детей, ходили в церковь. И вдруг в одночасье сбросили шкуру, стали истинными людоедами! Как это могло случиться?
Вера молчала, ответа не было.
Бунин записал в дневник:
«Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: „Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!“»
На ночь, лежа в постели, наугад открыл историю Соловьева. Прочитал о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду, недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость…» Горько вздохнул:
– Господи, почему мы такие неудачные!
Пролеткульт устроил выставку книжных новинок. Было немало хороших изданий, вышедших в Москве, в Петрограде и других городах. Специальный каталог рекомендательной литературы для рабочих и крестьян представлял книгу Бунина «Деревня».
Иван Алексеевич, узнав об этом, ходил в приподнятом настроении. Встретив на Приморском бульваре Толстого, со страстью говорил:
– Надо, чтобы каждый грамотный читал Пушкина, Лермонтова, Толстого, Лескова. А то пошла мода на всяких декадентов, от них лишь распад слова, разрушение его сокровенного смысла, звука и веса. Встречаю я вчера Осиповича, писатель все-таки. Спрашиваю: «Вы домой?» Он отвечает: «Отнюдь!» Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует. Он спрашивает: «А как же надо сказать? По-вашему, „отнюдь нет“? Но какая разница?» Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одесский еврей. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Тут одна провинциальная актриса чуть не с вожделением повторяла: «Ах, волнительно!» Тьфу, отвратительно, словно заметил на ее одежде ползущую вошь. И не понимает всей пошлости этой вычурности. Или пролетарское прощание: «Пока!» Что такое «пока»? Чушь! Хуже только обращение евреев-одесситов по половому признаку: «мужчина», «женщина». Ну, эти хоть от безграмотности, но сколько развелось в литературе поклонников изломанного языка, словечка в простоте не говорящих!
Толстой отогнал тростью путавшуюся под ногами дворнягу, густо откашлялся, согласился:
– Верно, Иван Алексеевич! Тот же Ремизов с его псевдонародными словечками…
– А эти убогие кривляки-футуристы? – Бунин гневно раздул ноздри. – Они издеваются ведь не только над публикой – издеваются над святым, над языком! – Помолчал, продолжил: – Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!
– Да, нынче язык ломается, болеет! – согласился Толстой. – Спрашиваю как-то мужика: «Чем кормишь свою собаку». – «Как – чем? Да ничем, ест что попало: она у меня собака съедобная». И прежде так бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?
Бунин пересматривал свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их.
Но вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносил в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне, и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17-го года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о „бабушке русской революции“. Хозяин избы размеренно рассказывает: „Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, – я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на цепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…“»
В те дни одиночество Бунина нередко нарушал (к его удовольствию) Дон-Аминадо. Ивану Алексеевичу не составляло труда разглядеть под маской вроде бы легкомысленного остряка человека серьезного, постоянно думающего, по выражению Льва Николаевича, «громко». Теплыми майскими вечерами они без робости ходили на окраину города, наслаждались природой и воспоминаниями.
Дон-Аминадо в разных вариациях почти каждый раз говорил:
– У меня живое ощущение, что кругом пожар, а мы сидим на островке и ждем, когда и нас пожрет огонь.
– Так уезжайте!
– Куда? Что это за жизнь среди турок или французов? Я в семнадцатом году поехал на курорт в Швейцарию – как раз в феврале. Солнце, горы, улыбки, но ни одного слова по-русски! Устаешь от чужой речи, будто тачку целый день катаешь. Только для того, чтобы никого не слышать, я в горы на целый день уходил. Потихоньку дичать начал.
Бунин улыбнулся:
– Мне ваше ощущение знакомо. После нескольких дней такой жизни встретишь кого-нибудь из наших, хоть забулдыгу какого, расставаться с ним не хочется.
– Да, русское слово порой целебную силу имеет.
– Еще какую! Иду вчера мрачный, на душе – полная беспросветность. Возле базара какой-то мужичишка прибаутки горлопанит. Рядом – толпа, слушают, смеются, ободряют, одним словом, веселятся. Подошел и я на минутку, простоял полчаса. Хорошо, блокнот был с собой, кое-что записал.
– Например?
Бунин вынул из кармана пиджака довольно потрепанный блокнот, полистал и вдруг весело запел:
Все картошка да картошка,
А когда же молоко?
С этой е…й картошки
Хрен не лезет глубоко.
Дон-Аминадо широко улыбнулся. Бунин продолжал:
Из колодца
Вода льется,
Через желоб сочится.
Хоть и плохо мы живем,
А любиться хочется!
Меня маменька родила
На дороге, на мосту.
Меня куры обосрали,
Потому и не расту.
Дон-Аминадо заразительно расхохотался:
– Какая прелесть! Сколько озорства, сколько юмора…
– А главное – великолепная самоирония! Но не всегда народ поет столь весело. У нас в Глотове летом семнадцатого года, когда ребята с девчатами на выгоне гуляли, то горланили:
Мы ребята-ежики,
В голенищах ножики,
Любим выпить, закусить,
В пьяном виде пофорсить…
– Это что, пьяная бравада? Ан нет! Пели, вполне откровенно высказывая настроения. И большевики – замечательные психологи. Они правильно поняли натуру челкашей.
Дон-Аминадо возразил:
– Не на всякого мужика они могут положиться!
– Конечно! Крепкий, работящий мужик, настоящий хозяин, никогда ни жечь, ни грабить не пойдет. А вот лодырь, бездельник, пьяница – этих только позови! Если бы кто-то предложил: «Давай всю деревню сожжем!» – эти согласятся незамедлительно.
– Согласен сжечь свою развалюху, лишь бы у соседа полати полыхнули?
– Вот именно!
– Но язык – хорош!
– Язык – потрясающий! – Бунин глубоко-глубоко вздохнул и вдруг сказал: – Порой отчаяние берет, сколько вокруг дикости! Но вспомнишь о великом русском языке, и на душе теплей делается. Прав Иван Тургенев: такой язык может быть только у великого народа!
– И природная смекалка – наш русский мужик любому профессору сто очков вперед даст! Безошибочное нравственное чутье.
Помолчали. Присели на большой камень. Солнце косо било между туч, клубившихся на горизонте. Поздняя пчелка с золотым брюшком мягко жужжала возле лица Бунина. Набитая тропинка вела к морю, шумевшему вдали.
– Летом того же семнадцатого у нас в Глотове объявилось много дезертиров – пришлых, незнакомых в наших местах. Был один даже матрос в рваной, замызганной тельняшке и с жесткими, рыжими от постоянного курения усами. Ходил он по деревне гоголем, не скрывал, что сидел в тюрьме за воровство, и всегда при нем была финка. Однажды вечером мужики ругали большевиков и вообще революционеров. И вот вижу, приближается к спорящим «краса и гордость русской революции». На нем белая шелковая рубаха, расшитая цветами, – где только взял? Небось спер. Подошел, послушал и с презрением цедит сквозь зубы: «За такие разговоры у нас в пять минут арестовали бы и расстреляли – как контру и провокатора!»
Один из мужиков ему спокойно, с легкой насмешкой возражает: «А ты хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, а ты мне грубости смеешь говорить. Ну какой ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня норовишь под подол забраться? Погоди, погоди, брат, вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, в пастухи запросишься! Будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я на тебя укорот быстро найду!» Матрос, посрамленный, поспешил прочь.
Дон-Аминадо, отсмеявшись, качает головой:
– Ни один писатель, ни один сатирик такого не сочинит. Гениально!
Солнце село за море, пчелка давно улетела, собеседники тихо возвращаются домой. Вдруг их внимание привлекает большой лист бумаги, болтающийся на ветру недалеко от маленького ресторанчика, из которого несется дикий визг скрипки, извлекающей мелодию еврейского танца.
Дон-Аминадо вчитывается в текст с трудом: темнота стала фиолетовой. Срывает объявление.
– Возьмем на память для пополнения вашей коллекции, – говорит Дон-Аминадо. – И потом, почему бы нам не выпить здесь пива?
Зал был ярко освещен.
Метрдотель из толпы посетителей наметанным взглядом выхватил вошедших. Их посадили за удобный угловой столик подальше от эстрады, лакей постелил свежую скатерть. Гости не ограничились пивом.
За столиками сидят явно уголовные морды в дорогих костюмах с чужого плеча. Гуляют вовсю. Столы заставлены бутылками. Кривой еврей с густыми длинными волосами, небрежно лежащими на плечах, терзает скрипку. Слушатели кидают ему в облупленный футляр ассигнации. Не прерывая игры, скрипач каждый раз благодарно наклоняется:
– А данк! Спасибо!
Дон-Аминадо критически оглядел дымный зал и произнес одну из своих бессмертных фраз, которые скоро прославят его имя в городе Париже:
– Согласен, что человек вышел из обезьяны. Но отчаиваться не надо: явственно вижу, что он уже возвращается обратно! – Вдруг всколыхнулся, полез в карман. – Читать перлы большевиков – все равно что сходить на клоунов в цирк. Вот, слушайте: «Согласно постановлению пленума Совета рабочих депутатов объявляется учет имущества с целью изъятия у имущих классов излишков продовольствия, обуви, платья, белья, денег, драгоценностей и всего прочего, необходимого всему трудовому народу, рабочим и крестьянам в тылу и на фронте. Все это проводится в рамках дня Мирного восстания».
По мере чтения лицо Дон-Аминадо вытягивалось, а веселье в голосе уступало минорным тонам.
– Это что, очередной грабеж?
Бунин усмехнулся:
– Во всем мире правительства обеспокоены тем, чтобы их граждане жили в довольстве и спокойствии, а у нас правители делают все возможное, чтобы мы существовали в страхе и нищете. Ну а что дальше в этом приказе?
– Тут речь о том, что остатки имущества будут отнимать согласно расписанию – сегодня у одних, завтра у других.
– Рук не хватает!
– Изымальщики названы деликатно «контролерами». В указанное время закрывают все лавки, магазины и прочая. Кто этого не сделает – подлежит расстрелу. Кто переносит или перевозит товары во время «контроля» – тоже расстреливаются на месте: «Первое. Комиссия производит осмотр квартир в определенной ей территории. Второе. Осмотр распространяется на все без исключения квартиры. Список вещей, подлежащих конфискации и берущихся на учет: а) обувь. Сапоги отбираются, ботинки оставляются только те, которые находятся на ногах владельцев…»
Бунин недоверчиво покачал головой:
– Неужто такая дикость написана? Покажите!
Убедившись, что собеседник не шутил, изумился:
– Прежде это делали воришки – на большой дороге под покровом ночи грабили запоздавших прохожих. Теперь уголовники захватили громадное государство, грабят и насилуют его многомиллионное население. И это на глазах всего «цивилизованного мира»…
– Которому на нас наплевать! – с наигранной веселостью откликнулся Дон-Аминадо. – Если у большевиков и осталось что-нибудь из человеческих чувств, то они очень ловко сие скрывают. Но давайте наслаждаться перлом революционной гуманности. «…б) белье. Дозволяется иметь не более одной рубахи, одних кальсон, носков – две пары, чулок – две пары, носовых платков – три штуки; в) платья. Одежда мужская и женская оставляется та, что надета на контролируемых, но не более чем по одному костюму или платью; г) продукты. Все продукты отбираются, за исключением необходимых в течение трех дней; д) деньги и ценности. Все ценности, золото, серебро, иностранная монета полностью изымаются. Деньги оставляются у владельца не свыше одной тысячи рублей на каждого контролируемого, причем отсутствующие члены семьи в расчет не берутся». Ну, – закончил Дон-Аминадо, – все виновные в «нарушении», понятно, – кхх! – к стенке.
Бунин был потрясен.
– Это как понимать? Припрутся ко мне домой «товарищи» в коже и с оружием, начнут рыться в моих вещах, грабить?..
– Да, теперь надо ожидать «контролеров».
Бунин свернул бумагу:
– Это надо сохранить для потомков. Иначе не поверят, что мы видели и что пережили. Ужас!
– Иван Алексеевич, не отчаивайтесь. Это только кажется, что нынче дела идут плохо. Скоро они будут гораздо хуже, – грустно пошутил Дон-Аминадо.
Лакей поставил на стол покрытый тонкой влагой графинчик с водкой, кетовую икру, соленые грибочки, тонко нарезанные ломтики швейцарского сыра и с дразнящим аппетит запахом анчоусы.
– Да, без такого приклада этот страшный документ не выдержишь! Это настолько дико, что даже смешно. Ваше здоровье, «товарищ контролируемый»!
Водка немного разогнала печаль, а тут возле эстрады началась потасовка. Несколько здоровых парней вразмашку хлестали друг друга. Опрокинули стол. Звенела разбиваемая посуда. Взвизгнули барышни. Дерущиеся тяжело сопели, рвали друг на друге рубахи. Кто-то вытирал с лица кровь, кого-то без чувств тащили на руках.
Скрипач, склонившись к своему несчастному инструменту, не останавливаясь, извлекал ядовитые звуки. Необъятных размеров девица с одесским акцентом запела «Бублики» неожиданно красивым и густым меццо-сопрано:
Ночь надвигается,
Фонарь шатается,
Свет пробивается
В ночную тьму.
Я не умытая,
Тряпьем прикрытая
И вся разбитая едва брожу.
Зал нетрезво, но с энтузиазмом поддержал:
Купите бублички,
Горячие бублички,
Гоните рублички
Сюда скорей.
И в ночь ненастную,
Меня несчастную,
Торговку частную
Ты пожалей!
И снова, выламывая пухлые руки, певица взяла соло:
Отец мой пьяница
И этим чванится,
Он к гробу тянется,
Но все же пьет…
– Эх, Аминад Петрович, все мы тянемся к гробу, а все-таки не только пьем, но и что-то пытаемся делать в литературе. Содвинем бокалы за великий русский язык и за русскую литературу – лучшую в мире!
– Целиком и полностью поддерживаю вашу платформу, – согласился Дон-Аминадо.
Драчуны успокоились. Они вновь сели за столы, швырнули кучу ассигнаций «за шум и повреждение мебели» и продолжали мирно гулять, обнимаясь с теми, кто минутой прежде их дубасил.
– Боюсь, – сказал Бунин, – что так случится и с народом: закончатся «революционные перемены», и те, кого большевики грабили, унижали, быстро забудут об обидах, простят этим выродкам. Выпьем за Россию, чтобы она возродилась в прежнем величии!
Выпили. Дон-Аминадо прокомментировал драку:
– В результате обмена мнениями выяснилась не истина, а количество пострадавших. И хорошо, что у нас есть еще на что выпить. Да-с, лучше заработать честным трудом много, чем нечестным – мало.
…Домой они возвращались в полной темноте. Направление держали по скудному свету занавешенных окошек. Долгое молчание прервал Бунин:
– Все отбирают: и деньги, и одежду, и человеческие жизни. – Голос его сделался стальным. – Только пусть знают эти сукины дети: наши души они никогда не отберут. Никогда и ни за что!
Грозная весть со скоростью молнии облетела Княжескую улицу:
– Идут с обысками! Изымают подчистую…
Супруги Бунины, которые было направились на базар, с дороги заспешили обратно домой. В страшной панике торопились спрятать «излишки».
Но более всего, больше даже, чем за черную сумочку с фамильными бриллиантами, боялся Бунин за некий стратегический груз, ими спрятанный, и за который вполне могли расстрелять. Впрочем, об этом чуть позже.
И вот ровно в десять утра в парадные двери, через которые никто никогда – как у нас повсюду заведено! – не ходил, раздался грозный стук.
Вера, подобно наседке, у которой коршун хочет похитить птенца, еще быстрее закружилась по комнате, пытаясь куда-нибудь поглубже спрятать три аршина дешевенького ситца.
Бунин окаменело сидел за письменным столом, мысленно творя молитвы и приготовившись к расстрелу.
Грохот внизу продолжался с устрашающей силой.
Вера засунула наконец этот несчастный ситец в самое неудачное место – в самовар.
Топ-топ-топ! Это на первом этаже торопливо застучали ногами красноармейцы. Там уже начался обыск.
– Ян, умоляю тебя, не ругайся с ними! – хрустнула пальцами Вера. – Ведь они – власть. Что угодно могут сделать. Даже арестовать! Даже… – Ее глаза наполнились слезами.
Эти уговоры нервировали Бунина. Он стал наливаться гневом. Опытная супруга стремительно ретировалась, ринулась на первый, обыскиваемый этаж.
Она увидала солдат, вооруженных берданками, рывшихся в буфетной. Одноглазый, с сабельным шрамом через всю правую щеку, выдвинул ящик с приборами и вывалил на стол гору серебряных ножей, вилок, ложек, спрятать которые в суматохе забыли.
Старший контролер, рослый, склонный к полноте, в круглых очках, с добродушным славянским лицом человек лет двадцати пяти, неожиданно интеллигентным тоном спрашивает:
– Извините, приборы серебряные?
Кухарка Анюта бойко врет:
– Нету, товарищ красный командир, серебряных. Мелькиор тольки!
– Мельхиор не подлежит изъятию, оставьте себе, – тихим голосом говорит командир.
Кухарка, по лицу которой скользнула легкая улыбка, торопливо ссыпает серебро в ящик – килограмма три-четыре. Что это за дом, если в нем приборы не серебряные!
Мимо ящика летит вилка, падает к ногам командира. Он наклоняется, чтобы подать ее кухарке, и замечает четко выбитое клеймо с пробой – 84. Металл благородный! Провал?
Анюта бледнеет, чуть не роняет весь ящик, но командир, глубоко вздохнув, кладет вилку:
– Да, это мельхиор!
Одноглазый запустил громадную, густо поросшую темным волосом лапу в шкаф. Оттуда, пыхтя, выволок большую наволочку.
– Мука? – со злорадством садиста спрашивает он.
– Мука, – смиренно соглашается Вера.
Анюта мощной грудью отодвигает одноглазого от шкафа и грозно произносит:
– Разуй зенки, это рази мука? Это труха. Хуже отрубей. Курам дали, те обдристались.
Командир заглянул в мешок и поморщился:
– Оставь! – и вынес решение: – Пожалуй, все! Никаких излишков нет, пойдемте, товарищи…
Бдительный одноглазый ткнул пальцем на лестницу:
– А кто на втором этаже?
Вера с вызовом произнесла:
– Академик Бунин!
– Поэт Иван Бунин? – На лице командира и почтение, и удивление. – Это который «Суходол» написал? И «Листопад»? Помнится, он с Максимом Горьким дружит!
– Дружит, дружит! – обрадованно говорит Вера, подталкивая контролеров к выходу.
Наверное, те с миром покинули бы дом, но дверь кабинета резко распахнулась. Академик Бунин раздувал от гнева ноздри и с необыкновенно свирепым видом разглядывал непрошеных гостей.
– Кто это смеет здесь шуметь? – громом раскатывается его голос. – Что за самоуправство? У меня вы не имеете права делать обыск! Если вашей серости неизвестно, кто я, вот мой паспорт.
– Извините, това… гражданин Бунин, – вежливо проговорил командир, окончивший в свое время первый курс историко-филологического университета в Казани.
Зато одноглазый неуместно спросил:
– Оружия у вас нет?
Бунин так грозно посмотрел на вопрошавшего, что тот невольно попятился, а командир торопливо выдернул из нагрудного кармана гимнастерки записную книжку:
– Оставьте на память ваш автограф, пожалуйста!
Вся эта военная экспедиция мирно ретировалась. Академик прохаживался по квартире с видом Наполеона после Аустерлица.
– Это надо отпраздновать, – сказал триумфатор. – Вера, достань заветную, со звездочками!
На кухне, при стечении всех благодарных жильцов, коньяк и был распит. Закусывали тремя вареными картофелинами, которые принес Буковецкий.
Нилус, выпив, окончательно отошел от страха и с восторгом посмотрел на Бунина:
– Какой вы, Иван Алексеевич, отчаянный!
Анюта, которой тоже налили, произнесла:
– Как вы, барин, гаркнули на этого нахального! Я аж перепугалась.
Бунин улыбнулся. Сегодня он был счастлив вполне.
Конечно, никто из домочадцев не мог догадаться о настоящей причине хорошего настроения писателя. Кроме Веры, которая радовалась не меньше мужа. И дело было не только в том, что не обнаружили семейные драгоценности (они были загодя хорошо спрятаны под половицей).
Бунины очень боялись за несколько сундуков, оставленных оккупационными офицерами в ванной комнате. Что в них?
Они уверили себя, что там оружие и мундиры, а может быть, патроны! Как бы тогда оправдались перед красноармейцами? А выкинуть чужое добро или просто посмотреть? Нет, только не это! Порядочные люди так, разумеется, не поступают.
Вот и смаковал Иван Алексеевич дорогой напиток, и отдыхала его истерзанная душа. Он так и не узнает, что же скрывалось в таинственных сундуках.