И последний вопрос, которого нельзя избежать: как соотносится это «послебудущее» современной русской литературы с тем, что на Западе принято называть постмодернизмом? Казалось бы, мы безнадежно отстали от развития западной литературы, соразмерно проходящей в XX веке все стадии модернизма! Какой может быть постмодернизм, если и модернизм-то усвоен лишь в ранних его начинаниях, в кратком предреволюционном отрезке XX века?
Плохо умея жить в ладу с современностью, русская культура, однако, ничуть не отстает там, где время притормаживает, оборачиваясь безвременьем, предвременьем или послевременьем. Вот и постмодернизм нам, почти не успевшим вкусить модернизма, оказывается чем-то очень родствен и давно предназначен. Еще Дидро заметил, что в России плоды начинают гнить, не успев созреть (плоды свободы, просвещения, цивилизации). Вот так и в движении нашей литературы легко выделяются крайности «недозревшего» и «загнивающего» плода – предмодернизм и постмодернизм, с утонченной, искромсанной посредине прослойкой модернизма.
То, что существовало под именем «советской литературы», особенно в 1930–1950-е годы, явно было выключено из эстетики XX века, воспринималось как домодернистское, даже доклассическое явление. Поэт выступал скорее как аэд или рапсод эпических времен, выпевавший не себя, а то, что было в сознании и на устах у всех. Невозможен был модернистский разрыв с традицией, приватизация стиля и разложение «большого социального канона», выгораживание единоличных участков в коллективном хозяйстве общенародного языка и обобществленной духовной собственности.
Но вот время модернизма миновало, и с удивлением обнаружилось, что созданная система «социалистического духопользования» в существенных моментах совпадает с постмодернистской и постличностной картиной мира. Оставалось только осознать этот наш советский опыт не как историческое несчастье и плен для свободной личности, а как новую постисторическую среду обитания, в которой мы избавлены от плена собственной личности.
Этот процесс стремительного перехода от домодернистского к постмодернистскому сознанию – на том же самом материале «развитого социализма» – совершился у нас в основном в 1970-е годы, во «время безвременья». И в 1980-е годы основные посылки художественного сознания оказались у нас уже вполне постмодерными, быть может, даже более радикальными, чем на Западе.
Разве, например, симулякры, то есть предельно правдоподобные подобия, у которых отсутствует подлинник, не стали создаваться нашей культурой гораздо раньше и в бо́льших количествах, чем на Западе? Как, например, быть с фигурой Брежнева, олицетворявшей «деловой, конструктивный подход» и «поступательное развитие реального социализма»? В отличие от сталинской фигуры, зловеще модернистской, кафкианской, Брежнев – типичный симулякр: постмодернистский, поверхностный объект, за которым не стоит никакая реальность. Да ведь и задолго до того, как западная видеотехника начала размножать симулякры, эта задача уже решалась нашей идеологией, прессой, статистикой, подсчитывавшей до сотых долей процента никогда не собранный урожай.
Потемкинская деревня – вот наше предвосхищение постмодернизма, иллюзия, произведенная по всем правилам реалитета и успешно его замещающая. Конечно, потребовалась определенная техника сознания, чтобы воспринимать эти подобия не как ложь, отступающую от реальности, а как единственно данную нам реальность. Наша идеология и идеократия, по мере утраты революционно-модернистского напора и превращения в стабильный образ жизни, в эклектическую «идеосреду», оказались потенциально не менее постмодерными, чем царство видеоряда – «видеологии» и «видеократии» – в Америке. Уже в 1970-е и тем более 1980-е годы мы почти разучились реагировать на объекты брежневского или черненковского типа как на ложь, – скорее, они скрашивали народу унылое существование, в них заключалась пародия – не на какой-то другой объект, а на самих себя.
Точно так же пресловутая «цитатность» постмодернизма, который оперирует готовыми клише и стилями из других эпох, была предвосхищена цитатностью нашего социалистического обихода, где все высказывания – закавыченные или незакавыченные – выражали «чье-то» мнение, исходили как бы из неких авторитетных или враждебных инстанций, существовали в модусе «так говорят» или «так (не) следует говорить».
Точно так же и с парадигматическим построением текстов, которое выдвигается за счет синтагматического, линейно-поступательного. Порядок истории кажется пройденным, и тексты образуют не столько повествовательную, сколько списочную структуру: каталога, реестра возможных суждений, фактов или пожеланий. Но так распорядилось опять-таки социалистическое мышление, в котором все разнообразные элементы бытия предстают как вариации некоего изначального тезиса, все факты – как свидетельства и подтверждения ранее открытого исторического закона. Достаточно сравнить поспешную стилистику Ленина, еще втянутого в линейный ход истории, с заторможенной стилистикой Сталина, уже вышедшего в пространство совершенного общественного строя. Сплошные парадигматические ряды, склоняющие то или иное идеологическое суждение по всем падежам: по «диалектическим» и «историческим» особенностям момента, по задачам стратегии и тактики, по направленности против левых, правых и центристов и т. д. Речи позднейших идеологов вообще следуют раз и навсегда принятой парадигме как структурному обрамлению достигнутого «парадиза» – райского вневременья.
Наконец отчуждение, выстраданное и заклейменное всеми писателями модернистской эпохи… Постмодернизм уже не ощущает его гнета и проклятия, потому что тот идеальный «субъект» или «индивид», от которого якобы был отчужден окружающий мир, оказался мифической конструкцией. Постмодернистская среда настолько выровнена, культурно пестра и однородна (одно не противоречит другому), что отчуждение вообще перестает ощущаться как боль и разрыв. Оно осваивается до такой степени, что между своим и чужим исчезает знак различия; зрелая личность состоит из сверхличностных и внеличностных составляющих. Но именно такой мыслилась и переживалась среда социальной однородности в нашей стране, как «новая, высшая историческая общность людей», пока модернисты-диссиденты 1960-х годов не объявили ее чуждой, обезличенной, угрожающей. Художественное сознание 1980-х годов избавилось и от этого индивидуалистического предрассудка: ни один лирический герой уже не возопиет против социального гнета и унижения, как в стихах поэтов-шестидесятников, потому что исчез сам лирический герой. Он заменен неким энциклопедическим всечувствилищем, лирическим «оно», которое свободно проходит сквозь пространства разных эпох и культур и поэтому не чувствует себя стесненно в своем исторически тесном пространстве (метареализм); либо это «оно» само образовано из тех же полуфольклорных «общих мест» и банальностей, которые образуют окружающую среду, – и потому не хочет и не может ей противостоять (концептуализм). В любом случае советский постмодернизм лишен трагического надрыва и абсурдного вопля, свойственного модерну (и особенно экзистенциализму как последней и крайней его разновидности). Постмодерн оптимистичен по крайней мере в том, что все свое уже отчуждено ровно настолько, насколько все чуждое присвоено.
Можно было бы еще и еще перечислять признаки западного постмодернизма, которые в точности подтверждаются опытом нашей литературы. Вот почему нельзя согласиться с теми исследователями (советскими и зарубежными), которые ограничивают постмодернизм лишь полем действия «позднего капитализма», «мультинациональных монополий», «компьютерной цивилизации», «шизофрении постиндустриального общества» и т. д. Постмодернизм – явление гораздо более широкого масштаба, возникающее на основе как тотальных технологий, так и тотальных идеологий. Торжество самоценных идей, имитирующих и отменяющих действительность, способствовало постмодернистскому складу ментальности не меньше, чем господство видеокоммуникаций, также создающих свернутый в себе мир остановленного времени.
Разница в том, что русская и советская цивилизации логоцентричны, тогда как западная отдает приоритет молчащим ценностям богатства и изображения. Но слова способны так же непроницаемо покрыть реальность и создать непрерывную цепь означающих в отсутствие означаемых, как и телевизионные изображения. Вот почему идеология в позднем СССР вполне закономерно уступила место не чему-либо иному, а гласности, которая гораздо успешнее заговаривает действительность и заворачивает ее в пелену слов, чем бедноватая словесным запасом идеология. Гласность продолжает и доводит до высшего совершенства постмодерную редукцию мира к игре означающих. Теперь никакие реальности, опущенные и замолчанные идеологией, не могут быть противопоставлены слову – оно с ускорением гласности все называет и заменяет собой.
Пушкинский судьбоносный вздох: «делать нечего» – можно теперь дополнить столь же растерянным и решительным: «и сказать нечего». Наши классические возгласы: «Что делать?» (Чернышевский) и «Не могу молчать!» (Толстой) – шли из одной эпохи, когда слово было делом. На эти возгласы конец советской эпохи – гласность – отвечает истощением деловой энергии слов после их самоупраздняющего избытка.
Настоящей литературе в эпоху гласности остается, пожалуй, один путь – творческого молчания. Выбалтывать секреты, чтобы не разглашать тайны. Утаивать смысл слова в миг его произнесения. Хранить литературу в подполье языка. Не словом рисовать на белом холсте молчания, а молчанием – на радужном холсте из слов. Такова нынешняя поэтика сокрытия поэзии. Таково наше послебудущее – быть может, самый радикальный из вариантов постмодернизма.