Книга: Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Назад: Часть вторая. У последней черты
Дальше: Величайшее разочарование

«Пальнем-ка пулей…»

1

Одесса, Одесса!.. В середине июня восемнадцатого года Бунин наконец достиг желанной цели. Он сразу попал в объятия друзей: художника Буковецкого, доктора Назарова, писателей Федорова, Нилуса, Дон-Аминадо, Гребенщикова, Тальникова…

По улочкам с видом победителей расхаживали оккупанты – австро-венгерские солдаты. Но жизнь бурлила, как в мирное время.

…Сумерки опускались на приморский город. Тут же зажигали огни многочисленные ночные кабаре и публичные дома, трактиры и пивнушки. Каждый развлекался изо всех сил! На всех подмостках неистовствовали куплетисты в цилиндрах, балалаечники в поддевках, прыщавые юноши в лапсердаках. В ночное небо взлетали непристойные частушки, еврейские песни, цыганские романсы и брызги шампанского. В модном танце шимми выделывали ногами невиданные кренделя корнеты и поручики, богатые негоцианты и скромные дочки торговок с Привоза. Мелькали юбки, фраки, кителя, погоны, косоворотки!

Аншлаг в громадном зале биржи – здесь пела несравненная Иза Кремер.

В другом зале надрывался в истоме усиленно грассировавший Александр Вертинский.

Красавец баритон Михаил Вавич с трудом отбивался от целой своры поклонниц. После концерта в Летнем театре на любимца публики набросились влюбленные почитательницы, сорвали с баритона все одежды, обнажив торс и все остальное.

Бурю восторгов вызывал дерзкий и веселый Никита Балиев со своей знаменитой «Летучей мышью». Цветы, аплодисменты и опять шампанское!

Подымая давно не мытыми пятками пыль, на Дерибасовской, сопровождаемые сворой лающих одичавших псов, мальчишки размахивали свежим номером газеты:

– Портрет Веры Холодной в гробу за двадцать копеек!

И снова менялась власть – быстрее, чем декорации рыночного балагана. Постоянными были лишь рейды многочисленных банд, влетавших на взмыленных скакунах с первыми лучами солнца. На скорую руку они грабили, насиловали, вешали и исчезали.

* * *

Лето двигалось к осени, а веселая жизнь – к закату. Словно порывом морского ветра, с прилавков сдуло провизию. 27 августа Вера писала брату в Москву: «Ян не работает. Проживать здесь нужно минимум две тысячи рублей в месяц».

«Деньги, деньги, деньги! Всюду деньги, господа! А без денег жизнь плохая, не годится никуда», – напевал Бунин песенку, которую услыхал на эстраде летнего сада в Ланжероне.

Вера получила богатые возможности проявить кулинарную сметку. Скажем, вместо мяса по карточкам выдавали сушеную тарань. Что можно приготовить съедобное из этого продукта, похожего по внешнему виду и вкусовым качествам на соленую щепку? В доме Буниных из нее варили суп.

Но однажды пришел к ним литературовед и лингвист почетный академик с 1 декабря 1907 года Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский и поделился своим опытом. Он повертел тарань над огнем, ожесточенно подолбил ее о дверной косяк, и рыбка вдруг стала мягкой и почти вкусной.

Писатели являлись каждодневно – с толстыми рукописями и хорошими аппетитами. Стал захаживать и молодой Валя Катаев. Он попил предложенного Верой Николаевной чая, съел пирожки и, вынув из кармана тетрадь, протянул Ивану Алексеевичу:

– На суд милостивый!

Вскоре он пришел за ответом:

– Вы прочли мои рассказы?

– Да, прочел два, – ответил Иван Алексеевич. – «А квадрат плюс Б квадрат» и «Земляк». Больше читать не стал.

– Что так?

Бунин улыбнулся:

– Зачем попусту глаза ломать? То, что я прочел, говорит за вас: талант есть. Боюсь только, как бы вы не разболтались. Много вы читаете?

– Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.

– Это нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории. Тот же Брэм – как он может обогатить словарь, какое описание окраски птиц! А то ведь как бывает: прочтут классиков, затем принимаются за современных писателей. Так друг друга и перечитывают. На этом образование и заканчивается. Я много раз замечал: как читающий серьезное, классическое выгодно отличается от тех, кто читает лишь современников.

Я только того считаю настоящим писателем, – добавил, прощаясь, Бунин, – который, когда пишет, живо, с красками, звуками, запахом и движением видит то, что пишет. А вот те, кто этого не видит, – это не художники вовсе, иногда очень ловкие, но всего лишь литераторы… Вот Леонид Андреев, например.

Когда Валя уходил из бунинского дома, потряхивая красивыми темными волосами над крепким невысоким лбом, Вера неизменно что-нибудь засовывала в карман его куртки и ласково говорила:

– Покушайте дома.

(Спустя почти четыре десятилетия Катаев посетит овдовевшую, прозябающую в одиночестве, болезнях и старости Веру Николаевну. Она обрадуется ему как родному. Вернувшись из Парижа в Москву, Катаев напишет об этом визите злые воспоминания. Веру Николаевну в них он назовет «белой мышью с розовыми глазами».)

А пока что Вера добросовестно заносила в дневник:

«8/21 июля. Ян по утрам раздражителен, потом отходит. Часами сидит в своем кабинете, но что делает – не говорит. Это очень тяжело – не знать, чем живет его душа…

Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то безграничное хамство: без суда… Ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.

9/22 июля. Дождь. Именины Федорова пройдут тускло… Мы живем здесь так однообразно, что именины – целое событие! Вспоминаются его именины довоенного времени. Первый год, когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чувствовалось в воздухе, что „назревают события“, но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что пришлось пережить за все эти годы.

12/25 июля. Был разговор о Гёте. Ян рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.

– Ведь все влюбленные на манер Вертера – это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом…

– Разве ты мог быть так влюблен? – спросил Буковецкий. – Это на тебя не похоже.

– Да, это было, – только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее…

Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чайковском он говорит: „Местами он гениален, а местами ничтожен“, поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а „человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век – должен быть очень большим“…»

Так, между супом из сушеной тарани и беседами на высокие темы, шло время. А тучи над головой продолжали сгущаться.

2

К Бунину зашел какой-то господин с выразительным восточным лицом и еще более выразительной фамилией Шпан. Он был паршив и оборван, но предложил писателю головокружительный контракт:

– Я вам устрою шикарную поездку – Николаев, Херсон, Харьков. Огни реклам, газетные анонсы, тумбы оклеены афишами – «Всемирно известный писатель Бунин! Единственное выступление! Пророческий взгляд в будущее – „Скорый и неизбежный конец большевиков“! Ответы на записки и раздача автографов». Успех – это я вам гарантирую. За каждый вечер плачу тысячу думских!

Глаза у импресарио горели. Он явственно слышал шорох думских ассигнаций и гром оваций.

Бунин полулежал в плетеном кресле, переваривая завтрак из рыбьего супа. Он внимательно слушал.

– Тысячу?

– Думскими!

Бунин глубоко задумался:

– Нет! Не пойдет. Десять тысяч, и все золотом. И голубой пароход с гейшами.

Импресарио округлил глаза:

– Какими гейшами?

– Молодыми и красивыми.

Импресарио гордо выпрямился:

– Я к вам с солидным предложением, а вы все шутите… Хорошо, две тысячи думских! – Он сделал широкий жест рукой, словно собирался этими думскими насорить в кабинете писателя.

– Вера Николаевна нальет вам рюмку водки, а я, знаете, сейчас занят. Собираюсь ехать выступать на Берег Слоновой Кости.

Спустя несколько месяцев, когда в городе захватили власть большевики, Бунин встретил этого Шпана. Он был гладко выбрит, сыт. На узких плечах висело дорогое английское пальто с широким хлястиком и накладными карманами.

Почесывая мизинцем багровый нос так, чтобы было видно массивное золотое кольцо с чьей-то монограммой, он важно произнес:

– А я ведь предлагал, батенька, вам хороший гешефт. Тоже могли бы жить по-человечески. Академик все-таки. Впрочем, заходите ко мне в театральный отдел…

* * *

Каждый день он видел страшные сны. Все время кто-то в них умирал из близких. Чаще всего брат Юлий. Зато умершие отец и мать всегда виделись живыми и бодрыми. В те дни Бунин записал: «Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя „светлого будущего“, которое будто бы должно родиться из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. „А в каком же году наступит оно, это будущее? – как спрашивает звонарь у Ибсена. – Всегда говорят, что вот-вот…“»

* * *

Одесса все еще была оккупирована иностранцами. Порядка в городе не было. Каждый день кого-то грабили, убивали. Зато всякие пройдохи набивали себе мошну. 28 августа 1918 года Иван Алексеевич записал в дневник:

«Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных лошадей – приехал хозяин дачи, ему дал этих лошадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий, – кучер так и сказал – „это ландо из погребальной конторы“. Кучер с крашеной бородой.

Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду „радикалов“ и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых „радикалов“. О проклятие!»

Все время жили надеждами на улучшение жизни и неизменно засыпали и просыпались со страхом: что еще сегодня будет? Налет какой-нибудь банды? Поджог? Грабеж – с убийством или без?

Тридцать первого августа в четыре часа дня воздух сотряс страшной силы взрыв, затем другой, третий. Бунин выглянул в окно. Горизонт был затянут черным дымом. Вдруг, словно некий адский салют, полный гари воздух разрезало пламя. Один за другим взлетело еще несколько огненных смерчей.

Хлопнули ставни, где-то звякнули разбивающиеся стекла. По улице неслись бабы, дети, старухи.

– Спасаться надо! – махнула Бунину рукой какая-то женщина с полными белыми плечами, выскочившая во двор едва ли не в нижней рубашке.

– Куда ее несет? И что это рвется? – с интересом произнес Бунин. – Вера, я пойду узнаю.

Когда он вернулся, то принес две новости, и обе неясные.

Про взрывы говорили, что рвались пороховые склады, оставленные якобы большевиками. Вторая новость – стреляли и ранили Ленина.

Четвертого сентября «Известия» ВЦИК напечатали краткую информацию: «Вчера по постановлению ВЧК расстреляна стрелявшая в тов. Ленина эсерка Фанни Ройтман (она же Каплан)».

– Узнал сегодня нечто совершенно поразительное! – с удивлением произнес Бунин, вернувшись в тот день домой после долгой прогулки к морю.

– Троцкий принял православие? – улыбнулась Вера.

– Это невозможно: бесы боятся православного креста. Помнишь «оберегайки» в Васильевском – крестьяне на дверях три креста рисуют. Это означает, что дом обережен от нечистой силы. Ну да ладно! А дело в том, что тебе просили сказать привет – кто бы думала? – супруги Цетлины. Они здесь. И мечтают уехать во Францию. В Париже у них квартира. Нас с собой зовут.

– Я из России не уеду! Скоро большевиков прогонят.

– «Надежды юношей питают…» Хотя я тоже верю в это доброе дело. Иначе как жить? Но ты, Вера, не даешь мне возможности поведать самое любопытное. Помнишь фамилию девицы, которая в вождя мирового пролетариата стреляла?

– Монблан? – наморщила лоб Вера.

– Это вершина в Альпах. А покусительницу зовут Каплан. Ее хорошо знали Цетлины. Они участвовали в ее судьбе. Каплан одиннадцать лет пробыла на каторге. За подготовку, как они выражаются, теракта. Взорвалась бомба преждевременно, ранила Каплан. Киевский военно-полевой суд приговорил ее к вечной каторге. Временное правительство освободило ее и направило в Евпаторию. Там после Февральской революции организовали санаторий для преступников. Видишь, Керенский заботливо относился к тем, кто готовил на Руси смуты. И вот когда эта девица приехала из Евпатории, то была у Цетлиных, покровителей эсеров. Каплан жила у них несколько дней, потом они дали ей денег, и она куда-то отправилась.

Так вот, Цетлины утверждают, что Каплан почти слепая. Она в туалетную комнату ходит, цепляясь за стены. Руки вытянутой не видит. Еще в девятом году она полностью потеряла зрение. Позже оно в небольшой степени вернулось, но не в такой, чтобы вести пальбу из браунинга.

– И что ты хочешь сказать?

– Не я, а Цетлины. Они уверены, что Каплан на себя взяла чужую вину.

– Для чего?

– Помнишь покушение Веры Засулич на губернатора Трепова? Не его гибель была ей нужна, а ей важно было появиться на суде. Ей нужен был гласный процесс! Она добилась процесса, и присяжные заседатели ее признали невиновной.

– Значит, Фанни знала о готовящемся покушении?

– Не обязательно! Ведь эти сумасшедшие девицы привыкли болтаться по разным сборищам. Ясное дело, нормальный человек на митинг или демонстрацию не пойдет. И вот приперлась эта Монблан-Каплан на митинг, а тут выстрел, ее случайно захватили. Она обрадовалась: «Гласный процесс, все скажу про большевистские зверства, мир меня узнает…»

– Ошиблась девица!

– То-то и оно! Советская власть – это ей не «проклятый царизм». Тут суд пролетарский, скорый! Без адвокатов и присяжных.

– Какая страшная судьба!

– Да, но ведь и эта девица с людьми не церемонилась. Впрочем, придет время, узнаем правду. Чем преступней режим, тем у него больше секретов от народа.

* * *

Уже в день покушения было опубликовано знаменитое воззвание «Всем, всем, всем», подписанное Свердловым, в котором объявлялся беспощадный и массовый террор врагам революции. Какая неутолимая патологическая жажда крови!

Расстреляли Фанни Каплан с подозрительной поспешностью – уже 3 сентября. Какое уж тут расследование! Скорее выглядит попыткой замести следы. Особенно если учесть, что близкой подругой Фанни была сестра Свердлова Сарра, работавшая в секретариате Ленина и наверняка знавшая о распорядке дня вождя.

«Любимый вождь» – Свердлов – дал садистское распоряжение коменданту Кремля П. Д. Малькову: «Останки уничтожить без следа».

Почерк такой же, как при убийстве царской семьи.

…Глубоки и таинственны твои омуты, российская история!

3

– Какая встреча! Иван Алексеевич, голубчик вы мой драгоценный! – рокотал Алексей Толстой. – А я уже и адресок ваш записал, Цетлина сказала мне, что вы снимаете дачу на Большом Фонтане. Дай, думаю, зайду. Шутка ли – сам Бунин в Одессе! Я так обрадовался. Думаю, надо срочно навестить, старую дружбу вспомнить.

Толстой крепко обнял друга, троекратно облобызал.

– Как живете-можете? Хлебнули, поди, беды? Мы с Наташей тоже под большевиками побывали, узнали, почем фунт лиха.

Бунин любил этого большого, шумного человека. Хотя его порой утомляло многословие Толстого, но ему нравилась редкая талантливость Алексея Николаевича, его большой художественный дар, то, что он был умен и зорок. В кругу друзей Бунин восхищался:

– Никто не знает так хорошо Русь, как Алеша Толстой. Слушаешь его или читаешь, и кажется порой, что он весь свой век провел в одних палатах с Петром Алексеевичем, присутствовал при казни стрельцов, видел, как палач Емелька Свежев сдирает кожу с живых людей. Какое богатство языка, какие сочные краски! – Слегка улыбался. – Правду сказать, некоторые краски из своей писательской палитры Алексей откровенно заимствовал у однофамильца – Льва Николаевича.

Вера возражала:

– Согласна, писатель он одаренный, таких мало. Но в личных отношениях бывает до грубости циничен, дурачком прикидывается…

– Это от избытка натуры. Зато какой он славный собеседник!

– И мот изрядный, – вставляла Вера.

– Мы все моты, – добродушно замечал Бунин. – Это у нас наследственное. От предков-дворян. Вон мой папаша Алексей Николаевич, сколько он прокутил, сколько добра в карты спустил. Бывало, прикатит к «Яру», да на тройке! Кучеру приказывает: «Ждать!» А в этом жданье никакой необходимости нет. И гуляет до утренней зари, деньгами сорит. Так свое родовое промотал и матери моей. Вот и отправил меня в мир голым. Спасибо литературному труду, кормит пока, но гонорары – вещь ненадежная.

* * *

В тот августовский вечер, когда Бунин случайно повстречал Толстого, тот вдруг сказал:

– Хорошо помню публичную порку, которую вы устроили в Москве при обсуждении «Двенадцати» Блока.

И Бунин помнил тот вечер. Сначала было чтение. Когда чтец закончил, воцарилось благоговейное молчание. Потом послышались восторженные восклицания:

– Изумительно! Замечательно!

Толстой тоже пел с чужого голоса:

– Творение Блока – высокая революционная поэзия!

Заклокотало в груди у Бунина. Выскочил он на сцену, стараясь укротить гнев, сказал:

– Господа, вы забыли, что происходит в России? Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творятся нынче на Руси. Число убитых и замученных, ни в чем не повинных людей достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает нашу землю.

Зал сидел затихший, пристыженный. Все понимали: Бунин говорит то, что всех давно мучает, но что они способны повторить лишь шепотом, ибо всеобщий страх все крепче сковывает уста и души.

Голос Бунина нарастал:

– Нынче убивают все, кому не лень: солдаты и дезертиры, наводнившие города, мужики в деревнях, всякая шваль, присваивающая себе звание «революционеров». Еще в прошлом году солдаты поднимали на штыки своих офицеров, и Временное правительство таких награждало, а газеты славословили. Продолжается черное дело и теперь. Дезертиры бегут домой захватывать и делить землю, им не принадлежащую. По пути убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя у них поездов и локомотивов, которых у тех нет. Не странно ли вам, что в такие дни Блок провозглашает: «Слушайте, слушайте музыку революции!» Более того, этот поэт в журнале «Наш путь» печатает нам всем в нравоучение статью «Интеллигенция и революция». Чему же поучает нас Блок? Он, для начала, сомневается, что хуже или, как он выражается, «тошнотворнее» – безделье или кровопролитие. Далее, вполне серьезно уверяет, что совершенно были правы те, кто в прошлом октябре стрелял по кремлевским соборам. Для Блока нет ничего святого. Свою правоту он оправдывает ужасающей клеветой на православных служителей: «В этих соборах толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая!»

Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. У Блока почти никогда нет ни одного слова в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво до пошлости. Вот он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от голода и холода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола. По Блоку, все деяния святы, если разгульно разрушается прежняя Россия:

 

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь…

 

Большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонков пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником!..

Собравшиеся были явно смущены. Все понимали: Бунин прав. Но на сцену снова поднялся Алексей Толстой и, непривычно запинаясь, стал нападать на Бунина и что-то лепетать в пользу «Двенадцати». Слушатели иронически улыбались, кто-то невежливо захохотал, а Бунин демонстративно хлопал в ладоши: «Маэстро, вы вне конкуренции!»

4

И вот теперь, бежав от «песни революции» в белогвардейский стан, Толстой похлопывал по спине Бунина, покрякивал и говорил извиняющимся тоном:

– Вы не поверите, до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать, и притом как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя. У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, – вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Толстой повздыхал, поохал и признался:

– Я все больше склоняюсь к мысли, что не избежать поездки за границу. Перезимуем там, к весне-то уж точно большевикам дадут под зад коленом, вот и опять будем жить по-человечески.

5

Вечером следующего дня гудел пир у супругов Цетлиных.

Дед Михаила Осиповича – Вульф Высоцкий был весьма уважаем в еврейских кругах. Он отличался честностью, деловитостью и основал знаменитую чайную фирму «В. Высоцкий и К°». Обороты были миллионными. Вот откуда шло благоденствие Цетлиных.

Звенели бокалы, искрилось шампанское, розовато светились тонкие ломтики лососины, жирным черным квадратом возвышалась паюсная икра.

– Я всегда говорил, что с Цетлиными надо крепко дружить! – хохотал Толстой. – Где еще осталось такое изобилие?

– Какой вы меркантильный, таких и на порог пускать не следует! – притворно возмущалась Надежда Тэффи.

– Меркантильно, зато от сердца! Господа, наполним бокалы, выпьем за честь и славу этого дома, за красоту нашей сказочной хозяйки. Как повезло Михаилу Осиповичу! Но я знаю, чем он вас околдовал – своей благоуханной поэзией.

– Да, мне Михаил Осипович посвящал славные стихи! – В голосе Марии Самойловны звучали нотки гордости.

Поэт застенчиво улыбался в пышные усы.

– Счастливец! – ревел Толстой и бухался на колени перед Марией Самойловной. – Божественная, не отторгайте мой призыв, не дайте иссохнуть от неутоленного желания. Позвольте вашу ручку! Лишь один поцелуй… – Замечательно изображая африканские страсти, он приникал к руке.

Гости до слез хохотали, а муж Марии Самойловны, милый и тишайший человек, заботливо обходил стол, следил, чтобы гости хорошо пили и вкусно ели.

Михаилу Осиповичу не повезло – еще в раннем детстве тяжело заболел. Его возили по всем знаменитым европейским курортам, недуг лечили самые авторитетные профессора. Громадный капитал родителей обеспечивал хороший уход за ребенком, но вернуть здоровье он не мог.

В юности, начитавшись Элизе Реклю и князя Кропоткина, потянулся к политике. Тут как тут подвернулись эсеры. Все эти социалисты, которые борются за справедливость и равенство, всегда уважали богатых людей. Вот и затащили юного Цетлина к социал-революционерам.

Бомбы бросать он не мог, хотя в него мог бросить любой. Так что же он делал в этой цитадели убийц? Предположить нетрудно. Часть капитала Цетлина поступала в кассу эсеров. Он помогал готовить на Руси, где благоденствовал, великие революционные перемены.

Так, в печальном памяти 1905 году этот тихий и милый человек передал партии три тысячи рублей для организации… убийства Николая II. Знал бы мудрый Вульф Высоцкий, в какое глупое дело вложат его капиталы!

* * *

И вот настали долгожданные денечки. Сначала разрушили монархическое государство, затем разогнали Временное правительство, а в январе восемнадцатого года – после первого дня работы – и Учредительное собрание, ради которого все эти перемены и мыслились.

Управившись с глобальными делами, новая власть принялась за более мелкие. Стали вылавливать, допрашивать и ликвидировать всех тех, кто расшатывал трон российских царей, – всяких там кадетов, октябристов, меньшевиков и прочих. Эсеры продержались больше всех, но дошла очередь и до их голов.

Впрочем, Цетлины пострадали еще раньше – вся буржуазия была объявлена врагом революции и пролетариата, поэтому ее начали тщательно разыскивать, выявлять, ограблять, уничтожать, растирать. После того как у Цетлиных реквизировали особняк на Поварской, они перешли на нелегальное положение, а затем утекли к берегам Черного моря.

И все же им сказочно повезло. Основные их капиталы размещались в заграничных банках. Да и кофейные плантации, которыми они владели, находились в Южной Америке.

Оказавшись по воле рока в Одессе, Цетлины имели возможность не менять привычек: жили открытым домом, в полном изобилии. Как помнит читатель, была у Михаила Осиповича некая слабость. Он очень любил читать свои творения – разумеется, публично. Читал тихим и ровным голосом, читал подолгу – на слушателей это нагоняло сладкую дремоту. Сия слабость и послужила, кажется, главной побудительной причиной иметь у себя дома литературный салон: сначала на Поварской в Москве, теперь в Одессе, а потом и в Париже.

И вновь, как в милые ушедшие времена, под гостеприимный кров собралась богема… Это было зрелище любопытное.

* * *

Гости великолепно знали ритуал. Изрядно закусив и выпив, всласть поругав большевиков, еще раз обсудив покушение слепой Каплан, поговорив о дороговизне на рынке, они стали просить:

– Михаил Осипович, украсьте нынешний вечер вашей чудесной поэзией, прочтите нам что-нибудь этакое, ударное!

– Нет, господа, я не готов, – скромно опускает глаза Цетлин.

– Разве положение хозяина не обязывает вас быть гостеприимным? – тоном губернского прокурора вопрошает Шполянский, он же «гений сатиры» Дон-Аминадо.

Тэффи, лукаво блестя глазами, тайком подмигнув Бунину, приводит могучий довод:

– Нет, это просто возмутительно! Ради великолепной поэзии Цетлина мы бросаем дела, приходим в гости, и вот вам – отказ решительный и суровый. Зачем тогда мы здесь? Поужинать, в конце концов, мы можем и у себя дома.

Толстой пыхтит:

– Быть в доме знаменитого Цетлина, выпить водки, съесть икры – и не услыхать стихов. Какая жестокость!

Тэффи угрожающе:

– Я напишу когда-нибудь об этом в своих мемуарах. Потомки вас, Михаил Осипович, осудят. За гордость.

Дон-Аминадо переходит на патетический тон:

– Ах, ваша поэзия – чистейший горный ключ!

Тэффи сурово спрашивает:

– Надеюсь, что этот ключ не тот, который бьет и все по голове? Ведь это вы, Аминад Петрович, первый сказали?

– Да, я! – признается Дон-Аминадо. – Но к поэзии Амари это отношения не имеет. Более того, такую голову надо беречь.

– Для тех же потомков! – веско добавляет Толстой. – И хватит говорить про ключи и отмычки. Поэзия Амари – глоток целительного лесного воздуха…

– Или шампанского! – произносит Надежда Тэффи, осушая бокал.

Цетлин сдается.

– Хорошо! – смиренно произносит этот добрый человек. Он действительно оставит свой след в литературе, но не как поэт, а как издатель. И еще – вот парадокс! – как критик. А пока что Цетлин, красивый, располагающий к себе, становится в позу к роялю и начинает читать:

 

Я брожу сегодня

Наугад,

Я чему-то странно

Тихо рад.

Нежно улыбаюсь,

Про себя шепчу,

Дождиком весенним

Душу омочу,

Дождиком весенним

Сердце окроплю.

Радость полюблю,

Счастья захочу.

 

Гости хлопают в ладоши, произносят очередной тост за «высокий поэтический дар» Цетлина и уговаривают читать еще.

Теперь поэт откликается на эти просьбы все охотней и охотней, и его трудно остановить.

Бунин и Шмелев сидели рядом. Они не принимали участия в этой корриде. Графоманы – народ, понятно, забавный, но чаще всего безвредный.

В дело решила вмешаться супруга поэта – видать, пожалела гостей:

– Спасибо за внимание к стихам, теперь прошу отведать десерта.

Молодая толстушка с библейским именем Эсфирь, служившая Цетлиным еще в Москве, разносила яблочный мусс, глясе, мороженое.

Толстой съел два мороженых, выпил две чашки кофе и вдруг предложил:

– Господа, бросимся в сладостные объятия азарта! С кем распишем пульку?

Вызвались Дон-Аминадо, Шмелев и Цетлин.

Ведая за Алексеем Николаевичем некий грешок, Дон-Аминадо вперился в него взглядом и с ехидством спросил:

– Анекдотец желаете?

– Весьма! – отозвались окружающие.

Дон-Аминадо был бесподобным рассказчиком. Даже дамы подошли к столу поближе, чтобы лучше слышать. Дон-Аминадо, не спуская взгляда с Толстого, начал:

– Сели звери играть в карты: медведь, лиса, волк и заяц. Медведь раздает и строго говорит: «Кто будет жулить, тот получит по морде». Потом, глядя на лису: «По наглой рыжей морде!»

Хохот был гомерическим. Толстой смеялся больше других.

…Так и жили в прифронтовой Одессе, стараясь не думать о будущем. Увы, делать это становилось все труднее, а вскоре сделалось и вовсе невозможным.

6

Бунин возвращался вместе с супругами Толстыми. Улучив минуту, взял Наташу Крандиевскую под локоть, спросил о том, что постоянно грызло душу:

– Скажите, Наташа, не доводилось ли вам встречать Юлия Алексеевича?

– Как же, как раз перед отъездом из Москвы мы с Алексеем Николаевичем шли по Тверскому, вдруг видим – Юлий Алексеевич. – Этот вопрос ей был неприятен.

– Вы поговорили с ним?

– Мы хотели подойти, но он был так погружен в чтение газет – целый ворох лежал возле него! Мы постеснялись его беспокоить.

– Как он выглядел?

Наташа помолчала, потом нехотя добавила:

– Мне жаль его. Он похудел, плохо одет.

– Мне следовало взять его с собой, – сказал Иван Алексеевич. – Он совсем неприспособлен к жизни, почти как ребенок, не умеет устраиваться. Или – это еще лучше – самому остаться в Москве.

– Это одному Богу известно, что лучше, что хуже, – рассудительно сказала Наташа.

* * *

В Староконюшенный переулок зашел Борис Зайцев. На втором этаже дома 32, в запущенной и прокуренной комнате на железной кровати сидел Юлий, набивал самосадом гильзы папирос. Во всем чувствовалась нищета.

Зайцеву на душе стало тяжело. Он предложил:

– Пойдемте вниз!

Юлий безразлично кивнул.

Они спустились в чудный, благоухающий богатыми летними красками Михайловский сад. Жужжали шмели, порхали бабочки, пчелы садились за взятками. На заросшей аллейке грелись на солнце ящерицы.

Но Юлия уже не радовал ни этот светлый июньский день в запущенном барском саду, ни нежные облака в голубой беспредельности неба.

Он, до этого все время молчавший, вдруг произнес глухим голосом:

– Господи, Ты видишь, какими мы все были дураками! Мы наивно считали, что революции могут переустроить мир к лучшему. Мы совсем забывали о печальном опыте других стран, где эти революции свершались, – ту же Францию.

Зайцев кивнул. Юлий твердо сказал:

– Ни-че-го доброго ни одна революция никому, запомните, Борис Константинович, ни-ко-му не принесла и не принесет. И все усилия декабристов – этих чистейших людей, – террористов – этих выходцев из ада, – нас, демократов, ни к чему хорошему не приведут. Наши усилия, наша жизнь – все пошло насмарку. – И он снова надолго замолчал.

Желая ободрить Юлия, Зайцев стал утешать его:

– Да все образуется! Еще встретимся с Иваном, погуляем…

Юлий отрицательно помотал головой:

– Нет, мне Ивана уже не увидать. Я скоро умру.

– Приходите к нам в гости! – позвал Зайцев.

Через несколько дней они вместе обедали в Кривоарбатском переулке. Зайцевы уже были «уплотнены». В бывшей собственности – громадной семикомнатной квартире – им оставили одну крошечную комнатушку. Жена Вера Николаевна здесь готовила, стирала, сушила, дочь делала уроки, а Борис Константинович писал рассказы. Теперь место на столе было расчищено, и Юлий съел тарелку супа с маленьким кусочком мяса.

…Мысли о смерти не покидали его.

7

Осень напомнила о себе ночной прохладой и опустевшим пляжем. Бунины условились с Буковецким: они будут снимать две комнаты в его владении под номером 27 по Княжеской улице.

Вера писала родным:

«Квартира очень красивая, со вкусом убранная, много старинных вещей, так что с внешней стороны жизнь будет приятной, а с внутренней – увидим. Кроме платы за комнаты, все расходы по ведению дома и столу будем делить пополам. Деньги, взятые из Москвы и полученные в Киеве, приходят к концу. Ян… очень озабочен, одно время был оживлен, а теперь снова загрустил. Писать не начинал. Последний месяц он берет ванны, много гуляет, но вид у него почему-то стал хуже. Вероятно, заботит предстоящая зима, а теперь и здоровье Юлия Алексеевича». (Это послание Вера Николаевна отправить не сумела. Оно было обнаружено после ее смерти в семейном архиве.)

Но не успели Бунины воспользоваться этим комфортом: их комнаты заняли офицеры оккупационных войск. Ивана Алексеевича это привело в бешенство. Он готов был взять дом приступом, но… до конца октября пришлось мерзнуть на даче.

Терзало Бунина и неведение: власти запретили переписку с Советской Россией, и у него не было новостей от Юлия. Но вот с оказией получил весточку… и огорчился еще больше. Знакомый писал: «Юлий осунулся, почернел, глаза ввалились».

– Почему он не обратится к Горькому? Наша давняя дружба с ним вполне это позволяет, – удивлялся Бунин. – И к Юлию Алексей Максимович всегда хорошо относился. Эх, – вздохнул он, – я знаю Юлия: он никогда ни у кого помощи просить не станет, лучше с голоду помрет. Впрочем, Горький так многим помогает по своей охоте – я это лучше других знаю, что мог бы сам о Юлии побеспокоиться. Нет, этого равнодушия к Юлию я не прощу!

«Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: „Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас“… Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького…» (Дневник Веры Николаевны, 20 октября 1918 года.)

* * *

Бодро стуча подбитыми подметками по булыжной мостовой, австро-германские войска в ноябре 1918 года покидали Одессу. В порту на смену им высаживался англо-французский десант.

Сначала среди обывателей это вызвало легкий переполох. Но особых перемен не последовало. Как и прежде, по ночам раздавались вопли ограбляемых, к стенке ставили «саботажников», цены на базаре продолжали расти.

Жизнь входила в колею. Колея была шириной в братскую могилу.

Назад: Часть вторая. У последней черты
Дальше: Величайшее разочарование