Книга: Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Назад: «Пальнем-ка пулей…»
Дальше: В голенищах – ножики

Величайшее разочарование

1

Зима 1918/19 года выдалась страшная. Топить было нечем, и в доме Буковецкого, куда Бунины все-таки перебрались после ухода австрийцев, держалась лютая стужа.

На Одессу вновь наступал Петлюра, с ноября восемнадцатого года ставший членом Украинской директории.

Жизнь словно остановилась. Каждый день был заполнен голодом и страхом.

Тринадцатого декабря Иван Алексеевич решил прогуляться по улицам Одессы. Едва он надел пальто, как на пороге квартиры появилась Вера. Она замахала руками:

– Ян, куда тебя несет? Твое безрассудство меня удивляет! На улицах стреляют, раздевают. Сейчас Буковецкий рассказал, что нынешним утром соседка – преподавательница музыки, ты ее знаешь, ходила в шляпке горшочком и с белыми цветами на тулье – отправилась на рынок. Так ее раздели и зарезали. И все это на глазах у публики.

– А как же иначе? На днях из тюрьмы выпустили восемьсот уголовных. Теперь убивать будут среди бела дня. Это нарочно, чтобы окончательно запугать обывателя.

– Надо сидеть дома…

– Бандиты не затруднятся и на дом пожаловать, – усмехнулся Бунин. – Все нынешнее мне напоминает Москву большевистскую, из которой спасались. Но куда теперь бежать? Мы у последней черты…

Вера вздохнула:

– Цетлины правильно говорят: следует перебираться в Париж.

– Кто нас там ждет? Но мы уедем при первой возможности домой, в Москву!

– Опять к большевикам? – ужаснулась Вера. – Жить в государстве, которым правят уголовные типы – Троцкий, Ленин, Зиновьев? Нет, лучше утопиться в море.

Бунин ничего не ответил, но крепко задумался.

* * *

Бунин вышел на улицу, добрел до Ришельевской. Здесь, забравшись на грузовик, заикаясь, с обильной слюной во рту, яростно поблескивая стеклышками криво висящего пенсне, кричал какой-то ушастенький горбун:

– Все силы, граждане, отдадим на борьбу за светлое будущее свободного народа! Смерть узурпаторам! Встанем как один за святые заветы демократии, интернационализма и Карла Маркса! Ура, товарищи…

На грязный бумажный воротничок сзади высоко вылез широкий галстучек. На узких, по-туберкулезному слабых плечах – пальтишко, усыпанное перхотью.

Подобных говорунов, призывавших то к «самостийной Украине», то к «всемирному братству под знаменем партии большевиков, льющих собственную кровь за всемирное счастье», кадетов, эсеров и прочих на улицах Одессы развелось несчетное множество. При этом каждый утверждал, что только та партия, которую он представляет, борется «за свободу трудящихся».

Но именно в тот раз, вернувшись домой на Княжескую, Бунин занес в дневник:

«И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы „пламенной, беззаветной любовью к человеку“, „жаждой красоты, добра и справедливости“!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени ко времени задает вопросы, – не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах».

Бунин погрузился в глубокую меланхолию.

* * *

Он читал «Воскресение», когда зазвенел телефон. Раздался приятный, низкий голос Марии Самойловны Цетлиной:

– Гостей сегодня принимаете? Еду к вам на чай…

Вера засуетилась на кухне, приговаривая:

– Господи, господи! Чем угощать? Даже сахар последний подъели…

Иван Алексеевич, меняя удобные шлепанцы на узконосые лакированные штиблеты, мурлыкал себе под нос на мотив «Маруся отравилась» прибаутку, которую услыхал еще в Ельце, когда был гимназистом: «Люди женятся, смеются, а нам не во что обуться…» Звучала она, правда, чуть приземленней, и повторял ее писатель уже во все дни свои, когда наваливалась на него бедность.

Цетлина появилась с морозца раскрасневшаяся, в песцовой шубе («Не боится ходить так шикарно одетой!» – подумал Бунин), сияя громадными темными глазами.

Извозчик тащил за ней увесистую сумку, в которой оказались грецкие орехи, мед, буханка белого хлеба – чудо из чудес! Была еще колбаса, затем круг швейцарского сыра, сахар.

– Что очи зрят мои! Не сон ли вижу? – воскликнул и впрямь удивленный Иван Алексеевич. – Я уж думал, что такие деликатесы больше не существуют на свете.

– Слава богу, еще кое-где водятся, – улыбнулась Мария Самойловна. Улыбка шла ей, крупные черты лица сразу смягчались, и белые ровные зубы придавали особое очарование.

– Чем же мы будем расплачиваться с вами? – всплеснула руками Вера, пришедшая из кухни, где растапливала печь. – Вы сажаете нас на золотую цепь.

– Беседа с Иваном Алексеевичем вполне возместит мои затраты. Он такой удивительный собеседник! – И снова ослепительная улыбка. – Верочка, угостите, пожалуйста, чаем.

…Цетлина за чаем была весела и разговорчива. Почти весь вечер она рассказывала о том, как знаменитый Серов писал в 1910 году ее портрет, известный по репродукциям.

– Он очень нуждался в то время. Думаю: почему бы не попросить его? Через знакомых снеслась с ним. И вот к нам на Поварскую пришло письмо: «Вышлите фото анфас и профиль».

Мария Самойловна значительно посмотрела на Ивана Алексеевича, сделала глоток чаю и продолжала:

– Отправила фото – как Серов просил, и уехали мы с Михаилом Осиповичем в Биарриц. Что бы вы думали? Туда же прикатил Серов, и здесь работали мы с ним с утра до вечера. Во время сеансов много интересного рассказывал про своего отца, о том, как ставили в Москве «Рогнеду» и «Вражью силу». Помнил он Вагнера и его дочь Еву, с которой играл, когда ему было всего четыре года. В семье его звали Валентошей или просто Тошей.

Серов остался доволен, – добавила Цетлина. – Портрет ему удался, а ведь это я настояла, чтобы он меня в профиль писал. «Вы чрезмерно щедры», – сказал Валентин Александрович, когда я ему чек вручала. А после меня он писал Иду Рубинштейн…

Когда наступило время уходить, Цетлина сказала:

– Мы с мужем при первом случае переберемся в Париж. Чего вы ждете? Гибели от ножа или тифа? У нас есть человек, который бы вам помог…

Бунин взволнованно заговорил:

– Мне страшно оставаться здесь, но и уезжать – большой риск. Что там я буду делать, к тому же без знания французского языка? Кому в Париже нужны мои книги? Где и на какие шиши я буду жить? Наших капиталов хватит лишь на год-два, а что делать потом?

Цетлина горячо задышала ему в лицо:

– Первое время сочту за честь предоставить вам комнату в своей квартире – она достаточно просторна. А тут вам не место. Ведь случись что с вами, это будет такая потеря для всей литературы…

Бунин отшутился, перевел разговор на другую тему.

…Давно стих стук лошадиных копыт, и возок, увозивший Марию Самойловну, скрылся из виду, а он все еще стоял на ветру, гулявшему по Княжеской, и напряженно думал: «Что делать? Господи, вразуми…»

2

Некий Зайдеман затеял клуб – игральный, а старостой пригласили «кристального человека» Толстого – за три тысячи в месяц. В Одессе Цетлины продолжили литературные вечера. И назвали их, как в Москве у Телешова, – «Среда».

На первой «Среде» читали рассказы Михаил Цетлин и Толстой. Все дружно рассмеялись, когда после выступления Алексея Николаевича Буковецкий сказал:

– Вы читаете так, точно причастие подаете…

Иван Наживин тряс руку Бунину и со слезами искреннего смирения произносил:

– Простите, милый Иван Алексеевич, что прежде хаял я вас повсеместно, можно сказать, ненавидел. Все от нашей крестьянской серости. Имени вашего слышать не мог. Все считал, что вы крестьянство наше зазря ругаете. А теперь читаю вашу «Деревню» и дивлюсь: как это вы, городской барин, правильно видели наши неустройства, а я, крестьянин природный, от сохи отъятый, не зрел!.. Сожгли односельчане, ироды окаянные, избу мою, говорят, что я нехристь, коли с отлученным от церкви Толстым познался. Это поп-пьяница, собака гнусная, подучил их.

* * *

Пришло известие, что Колчака назначили Верховным главнокомандующим.

В порту спекулянты перекупали у иностранных моряков ящики, даже не вскрывая их. Знали, что продадут содержимое, каким бы оно ни оказалось, во много раз дороже.

Видать, эти коммерсанты вдохновили Аверченко написать рассказ об одесситах, торговавших «сахарным диабетом»:

«– Тогда я вам скажу, что вы, Гендельман, не идиот, нет. Вы больше, чем идиот! Вы… вы… я прямо даже не знаю, что вы! Вы – максимум! Вы – форменный мизерабль! Вы знаете, что такое диабет, который есть у Канторовича „сколько угодно“? Это сахарная болезнь.

– Что вы говорите? Почему же вы сказали, что весь диабет проходит через ваши руки?

– А… Если я еще час поговорю с таким дураком, то через меня пройдет не только диабет, а и холера, чума и все вообще, что я сейчас желаю на вашу голову…»

В газете появился фельетон Дон-Аминадо:

 

Хлеб наш насущный даждь нам днесь,

Только настоящий, а не смесь…

 

* * *

По вечерам, как обычно, собирались вместе – Буковецкий, Нилус, иногда заходил врач Иван Степанович Назаров, супруги Толстые и Цетлины, еще кто-нибудь.

Разговоры о литературе все чаще стали съезжать на политику. Иван Алексеевич предсказал:

– Через двадцать пять лет евреи утеряют силу, зато будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам.

– А англичане тоже будут в хвосте? – спросила Вера.

– Ну, и англичане будут в хвосте, вообще только тот народ силен, который религиозен, и евреи по существу своей религии не религиозны. Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все абстракция. Иегова их – абстрактен. В религии необходимо, познав плоть, отрешиться от нее…

Одиннадцатого февраля к Буниным зашел журналист Александр Яблоновский, в середине января приехавший из Киева. Выпил водки и, тяжко вздыхая, рассказывал:

– Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой крышей. Стоило много денег… Несколько раз нас вытаскивали из вагонов. Некоторые миллионеры платили за купе шестьдесят тысяч рублей. В одно из таких купе ворвались красногвардейцы. На глазах мужа они насиловали его жену и пятнадцатилетнюю дочь. В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба… Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для разграбления, как было обещано и как бывало в старину… Словно времена Тамерлана вернулись!

* * *

Жизнь тем временем становилась все беспросветней. Вера продолжала добросовестно вести дневник:

«Холодно и на дворе, и в комнатах… У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет» (13 февраля).

«Опять у нас хотят реквизировать комнаты» (20 февраля).

Записи делал порой и сам Иван Алексеевич:

«Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им… И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, – такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, – и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, – вот оно, что-то случилось, кто-то, может быть, напал на город – и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, – нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые „победы“. Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…

„У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать“. Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? „Этим записям цены не будет“. А не все ли равно?..»

* * *

Вдруг на пороге появился неожиданный гость – Михаил Осипович Цетлин. И как выяснилось, с необычным предложением.

– Будем пить чай! – ласково предложила Вера, умевшая по-доброму относиться ко всем людям на свете. Она как-то призналась мужу: «Когда я была гимназисткой второго или третьего класса, мне в руки попала книга Льва Николаевича Толстого „Путь жизни“. И там я вычитала мысль, которая меня поразила: относись к человеку так, будто видишь его последний раз в жизни. Вот я и усвоила это правило».

Но Цетлин от чая отказался. Поговорив на разные отвлеченные темы, он, смущаясь и краснея, полез в карман и вытащил оттуда какую-то брошюрку.

– Вы никогда не видали нашей программы? – спросил он Бунина.

Иван Алексеевич взял в руки брошюрку. На желтой обложке крупным шрифтом было выделено: «В борьбе обретешь ты право свое». Он посмотрел на Цетлина с удивлением:

– Какое право и на кого оно распространяется?

– А вы почитайте и поймете! – посоветовал Михаил Осипович. – Там все доходчиво написано, любой мужик-лапотник поймет.

Бунин долго листал желтые странички, качал головой и иронически улыбался, наконец, стал читать вслух:

– «Светла цель впереди, лучи ее освещают и согревают неприветливую мрачную ночь настоящего. Ни мольбы, ни просьбы, ни унижения перед сильными и богатыми не сократят путь к счастью. Мало у народа друзей и союзников на весь долгий, мучительный путь… Для переустройства всех порядков в государстве партия социал-революционеров считает нужным созыв Учредительного собрания… Только в борьбе обретешь ты право свое». Все это брехня! – резюмировал Бунин. – Преднамеренная ложь, как говорил Плевако. Все эти ваши Савинковы, Черновы и Азефы ни черта не знают народ, не знают и нужд его. Они судят по себе – вот им денег всегда не хватает – нужны на карты, рестораны, цыганок. Для Чернова деньги и счастье – одно и то же… Вот он и призывает отнять все у одних и все отдать другим, таким, как он сам или Савинков. То же самое говорят и ненавистные мне большевики.

– Это в вас толстовство засело! – возразил Цетлин.

– Толстовство, по крайней мере, честнее. Там весь призыв обращен к самому себе: в поте лица своего зарабатывай хлеб насущный, а не разевай рот на чужой каравай. И потом, что-то вдруг господин Савинков, который видел русского мужика только в качестве ресторанного лакея, столь близко воспринимает его судьбу? И нужна ли мужику эта непрошеная забота? Диву даешься, до какого бесстыдства докатились все эти большевики и эсеры! Ведь они сами отлично знают, что лгут, что ничего путевого мужику предложить не могут… Они похожи на слепых, которые хотят вести зрячих!

– Но надо верить в народ!

Бунин фыркнул:

– «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали. Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да, была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. Некоторые сделали своей профессией быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого». Думаю, они до того залгались, что самим казалось, что вполне искренни. Я возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

– Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

Это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными. Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!

– Сердиты вы нынче, Иван Алексеевич, ох сердиты!

– Так что ж мне, Михаил Осипович, плясать, что ли? Захотел бы, да ноги от такой собачьей жизни уже не держат – ваши революционеры все это сделали. А вы им продолжаете помогать – по недоразумению.

Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме.

3

Поздним вечером при свете коптилки Бунин читал (в какой раз!) «Исповедь» Толстого. Вдруг за окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего страшного, кровавого не происходило под этим ясным, сияющим, желтым ликом круглой луны.

Бунин отложил книгу, раскрыл дневник, записал:

«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом – Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, „шаткость“, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, – и дубина, и икона“, – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту „икону“, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

– Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только „народ“, „человечество“. Даже знаменитая „помощь голодающим“ происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была…»

– Ян, ты все еще не спишь? – Дверь открылась, и на пороге показалась Вера, спальня которой находилась в смежной комнате. – Слышу твои вздохи, думаю, не заболел ли?

– Заболел, давно заболел Россией. Да вот нынче не все ладно в ней: горят усадьбы, жгут библиотеки, убивают людей – не немцев, а своих, российских. Зато поля стоят неубранные, у баб дети мрут с голоду, а мужики их уже в земле гниют…

– Кто же виноват, Ян? Испокон веку войны были…

– А какое нам с тобой дело до того, что было во времена Цезаря или Генриха IV? Меня волнует сегодняшний день. Откуда такое скотское равнодушие нынешней интеллигенции – к которой, стыдно сказать, и мы принадлежим – к народу? Вспомни войну с германцами. «Солдатики» стали объектом забавы всяких психопаток и проходимцев. Мужику снарядом ногу оторвало, а его в лазарете ублажают булками, конфетами и даже балетными танцами. Солдат жену несколько лет свою не видал, а тут перед ним полуголые тетки ноги задирают! А писаки разные еще в газетах этих «сестриц» восхваляют. Вспомни, сколько на одну лишь Гельцер за эти «концерты» чернил извели!

– Эх, Ян, разве наша боль что-нибудь изменит?

– Что ты мне предложишь – голос моей совести заглушать? Если в человеке совесть вопиет, то человек непременно свою жизнь и свои поступки изменит. Это все, что в его силах, – изменить свою жизнь, очистить душу от скверны и не принимать участия в дурных делах.

– Тише, Ян, соседей разбудишь!

Бунин продолжал горячо:

– Ложь, кругом одна ложь! Война, говорят, святой долг. Но почему мы преступно врали о патриотическом народном подъеме даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда эти лживость и равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезным в самые серьезные моменты…

– Ян, твои страдания делу не помогут.

– Но я могу сказать людям ту правду, которую понимаю. Сказать в меру своих литературных сил. А это уже дело людей – слушать или пройти мимо. Над этим никто не властен. Знаешь, как Толстой любил повторять? «Делай, что должно, и пусть будет то, что будет». Каждый из нас отвечает лишь за свою душу и за свои поступки.

Иван Алексеевич нежно провел рукой по голове жены. Она прильнула к нему и тихонько, стесняясь своих слез, заплакала.

* * *

Когда он остался один, то вновь стал писать. И писал он выстраданное, наболевшее, давно не вызывавшее в нем сомнений:

«Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

„Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь“. Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит – один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были страшные. А отсюда идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

– Ах, я задыхаюсь среди этой николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, – карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей „Деревни“, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то „настоящая“ работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые „запросы“, будто бы происходящие от наших „глубин“.

„Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного“. Это признание Герцена».

Бунин отложил перо. За окном брезжил рассвет нового дня. Сказал, как выдохнул:

– Мы должны унести с собой в могилу разочарование, величайшее в мире…

Точнее не скажешь!

Назад: «Пальнем-ка пулей…»
Дальше: В голенищах – ножики