Вероятно, врач не должен иметь любимых пациентов, и, кроме того, пациенты не имеют права надрывать ему душу. Но у меня есть такие пациенты, и среди них был Гарри С. Это был первый больной, с которым я познакомился, придя на работу в «Бет Абрахам» в 1966 году. После этого я часто встречался с ним вплоть до его смерти тридцать лет спустя.
Когда я впервые увидел Гарри, ему было около сорока лет. В прошлом он был блестящим инженером-механиком, окончившим Массачусетский технологический институт. Когда во время велосипедной прогулки он ехал вверх по склону холма, у него произошел разрыв аневризмы в мозгу. Следствием явились массивные кровоизлияния в обеих лобных долях, причем правая оказалась поражена сильнее, чем левая. Несколько недель больной пролежал в коме. После выхода из комы выяснилось, что у Гарри остались необратимые неврологические нарушения. Во всяком случае, так казалось в течение нескольких месяцев после произошедшего. Жена Гарри от отчаяния развелась с ним. Когда его наконец перевели из нейрохирургического отделения в корпус для хронических больных «Бет Абрахам», он был без работы, с парализованными ногами и практически без интеллекта. Несмотря на то что у него начал медленно восстанавливаться интеллект, эмоциональные расстройства оставались по-прежнему тяжелыми. Больной был инертным, апатичным и безразличным ко всему. Он мало что делал сам или для себя, всегда ожидая, чтобы кто-нибудь подтолкнул его к действию.
Он, по привычке, подписывался на журнал «В мире науки» и читал каждый номер от начала до конца, как делал это до болезни. И хотя он без труда понимал прочитанное, ни одна из статей, как он сам признавался, не пробуждала в нем живого интереса, не удивляла его, а ведь «удивление» было главным в его прежней жизни.
Он добросовестно читал ежедневные газеты, усваивая и запоминая прочитанное, но все новости были ему, в сущности, глубоко безразличны. Окруженный самыми разнообразными эмоциями, драмами других пациентов, видя возбужденных, подавленных, страдающих и (реже) смеющихся и радующихся людей, погруженный в их желания, страхи, надежды, ожидания, трагедии, несчастья и, иногда, радости, Гарри оставался абсолютно равнодушным, не способным ни на какие чувства. Он сохранял прежнюю воспитанность, был вежлив, но у всех нас было ощущение, что его вежливость и воспитанность не поддерживаются истинными чувствами.
Однако эта бесчувственность внезапно пропадала, когда Гарри пел. У него был красивый тенор, и он очень любил ирландские песни. Когда он пел, и в голосе, и на лице отражались все эмоции, каких требовала музыка: радость, грусть, трагичное и возвышенное. Это было поразительно, ибо в другие моменты никто не видел в его наружности никаких намеков на эти чувства и страсти. Если бы Гарри не пел, то можно было подумать, что его эмоциональные способности полностью разрушены.
Было такое впечатление, что музыка, ее направленность и ее чувства могли «раскрыть» Гарри или служить ему заменой или протезом погибших лобных долей и внушали ему эмоции, которых он лишился в результате болезни. Во время пения Гарри преображался, но, как только песня заканчивалась, он в течение нескольких секунд снова впадал в пустоту, безразличие и инертность.
Возможно, все это лишь казалось нам, сотрудникам клиники; другие придерживались иного мнения. Моего коллегу, Эльханана Гольдберга, нейрофизиолога, изучавшего синдром лобной доли, пение Гарри не убеждало. Гольдберг утверждал, что такие больные могут непроизвольно подражать жестам, действиям и речи других людей и вообще склонны к непроизвольной имитации и мимикрии.
Было ли пение Гарри, следовательно, не чем иным, как изощренной автоматической мимикрией, или музыка все же позволяла ему испытывать эмоции, которых он был лишен в своем обычном состоянии? Точного ответа Гольдберг дать не мог. Нам, сотрудникам, было трудно поверить, что эмоции, которые мы видели у Гарри – всего лишь имитация. Возможно, это был только результат сильного эмоционального воздействия музыки на слушателей.
В 1996 году, когда я в последний раз видел Гарри – через тридцать лет после постигшего его несчастья, – у него развилась гидроцефалия и образовались большие кисты в лобных долях. Пациент был слишком слаб для большой нейрохирургической операции, поэтому от нее решили отказаться. Несмотря на свою слабость, Гарри собрался с силами и спел для меня «Вниз по долине» и «Доброй ночи, Айрин» – спел так, как раньше, нежно и трогательно. Это была его лебединая песня – через неделю Гарри умер.
Эстер, одна из моих пациенток, перенесших летаргический энцефалит, после того как была «пробуждена» леводопой и на время вернулась к нормальной жизни с восстановленными движениями и чувствами, записала в своем дневнике: «Я очень хочу полностью выразить мои чувства. Ведь прошло столько лет с тех пор, как у меня были какие-то чувства». Другая больная, Магда, пережившая энцефалит, писала об апатии и индифферентности, которые она испытывала несколько десятилетий, пока оставалась практически неподвижной: «Я перестала испытывать какие-либо настроения. Ничто меня не трогает – меня не взволновала даже смерть моих родителей. Я забыла, что значит быть счастливой или несчастной. Было это хорошо или плохо? Это было никак. Это было ничто». Такая неспособность к эмоциям – апатия в самом строгом смысле этого слова – встречается только при тяжелых поражениях лобных долей (как у Гарри) или подкорковых структур (как у Эстер и Магды), формирующих эмоции.
Но с этой полной апатией близко соседствуют другие неврологические нарушения, при которых страдает способность к истинным эмоциям. Это наблюдают при некоторых формах аутизма, при «уплощенном аффекте» у некоторых шизофреников, при «холодности» и «черствости» некоторых психопатов (или, если воспользоваться модным ныне термином, социопатов). Но и в этих случаях броню заболевания может взломать музыка – пусть даже не полностью и лишь на короткое время – и выпустить на поверхность сознания нормальные, по видимости, эмоции.
В 1995 году одна женщина-психотерапевт написала мне об одном своем пациенте-«психопате», которого она наблюдала в течение пяти лет, и о его отношении к музыке:
«Как вы знаете, психопаты – это очаровательные очковтиратели, чьей самой выдающейся чертой является отсутствие эмоций. Они внимательно присматриваются к нормальным людям и превосходно имитируют их эмоции, чтобы выжить среди нас, но никаких чувств при этом они не испытывают. Ни верности, ни любви, ни сочувствия, ни страха… ничего из тех неосязаемых вещей, из которых состоит наш внутренний мир…
Мой психопат был к тому же одаренным композитором и музыкантом. Он не получил никакого специального образования, но мог взять в руки любой инструмент и мастерски овладеть им за один-два года. Я предоставила ему электронную музыкальную студию, так что теперь он имеет возможность сочинять музыку. Он быстро изучил оборудование и стал записывать свои сочинения. Музыка просто выливалась из него. Прослушав его первое сочинение, я записала: «Свежо и живо, полно грубой энергии, нежно, мощно и страстно. Интеллектуально, но отдает мистикой, полно неожиданностей…» После того как я с ним распрощалась, мне вдруг пришло в голову: не симулирует ли он эмоции и в своей музыке? Правда, интуитивно я понимаю, что его чувства к музыке неподдельны и искренни, что музыка для него – единственный способ выражения эмоций и что его музыка содержит заряд чистых и глубоких эмоций, которых он лишен во всем остальном.
Больной купил себе саксофон и в течение года научился профессионально на нем играть. Здесь он какое-то время играл в клубах, а потом уволился и уехал выступать на улице перед прохожими в свою любимую Европу, где вводит в заблуждение невинных доверчивых людей. Где-нибудь, по перекрестку темных улиц в Праге, Цюрихе, в Афинах или Амстердаме, толпы народа идут мимо вкладывающего свою душу в игру саксофониста и даже не подозревают, что этот человек, которого я называю «величайшим из живущих композиторов Америки», в то же время – опасный психопат».
В таких случаях можно предположить, что музыка открывает больному доступ к эмоциям, которые большую часть времени блокированы или отрезаны от сознания и не могут быть выражены. С другой стороны, не исключено, что мы видим перед собой подражательство, блестящее, но в каком-то смысле поверхностное или искусственное лицедейство. Эти сомнения я испытывал, глядя на Стивена Уилтшира, саванта-аутиста, которого я описал в «Антропологе на Марсе». Стивен едва способен говорить и обычно не проявляет никаких эмоций, даже когда делает свои поразительные рисунки. Но иногда (во всяком случае, мне так казалось) его преображает музыка. Однажды, когда мы вместе с ним были в России и слушали хор в Александро-Невской лавре, пение, казалось, глубоко тронуло Стивена (я подумал именно так, но Маргарет Хьюсон, которая хорошо знает Стивена много лет, считает, что в глубине души он остался абсолютно равнодушен к пению).
Три года спустя, став подростком, Стивен начал петь сам. Он пел песню Тома Джонса «Здесь нет ничего необычного» с большим энтузиазмом, покачивал бедрами, пританцовывал и жестикулировал. Казалось, он был одержим музыкой, исчезли ходульность, тики, отведение взгляда в сторону, столь для него характерные. Я был настолько сильно поражен этим преображением, что записал в блокноте «АУТИЗМ ИСЧЕЗАЕТ». Но, как только музыка стихла, аутизм тотчас вернулся к Стивену.