В предыдущих главах речь шла о поэзии. А как обстоит дело с постмодерной прозой? Ее становление – в лучших традициях русской литературы – отставало от поэзии. В 1970-е – начале 1980-х годов, когда постмодерная поэзия уже складывалась как художественно-стилевая система в творчестве концептуалистов, метареалистов и презенталистов, проза еще жила в основном нравственными исканиями и спорами о судьбе города и деревни. Иногда она двигалась в сторону мифологичности, отчасти под воздействием латиноамериканского «магического реализма». Но в целом новая эстетика конца 1970-х – начала 1980-х говорила на языке поэзии.
Черед прозы приходит позднее. «Лета к суровой прозе клонят, / Лета шалунью-рифму гонят…» Этот вектор развития от поэзии к прозе обнаруживается не только в творчестве Пушкина, Лермонтова, Мандельштама, Пастернака и других поэтов, становившихся прозаиками, но и в судьбе целых направлений. И романтизм начала XIX века, и модернизм и авангард начала XX века нашли свое первичное и художественно наиболее системное выражение в поэзии (Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов – Брюсов, Блок, А. Белый, Хлебников). И романтическая, и авангардная проза шла и хронологически, и эстетически по стопам поэзии (А. Бестужев-Марлинский, ранний Гоголь, В. Одоевский – Ф. Сологуб, Л. Андреев, А. Белый). Точно так же и постмодерная поэзия 1970–1980-х годов достигла кульминации до того, как начал формироваться соответствующий массив прозы.
В этой главе представлен одномоментный срез постмодерных напластований русской прозы на рубеже 1980-х и 1990-х. Эта проза еще не знает, что она говорит на языке постмодерна, – сам термин и соответствующие эстетические и идеологические обоснования появятся чуть позже, в 1991 году. В конце этой главы очертится понятие «после будущего». «Послебудущее» – ранний эквивалент того, что на Западе в то время уже называлось «постсовременностью».
* * *
Период с лета 1989-го по лето 1990-го никак не умещается в рамки одного года. И не только потому, что на нем сменяются десятилетия, раскрывая простор для обобщений и предсказаний. В этот исторический период меняются местами прошлое и будущее. Основная проблема – уже не социальная или политическая (они производны), а эсхатологическая: как жить после собственного будущего, или, если угодно, после собственной смерти?
Выражение «после будущего» содержит загадку или парадокс: будущее всегда «после», в конце времен, – что же может быть после самого будущего? Казалось бы, самое радикальное из возможных толкований было предложено американским политологом Фрэнсисом Фукуямой. Крах советского коммунизма знаменует разрешение основных диалектических противоречий истории: между демократией и тоталитаризмом, между капитализмом и коммунизмом, – а значит, в гегелевском смысле, это «конец всемирной истории». Но для самой России это нечто еще более радикальное, чем конец, – скорее, обращение времени вспять или выворот наизнанку. «Конец» все-таки остается концом, нормальной точкой временного процесса, которая неизбежно наступает после определенных этапов развития. Но в российском сознании крах коммунизма означал не конец, а перестановку начала и конца, невероятную аномалию времени. То, что на протяжении советских лет воспринималось как коммунистическое будущее, вдруг оказалось в прошлом, а феодальное и буржуазное прошлое стало надвигаться с той стороны, с какой ожидалось будущее. Будущее и прошлое поменялись местами. Вся перспектива истории, когда-то уверенно начертанная марксизмом, вывернулась наизнанку, и не только для России, но и для всего человечества, так или иначе втянутого в коммунистический проект, хотя бы через противостояние ему.
Термин «постмодернизм», «послевременье» лишь отчасти подходит для данной ситуации. Это, скорее, постфутуризм, поскольку позади оказалось не настоящее, а именно будущее. Но если считать коммунизм, с его утопической установкой, авангардистской ломкой реальности и манией непогрешимой правоты, крайней формой модернизма, тогда участники дискуссий о постмодернизме на Западе найдут в «посткоммунистической» русской культуре немало близких проблем. Одна из них – проблема исчерпания и завершения Нового времени (modernity). Существенно для современной русской культуры то, что она меньше всего является «модерной» в узком смысле слова. Многие парадоксы западного постмодернизма заостряются в российской культуре, поскольку ей свойственно пребывать в модусе не современного, а до- и постсовременного, своего рода футуристической архаики. Элементов предмодерна и постмодерна в ней гораздо больше, чем собственно модерных черт.
Вдруг обнаружилось, что коммунизм в нашей стране уже был построен, причем в точно обещанные сроки, примерно к 1980 году. Весь возможный и достаточный коммунизм – «иного не дано». Последующие десять лет были попыткой избавиться от этого гнетущего факта, отодвигая торжество коммунизма куда-то подальше, чтобы сохранить для себя хоть какую-то историческую перспективу. «Реальный социализм», «развитой социализм», «ускорение» и, дольше всего, «перестройка»… Так обозначали себя эти стадии затянувшегося конца.
И вот сквозь учащенное дыхание подступающего удушья вдруг стало ясно, что конец уже наступил. Историческую перспективу прорвало, и нас вынесло в какой-то запредел. На высшем витке развития мы врезались в тыл всему человечеству. Пережить свое собственное будущее и вдруг очутиться в арьергарде мировой культуры, на дальнем подступе к капитализму или даже на выходе из рабовладельческой системы, – такого шока столкновения с собственным прошлым не испытала, пожалуй, ни одна из современных культур.
И опять подступает тошнота социальной озабоченности: что делать? На этот вопрос, заданный демократическим литератором – Чернышевским, опережающий ответ дан писателем народным – Пушкиным, в любимом его при́говоре (с ударением на «при», а не «воре»): «делать нечего». Знатокам стоит сосчитать, сколько раз это присловье встречается хотя бы в одной «Капитанской дочке». Все пытались половчее сообразить, что нужно делать, и только Пушкин заведомо устранил этот ложный вопрос, показав, что человек становится воистину собой и духовно мужает, когда делать нечего. Тогда, выскочив из капкана истории-биографии, он оказывается в странном, топологически вывернутом пространстве, где нет предстоящего горизонта и зовущих далей, нет левого и правого, переднего и заднего. Дальше открывается уже эсхатологически чистый запредел: безвкусие, бесцветие, беззвучие мира, свернутого, как свиток. Слово беспамятствует среди могил.
Доклад Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе» (1989) еще был выдержан оптимистически, в жанре веселого поминального слова: Но всего год спустя, в 1990-м, уже следует признать, что колокол звонит по всем оставшимся жить. Слово «советский», в своей мрачной, совьей, загробной символике, не уходит из лексикона, а распpостраняется вглубь и вширь; учреждения власти и площадные нравы становятся не менее, а все более «советскими». И не вопреки, а благодаря этому растет чувство конца и нового всенародного бесстыдства. «Бобок!», «бобок!», «бобок!» несется отовсюду, напоминая о празднике мертвецов в рассказе Ф. Достоевского «Бобок». Всех охватывает чувство последнего безобразия, когда не просто люди изощряются в безумствах и безнадежности, но – «проходит образ мира сего» (по словам апостола Павла), или (как шутят на московских улицах) происходит апокалипсис в одной отдельно взятой стране.
Вот почему, размышляя о литературе последнего времени, хочется задержаться именно на категории «последнего». Вполне может статься, что время истории вновь сомкнется волнами вокруг нынешнего запредела, но почва этого вечного острова по имени Патмос ныне обитаема как никогда, охватывая шестую часть земли… «Последнее» нельзя помещать в разряд времени: оно после времени и остается последним, даже если после него история возобновляет свое течение. Новая литература является последней не по сроку возникновения, но по строю, по запредельной сути своей. Именно эта литература, лишенная признаков времени, воспринимается сейчас как подлинно современная.
Прежде всего, в ней нет никакой привязанности к образу мира сего и попыток его воссоздать. Последним героем мировой истории был Антихрист – к нему-то и тяготеет вся так называемая антитоталитарная проза, выдержанная в координатах исторического времени и пространства. В произведениях Гроссмана, Бека, Дудинцева, Рыбакова и их менее известных последователей речь идет именно об Антихристе, о солдатах и маршалах его воинства, о всемирных битвах и жертвах, о мучителях и мучениках. Однако на Антихристе история заканчивается, вступая в область истончающихся структур и тающей реальности, – исчерпывается и реалистическая образность, служившая сначала для прославления, а затем для разоблачения Антихриста. Литература утрачивает образность вместе с реальностью, которую училась отображать, – и в этом отличие литературы «последней» от прежней, честно реалистической. Последняя литература бесчестна и произвольна, она, как Протей, может почти все и, как Нарцисс, хочет лишь самое себя.
Другое отличие – невозможность работать в жанре «анти»: антитоталитарном, антиутопическом, антикоммунистическом, антивоенном и т. д. Все эти реальности настолько остались в прошедшей истории, что отношение к ним скорее выражается словечком пост, чем «анти»: постутопия, посткоммунизм, постистория. К тому же этой литературе, очутившейся в запределе – без метафизического верха и низа, без политически левого и правого, – чужда какая-либо направленность «за» или «против» Это усталая литература, которая хотела б «навеки так заснуть» – ни о чем не жалея, ничего не желая.
Наконец, последняя литература вообще не имеет фона, которому должна быть контрастна. Даже апокалипсис в ней – вовсе не тревожное, катастрофическое умонастроение, которым пробуждают совесть заспавшегося поколения или возвещают грозное будущее нераскаянному народу. Нынешний Патмос лишен всякого пафоса и похож скорее на чаепитие у Чехова («Вишневый сад»), чем у Достоевского («пусть свету провалиться, а мне чай пить» – «Записки из подполья»). Черный юмор, абсурд, сюрреальный или футуристический шок – все это когда-то восставало против: среды, сытости, разума, благополучия. В нашей последней литературе запредел сродни равнодушию – настолько все равно запредельно в этом невозможнейшем из миров.
Еще недавно, в духе классических традиций, русская литература была озабочена трагедией лишних людей, чуждых миру полезной социальной однородности, – такова магистральная тема лучших советских писателей, от Юрия Олеши до Андрея Битова. Но Кавалеровы и Одоевцевы, эти обедневшие потомки Онегиных и Печориных, совсем уже вывелись в позднем советском мире. Не потому, что он их освоил и употребил на пользу себе, как еще недавно можно было опасаться, – нет, сам окружающий мир сделался настолько лишним, что лишность из личной черты стала уже чертой всеобщего безразличия. Невозможно выделиться и облагородиться этой лишностью среди неприкаянных вещей, неокупаемых денег, неприспособленных жилищ, непроезжих дорог… Лишние люди, еще недавно гордые своей непричастностью, обособленностью от всего, разделили это свойство с окружающим миром – и растворились в нем. Лишние люди стоят в очередях и сбиваются в стаи, но от этого не укореняются в бытии, – напротив, само бытие становится призрачно-безлюдным.
Сомнамбулизм — последняя фаза развития этого типа. «От нас осталась только видимость нас», – сообщает Валерия Нарбикова в повести, которая так и называется: «Видимость нас». Сомнамбулы – едва ли не преобладающие персонажи последней литературы: лица, не успевшие ничего совершить и обдумать, сразу же тонущие в апокалиптическом тумане. Вспомним рассказы Татьяны Толстой «Петерс», «Круг», «Река Оккервиль» – о судьбах не просто неудавшихся, но выпавших со счета – тут неудача, пожалуй, была бы еще наградой и чином. Порой эти люди агрессивны, добиваются, хлопочут, обзаводятся, но притом ухитряются как-то отсутствовать в этой жизни: троньте их за плечо, потрясите хорошенько – не заметят. Словно бы вся их активность – от лунных чар, а на земле они давно уже спят, блаженно или тревожно. «…Ночь дует в спящее лицо» – это сказано про лицо бегущего человека (Т. Толстая. Сомнамбула в тумане). Таков теперешний наш бег по бездорожью, это страшное противовольное ускорение – не силою ног, а как бы обрывом почвы, влечением предстоящих пустот. Но этому безвольному, вялому, как «трын-трава», состоянию, не чужда и надежда. «Неужели он не добежит до света?» Какой свет здесь подразумевается после тумана и черного провала, не нужно и пояснять. Умирающему грезится воскресение…
Точно так же изменился и «низовой», народный тип неприкаянности, который часто оттеснялся интеллигентным, – но и сам выразительно оттенял его. Я имею в виду наших чудаков, ведущих происхождение от тургеневского Калиныча, лесковского «очарованного странника», а недавно воплотившихся в шукшинских «чудиков». Нельзя назвать их, по Герцену, «умными» ненужностями, но скорее «изумленными, недоумевающими». Некий сдвиг ума, не приспособленного к умелому существованию большинства и вызывающего роение каких-то непонятных и летучих сущностей: «А зачем государство?», «А почему тройкой-Россией правит мертвая душа?», «А почему люди в городе на „здрасте“ не отвечают?». Этакая милая, искренняя сумасшедшинка, в которой сентиментально-гуманистическая надежда на «обнимитесь, миллионы» уживается с юродивым вывертом ценностей и стремлением побольней ущипнуть ближнего для его же душевной пользы и лукавого поучения.
И вот этот поучительный чудак тоже как-то выветрился из нашей словесности, обернувшись сперва задушевными циниками Юза Алешковского, живчиками умирающего, но еще склонного к размножению социального организма, а затем… Сравнивая, например, персонажей Василия Шукшина и Евгения Попова, который считается его продолжателем по линии сибирского ухарства и дремучей свежести мысли, видишь, как знакомый нам тип на лету преображается в чудака на букву «м». Лукавинка застывает на разгоряченном лице «такого парня» гримасой общественного безумия.
Мы еще недооценили и недоисследовали это властное явление м… в литературе 1980-х годов, которое сопоставимо с ролью чудака в 1960-е. Чудак – сам по себе, он выпадает из ячеек общественного разума, обещая будущее их обновление. Чудак – индивидуальное отклонение от слишком зауженных норм социальной жизни, герой искренней, исповедальной, взыскующей прозы и поэзии 1960-х – начала 1970-х годов, с ее официально одобренным или полуодобренным нонконформизмом, романтическим пощипыванием в глазах от таежного дыма и затаенной думы. М… тоже глубокомыслен порой до ломоты в мозгах и тоже отклоняется от норм здравомыслия, но это свойство не индивида, а коллективного существа, свернувшего с колеи разума и истории. Чудак – личностный вызов всеобщему здравомыслию, м… – стертый облик общественного безумия. М.-дачник по секрету расскажет вам в электричке, что в подвале у него хранится угольный мешок, в котором то ли был повешен Геббельс, то ли расстрелян Бухарин. М.-вития верит в неведомый излучатель, которым по миру распространяются психофизические волны сионизма, и требует международной правовой охраны от микроволнового вмешательства в умы сограждан. М.-человеколюбец берет на перевоспитание в свой дом великовозрастного дебила, а потом жалуется, что жена сделала от него аборт.
Не будем пересказывать эти реальные и вымышленные сюжеты, подобных много можно найти у Виктора Ерофеева, Вячеслава Пьецуха, Евгения Попова – и во всех чудачество выродилось из милой лукавинки в шутку самого лукавого. Этот тип на букву «м» одержим собственной значимостью как общественного лица; это бред всеобщего, из которого вынут стержень индивидуального существования. Ни лишних людей, ни очарованных странников не остается в мире, который стал лишним и посторонним самому себе.