Ты – музыка, пока она звучит.
Т. С. Элиот«Четыре квартета»
В январе 1985 года, пишет жена Клайва Виринга, выдающегося английского музыканта и музыковеда, которому было тогда около сорока пяти лет, ее муж читал «Заблудившегося морехода», главу, написанную мною о больном с тяжелой амнезией. Этот пациент, Джимми, писал я, «изолирован в некоем моменте бытия, отрезанный от всего рвом забвения. Он – человек без прошлого (или будущего), замкнутый в вечно изменчивом, бессмысленном моменте».
«Клайв и я, – писала Дебора Виринг в своих воспоминаниях «Вечное сегодня», – не могли выбросить эту историю из головы и говорили о ней целыми днями напролет». Тогда они не могли знать, как пишет Дебора, что в те дни они смотрелись в зеркало их собственного будущего.
Два месяца спустя Клайв заболел герпетическим энцефалитом, сильнее всего поразившим те отделы мозга, которые отвечают за память, и оказался в худшем положении, чем больной, описанный в моей книге. Джимми мог запомнить, что произошло полминуты назад, Клайв мог удержать в памяти только что произошедшее событие не более чем на несколько секунд. События вычеркивались из памяти практически мгновенно. Дебора пишет:
«Способность воспринимать то, что он видел и слышал, осталась ненарушенной. Но он не мог удержать новые впечатления дольше, чем одно мгновение. В самом деле, стоило ему моргнуть, как он, открыв глаза, видел перед собой новую, незнакомую сцену. То, что он видел до этого, уже стерлось из его памяти. Каждый миг, каждый поворот головы открывал ему совершенно новый мир. Я старалась вообразить, каково ему было… Наверное, это было похоже на плохо смонтированный фильм – стакан полупустой, а в следующий момент уже полный; в предыдущем кадре сигарета короче, чем в следующем; в первом кадре у актера всклокоченные волосы, а в следующем – гладко причесанные. Но здесь была реальная жизнь, и обстановка в комнате менялась совершенно невозможным и невероятным образом».
Помимо нарушенной кратковременной памяти Клайв страдал тяжелейшей ретроградной амнезией, из его памяти стерлось практически все его прошлое.
Когда Джонатан Миллер в 1986 году снимал для Би-би-си фильм о Клайве «Узник сознания», его герой являл собой воплощение отчаянного одиночества, страха и полнейшей растерянности. Он остро, непрерывно и мучительно сознавал, что с ним происходит что-то из ряда вон выходящее, что-то ужасное и странное. Он постоянно жаловался не на отсутствие памяти, а на полную отчужденность, страшную и сверхъестественную, отчуждение от всего прошлого опыта, от сознания и самой жизни. Как писала Дебора:
«Дело обстояло так, словно каждый момент бодрствования Клайва был первым. У него ежесекундно было такое ощущение, словно он только что пробудился от беспамятства, так как он не сознавал и не помнил, что когда-либо бодрствовал. «Я ничего не слышал, ничего не видел, ни к чему не прикасался, ничего не нюхал, – говорил Клайв. – Похоже, что я умер».
Отчаянно цепляясь хоть за что-то, изо всех сил стараясь найти точку опоры, Клайв начал вести дневник – сначала на клочках бумаги, потом в блокноте. Но весь дневник состоял из повторяющихся стереотипных записей такого рода: «Я проснулся» или «Я в сознании». Эти записи повторялись через каждые несколько минут. Он записывал: «Два часа десять минут пополудни: в это время я уже не сплю»… «Два часа четырнадцать минут: наконец, проснулся»… «Два часа тридцать пять минут: теперь окончательно проснулся». Далее следуют отрицания этих утверждений. «Первый раз я проснулся в 9.40, вопреки прежним моим утверждениям». Эта запись перечеркнута, затем следует: «Я был в ясном сознании в 10.35, проснувшись впервые за много, много недель». Эта запись опровергается следующей.
Этот жуткий дневник, в котором практически нет записей иного содержания, за исключением страстных утверждений и отрицаний, отчаянных попыток утвердить собственное существование и непрерывность бытия собственной личности и такие же страстные опровержения этих утверждений. Все это писалось вновь и вновь, заполняя сотни страниц. Это был ужасающий и мучительный приговор ментальному состоянию Клайва, приговор к одиночеству на годы, последовавшие после наступления амнезии. Это была, как выразилась в фильме Миллера Дебора, «нескончаемая агония».
Мистер Томпсон, другой мой больной, страдавший амнезией, выходил из положения беглыми конфабуляциями, которые оберегали его от бесконечного забвения. Он был полностью погружен в свои мгновенные измышления и совершенно не вникал в то, что происходило вокруг него в действительности, так как для него это не имело никакого значения. Он уверенно говорил обо мне, что я его друг, заказчик его деликатесов, кошерный мясник, другой врач – в течение нескольких минут я несколько раз перевоплощался в его глазах в совершенно разных людей. Такие конфабуляции не являются плодом сознательной фабрикации. Скорее, это целая стратегия, отчаянная попытка – подсознательная и практически автоматическая – сохранить какую-то непрерывность, последовательность личности, повествовательную непрерывность, когда память и приобретенный с нею опыт каждую секунду ускользают неведомо куда.
Несмотря на то что больной не может непосредственно знать, что у него амнезия, у него есть способы сделать на эту тему определенные умозаключения: по выражению окружающих его лиц, вынужденных по десять раз повторять одно и то же, по опустевшей чашке кофе на столе, по дневнику, где больной видит собственноручно сделанные, но забытые записи. Не имея памяти, не имея непосредственного, почерпнутого из опыта, знания, больной амнезией вынужден строить гипотезы и делать умозаключения, и обычно эти умозаключения оказываются вполне пригодными. Больной приходит к выводу, что он что-то делал и был где-то, хотя и не помнит, что именно он делал и где именно был. Но Клайв, вместо того чтобы строить более или менее адекватные догадки, постоянно приходил к выводу, что он только что «проснулся», а до этого был «мертвым». Мне кажется, что это отражение почти мгновенного для Клайва исчезновения ощущений – это исчезновение казалось ему невозможным, оно просто не могло происходить в такой крошечный промежуток времени. Действительно, как-то раз Клайв сказал Деборе: «Я совершенно утратил способность мыслить».
В начале заболевания Клайв временами приходил в замешательство от странных вещей, которые с ним творились. Дебора писала, как однажды, вернувшись домой, она увидела, как он
«держа что-то в ладони одной руки, раз за разом прикрывал этот предмет ладонью другой руки, словно фокусник, показывающий трюк с исчезновением предметов. На ладони лежала шоколадка. Он чувствовал, что она все время лежит в его левой ладони, но тем не менее всякий раз, когда он открывал ее, обнаруживал в левой руке шоколадку другого сорта.
– Смотри! – сказал он. – Она другая!
Он не мог оторвать взгляд от шоколадки.
– Это тот же самый шоколад, – ласково сказала я.
– Нет, ты посмотри! Она изменилась. Она была совсем другой…
Он продолжал закрывать и открывать шоколадку каждые две секунды.
– Смотри, опять другая! Интересно, как это делается?»
Через несколько месяцев растерянность Клайва уступила место страшным мучениям, хорошо заметным в фильме Миллера. Муки сменились глубокой депрессией, когда до Клайва дошло – в отдельные, короткие и мгновенно забываемые моменты, – что с прежней жизнью навсегда покончено, что он неизлечимо болен и обречен провести остаток жизни в лечебнице для душевнобольных.
Месяцы шли, надежды на улучшение таяли, и в конце 1985 года Клайва госпитализировали в палату для психиатрических хроников. Он оставался в этой палате шесть с половиной лет, но так и не научился ее узнавать. В 1990 году с Клайвом работал один молодой психолог, оставивший буквальные записи высказываний Клайва, из которых видно, какое мрачное настроение тогда им владело. Однажды он сказал: «Вы можете представить себе ночь продолжительностью пять лет? Ни снов, ни пробуждений, ни прикосновений, ни вкусов, ни запахов, ни видов, ни слухов – вообще ничего! Это все равно что быть мертвым. Я пришел к выводу, что я – умер».
Клайв оживлялся только во время посещений Деборы. Но как только она уходила, Клайв снова впадал в отчаяние, и когда Дебора – через десять-пятнадцать минут приходила домой, на ее автоответчике было уже несколько сообщений Клайва: «Прошу тебя, приходи, дорогая. Прошла целая вечность после твоего последнего визита. Лети ко мне, лети со скоростью света!»
Представить себе будущее Клайву было так же трудно, как вспомнить прошлое. И то и другое было сокрыто пеленой амнезии. Однако Клайв все же каким-то образом, может быть, по-своему осознавал, в каком учреждении он находился, и понимал, что обречен весь остаток жизни, этой нескончаемой ночи, провести здесь.
Прошло семь лет. Дебора приложила максимум усилий, и, в конце концов, Клайва поместили в загородный санаторий для больных с поражениями мозга, где обстановка была более уютной и благожелательной, чем в больнице. Здесь Клайв был одним из полудюжины пациентов, постоянно общался с самоотверженным персоналом, который проявлял уважение к его личности, талантам и прежним заслугам. Он перестал принимать мощные транквилизаторы и получал большое удовольствие от прогулок по близлежащей деревне, наслаждаясь видом садов, открытым пространством и свежей едой.
Когда он пробыл в новом приюте восемь или девять лет, Дебора говорила: «Клайв стал спокойнее, иногда он даже приходит в веселое расположение духа и кажется вполне довольным жизнью. Правда, у него часто случаются вспышки гнева, когда Клайв становится непредсказуемым, отчужденным и большую часть проводит в одиночестве». Но за последние шесть или семь лет Клайв стал более общительным, более разговорчивым. Эта разговорчивость (хотя она весьма стереотипна) заполняет дни, бывшие прежде пустыми, одинокими и безнадежными.
Хотя я переписывался с Деборой все время с тех пор, как Клайв заболел, лично я познакомился с ним только через двадцать лет. За это время он сильно изменился. Не осталось и следа от затравленного, измученного человека, которого я видел в фильме Миллера. Я, честно говоря, был не готов встретить опрятного приветливого человека, открывшего нам дверь, когда мы с Деборой приехали к нему летом 2005 года. Клайва оповестили о нашем приезде за несколько минут, и он встретил Дебору с распростертыми объятиями.
Она представила меня: «Это доктор Сакс», – и Клайв тут же отреагировал: «Вам, врачам, приходится, наверное, работать по двадцать четыре часа в сутки, ведь на свете столько больных! Вы всегда востребованы». Мы прошли в его комнату, где стояли электронный орган и рояль, заваленный нотами. Я полистал их – это были сочинения Орландо ди Лассо, композитора эпохи Возрождения, работы которого Клайв в свое время редактировал и издавал. На столике для умывальных принадлежностей лежал дневник Клайва – за прошедшее время он стал многотомным, а текущий дневник всегда находился в одном и том же месте. Рядом с дневником я увидел этимологический словарь, пестревший разноцветными закладками, и большой, великолепно изданный том «Сто самых красивых соборов мира». На стене висела репродукция Каналетто, и я спросил Клайва, бывал ли он в Венеции. Нет, ответил он (хотя Дебора говорила, что они до болезни Клайва несколько раз посещали этот город). Глядя на репродукцию, Клайв указал на купол церкви: «Смотрите, – сказал он, – смотрите, как он парит над землей – как ангел!»
Когда я спросил Дебору, знает ли Клайв о ее воспоминаниях, она ответила, что дважды показывала их ему, но он тотчас об этом забывал. У меня с собой был густо исписанный пометками экземпляр, и я попросил Дебору показать его Клайву.
– Ты написала книгу! – удивленно воскликнул он. – Отличная работа! Мои поздравления!
Он присмотрелся к обложке.
– И все это ты написала сама? Боже милостивый!
От радости он даже подпрыгнул. Дебора показала ему посвящение: «Моему Клайву».
– Книга посвящена мне? – Он порывисто обнял жену.
Эта сцена повторилась несколько раз в течение пяти минут, и каждый раз мы видели то же удивление, то же изъявление восторга и радости.
Клайв и Дебора продолжают любить друг друга, несмотря на его амнезию (у воспоминаний Деборы есть подзаголовок – «История любви и амнезии»). Клайв несколько раз здоровался с ней, как будто она только что пришла. Должно быть, это необычно – ужасно и приятно одновременно – чувствовать, что тебя каждый момент воспринимают как дар, как неожиданно явившееся благословение.
Между тем Клайв обращался ко мне «Ваше Высочество» и регулярно осведомлялся: «Вы были в Букингемском дворце?… Вы премьер-министр?… Вы из ООН?» Он рассмеялся, когда я сказал, что я не из ООН, а всего лишь из США. Эта шутливость и остроты были довольно комичны, хотя и относительно стереотипны, и время от времени повторялись. Клайв не имел ни малейшего представления о том, кто я, он вообще не знал, кто есть кто, и это добродушие позволяло ему поддерживать контакт с людьми, вести с ними разговор. Мне подумалось, что у него, наверное, есть поражение в лобных долях – такая шутливость (неврологи говорят в таких случаях о Witzelsucht, «шутовской болезни»), так же как импульсивность и неуемная болтливость, говорила о поражении лобных долей, которые в норме подавляют стремление к неумеренному общению.
Он был страшно обрадован тому, что мы поедем обедать, обедать с Деборой.
– Она чудесная женщина, правда? – все время спрашивал он меня. – А как хорошо она целуется!
Я отвечал, что полностью в этом уверен.
По дороге в ресторан Клайв с потрясающей быстротой расшифровывал буквенные маркировки на номерах проезжавших мимо машин: JCK – Japanese Clever Kid, NKR – New Kinf of Russia, BDH (на машине Деборы) – British Duft Hospital или Blessed Dutch Hospital. Книга Деборы «Сегодня навсегда» («Forever Today») мгновенно превратилась сначала в «Three-Ever today», потом «Two-Ever Today» и, наконец, в «One-Ever Today». Эти бесконечные каламбуры, рифмовки и эмоциональные всплески были практически мгновенными, их быстрота была недоступна здоровому человеку. Поведение Клайва напоминало поведение больных с синдромом Туретта или людей с однобокой одаренностью – скорость речевой продукции была подсознательной, ее не подавляла никакая рефлексия.
Когда мы приехали в ресторан, Клайв «расшифровал» номерные знаки всех машин на стоянке, а затем с широкой улыбкой поклонился Деборе и пропустил ее вперед: «Сначала дамы!» На меня он посмотрел неуверенно и, увидев, что я иду вместе с ними к столу, спросил: «Вы тоже присоединитесь к нам?»
Когда я протянул ему винную карту, он просмотрел ее и воскликнул: «Боже милостивый! Австралийское вино! Новозеландское вино! Колонии стали производить что-то оригинальное – как это волнительно!» Это был симптом его ретроградной амнезии – Клайв до сих пор пребывал в шестидесятых годах (если он вообще где-нибудь пребывал), когда в Англии слыхом не слыхивали об австралийских и новозеландских винах. Слово «колонии» он употребил шутя.
За обедом Клайв заговорил о Кембридже – он учился в Клэр-Колледже, но часто захаживал и в соседний Королевский Колледж, где был знаменитый на весь Кембридж хор. Клайв рассказал, что после окончания Кембриджа, в 1968 году, он стал выступать в «Лондонской симфониетте». Они играли современную музыку, хотя его самого всегда привлекало Возрождение и Лассо. Он был руководителем хора, вспоминал, что певцы, чтобы поберечь голос, не разговаривали во время перерывов. (Оркестранты их не понимали, считали, что они молчат из высокомерия.) Все это можно было принять за настоящие воспоминания. Но они могли с равным успехом быть отражением его знания о тех событиях, а не реальными воспоминаниями о них – выражением «семантической», а не «эпизодической» или «событийной» памяти.
Потом он заговорил о Второй мировой войне (Клайв родился в 1938 году), вспоминал, как они спускались в бомбоубежище во время налетов и играли там в шахматы и карты. Вспомнил он и о «Фау-2». «На Бирмингем упало больше бомб, чем на Лондон». Возможно ли, что это были его реальные воспоминания? Ему тогда было шесть, от силы семь лет. Были ли это конфабуляции или воспоминания об историях, слышанных в детстве?
В какой-то момент он упомянул о загрязнении окружающей среды и вспомнил о том, насколько грязны экологически бензиновые двигатели. Когда я сказал ему, что у моей машины гибрид электрического мотора и двигателя внутреннего сгорания, он страшно удивился тому, что вещи, о которых он когда-то читал как о теориях, так скоро стали реальностью.
В своей замечательной книге, нежной, но необыкновенно правдивой, трезвой и реалистичной, Дебора писала о поразивших меня изменениях: «Клайв стал болтливым и общительным… мог непрерывно трещать, как пулемет». У него были излюбленные темы, рассказывала Дебора, о которых он всегда говорил: электричество, метро, звезды и планеты, этимология слов:
– На Марсе еще не нашли жизнь?
– Нет, дорогой, но ученые считают, что на Марсе есть вода…
– В самом деле? Разве не удивительно, что Солнце до сих пор обжигает нас? Когда на нем закончится все горючее? Но оно не становится меньше, и оно неподвижно. Это мы вращаемся вокруг Солнца. Почему оно горит уже миллионы лет? Но ведь на Земле все время одна и та же температура. Как можно сохранять такое тонкое равновесие?
– Дорогой, говорят, что на Земле становится все теплее. Ученые называют это глобальным потеплением.
– Нет, не может быть? Почему это происходит?
– Из-за загрязнения среды. Мы загрязняем атмосферу вредными газами, из-за чего образуются озоновые дыры.
– О нет! Это же катастрофа!
– Да, и люди уже стали чаще болеть раком.
– Но почему люди так глупы? Ты знаешь, что средний ай-кью равен всего 100? Это же очень мало, не так ли? Сто! Нет ничего удивительного в том, что мир катится в пропасть.
– Ум – это еще не все…
– Да, но…
– Лучше быть добросердечным, чем умным.
– Ты попала в самую точку.
– И не надо быть умным, чтобы быть мудрым.
– Да, это так.
Сценарии Клайва повторяются регулярно и часто, иногда три или четыре раза за время одного телефонного разговора. Он ухватывается за предметы, которые, как ему кажется, он хорошо знает, где он чувствует себя уверенно, хотя иногда и говорит нечто недостоверное. Эти мелкие области бытия суть ступеньки, по которым он может передвигаться в настоящем. Эти ступени позволяют ему общаться с окружающими.
Я бы употребил здесь и более сильное выражение, использованное самой Деборой в иной связи, когда она писала, что Клайв балансирует на крошечной площадке над бездной. Разговорчивость Клайва, его почти насильственная потребность в беседе и диалогах служит сохранению и устойчивости этой сомнительной площадки, и если он остановится, то пропасть, разверзшаяся под площадкой, немедленно его поглотит. Это и в самом деле случилось, когда мы пошли в супермаркет, где Клайв на минуту отстал от Деборы. Он вдруг закричал: «Я снова в сознании… никогда до этого не видел людей… целых тридцать лет… это как смерть!» Выглядел он разгневанным и огорченным. Дебора рассказала мне, что персонал санатория называет эти гневливые монологи «смертями» – они даже подсчитывают, сколько раз в день или в неделю они случаются, и по количеству судят о его состоянии.
Дебора думает, что такие повторения немного притупляют настоящую боль, которую Клайв испытывает, когда произносит эти мучительные, но стереотипные жалобы. Правда, когда он впадает в гневное настроение, Дебора стремится сразу его отвлечь. Как только ей это удается, настроение Клайва сразу меняется к лучшему – в этом преимущество амнезии. В самом деле, когда мы вернулись в машину, Клайв снова принялся расшифровывать номера машин.
Вернувшись в его комнату, я заметил на рояле двухтомник Баха «Сорок восемь прелюдий и фуг» и попросил Клайва – если он не возражает – сыграть одну из них. Он сказал, что никогда не играл их прежде, но, заиграв прелюдию № 9 ми мажор, он сказал: «Я ее помню». Он вспоминает только то, что непосредственно делает в данный момент. В одном месте он вставил в прелюдию чудесную импровизацию, а финал сыграл в духе Чико Маркса – мощной нисходящей гаммой. Обладая игривостью и истинной музыкальностью, Клайв легко импровизирует, шутит и играет с любой музыкальной пьесой.
Он случайно взглянул на книгу о соборах и заговорил о церковных колоколах – знаю ли я, сколько комбинаций можно сыграть на восьми колоколах? «Восемь на семь, на шесть, на пять, на четыре, на три, на два, на один, – затараторил он. – Факториал восьми». Потом, без паузы, он добавил: «Это будет сорок тысяч». (Потом я проверил – точное число – сорок тысяч триста двадцать.)
Я спросил его о британских премьер-министрах. Тони Блэр? Никогда о таком не слышал. Джон Мэйджор? Тоже нет. Маргарет Тэтчер? Да, смутно припоминаю. Гарольд Макмиллан, Гарольд Вильсон? То же самое. (Однако ранее, в тот же день, он увидел машину с номером JMV и тут же сказал: «John Major Vehicle» [машина Джона Мэйджора], а это говорит о том, что у Клайва сохранилось скрытое воспоминание о Джоне Мэйджоре.) Дебора писала и о том, как он не мог запомнить ее имя, но однажды, когда его попросили назвать его полное имя, он ответил: «Клайв Дэвид Дебора Виринг – такое вот забавное имя. Я и сам не знаю, почему родители меня так назвали». У Клайва сохранились и другие скрытые воспоминания, он – хоть и медленно – накапливает новые знания, как, например, о планировке учреждения, в котором живет. Теперь он может самостоятельно ходить в ванную, в столовую, на кухню, но может заблудиться, если остановится и задумается, куда он попал. Хотя он не может описать местоположение санатория, он всегда отстегивает ремень безопасности, когда Дебора подъезжает к учреждению, а перед воротами он с готовностью выходит из машины, чтобы их открыть. Когда он готовит Деборе кофе, Клайв знает, где находятся чашки, сахар, молоко. (Он не может сказать, где они находятся, но может их взять, то есть он помнит действия, а не факты.)
Я решил усложнить тест и попросил Клайва назвать мне имена известных ему композиторов. Он ответил: «Гендель, Бах, Бетховен, Берг, Моцарт, Лассо». Этим список исчерпывался. Дебора сказала мне, что, когда она в первый раз задала Клайву этот вопрос, он забыл Лассо, своего любимого композитора. Было страшно слушать такое из уст человека, который когда-то был не только музыкантом, но и энциклопедически образованным музыковедом. Возможно, это было отражением малой емкости кратковременной памяти и недостатка внимания, может быть, он думал, что назвал десятки имен. Я начал задавать ему вопросы, касающиеся самых разнообразных областей, которые были хорошо известны ему прежде. Я снова столкнулся с дефицитом осведомленности, а иногда и с полной неспособностью ответить на поставленный вопрос. Я почувствовал, что был введен в заблуждение легкой, беззаботной и беглой речью Клайва, и подумал, что в его памяти сохранилось довольно много общей информации, несмотря на утрату памяти на события. Его интеллект, изобретательность и чувство юмора могли при первой встрече легко ввести в заблуждение его собеседника. Но повторные беседы сразу вскрывают ограниченность его знаний. Как пишет в своей книге Дебора, «Клайв ухватывается за предметы, о которых он что-то знает», и использует эти островки знания как ступени, чтобы поддержать разговор. Ясно, что объем общих знаний или семантическая память у Клайва сильно поражены, хотя и не так катастрофически, как память эпизодическая.
Правда, семантическая память такого рода, даже если она остается сохранной, не может эффективно использоваться при поражении эпизодической памяти. Клайв, например, хорошо ориентируется в пределах своего жилища, но он непременно заблудится, если один выйдет на улицу. Лоуренс Вайскранц в своей книге «Потерянное и обретенное сознание» так комментирует необходимость обоих типов памяти:
«Страдающий амнезией больной может мыслить только о предметах, которые непосредственно воспринимает… он может также думать о фактах, хранящихся в его семантической памяти, пользоваться своими общими знаниями… Но мышление, необходимое для полноценной повседневной жизни, требует не только фактического знания, но и способности вспоминать его в нужных ситуациях, чтобы соотнести его с другими случаями, то есть необходима способность к припоминанию».
Бесполезность семантической памяти в отсутствие памяти эпизодической хорошо описана Умберто Эко в его романе «Таинственное пламя царицы Лоаны», в котором от имени рассказчика выступает торговец антикварными книгами, блестящий эрудит, похожий на самого Эко интеллектом и эрудицией. Потеряв память в результате инсульта, он помнит стихи и выученные им иностранные языки и сохранил свои энциклопедические знания, в повседневной жизни проявляет полную беспомощность (это состояние проходит, так как нарушение мозгового кровообращения оказалось преходящим).
Приблизительно то же самое происходит и с Клайвом. Его семантическая память, хотя она и не помогает ему в обыденной жизни, играет огромную социальную роль; она позволяет поддерживать разговор (хотя иногда это монолог, а не настоящая беседа). Так, Дебора писала, что «Клайв непрерывно говорит обо всем подряд, а собеседнику остается только кивать головой и мямлить что-то нечленораздельное». С помощью такого быстрого перескакивания от одной мысли к другой Клайву удавалось сохранять своеобразную непрерывность мышления и неразрывность нити сознания и внимания – пусть даже и не вполне надежно, ибо эти мысли в целом связывались воедино весьма поверхностными ассоциациями. Многословие делало Клайва несколько странным, иногда очень странным, но оно помогало ему заново приспособиться к миру человеческих суждений.
В фильме, снятом Би-би-си в 1986 году, Дебора цитировала описанное Прустом пробуждение от тяжкого сна, когда он, проснувшись, сначала не мог понять, где он и кто он. Присутствовало «только самое рудиментарное чувство бытия, представление, которое, вероятно, скрыто и мерцает неверным светом в глубинах животного сознания». Это ощущение преследовало автора до тех пор, пока память наконец не вернулась к нему: «Как веревка, спущенная с небес, чтобы вытащить меня из бездны небытия, из которой я никогда не смог бы выбраться самостоятельно». Только в этот момент к Прусту вернулось осознание собственной личности и идентичности. А Клайву не суждено дождаться спущенной с небес веревки, и эпизодическая память к нему не вернется.
С самого начала для Клайва существовали две крайне важные реальности. Первая реальность – это Дебора, присутствие и любовь которой сделали жизнь Клайва в течение последних двадцати лет более-менее сносной.
Амнезия Клайва не только уничтожила его способность к запоминанию новых фактов, она стерла почти всю прежнюю память, включая воспоминания того периода, когда он встретил и полюбил Дебору. В ответ на ее вопросы он говорил, что не знает, ни кто такой Джон Леннон, ни кто такой Джон Кеннеди. Дебора говорила мне, что, несмотря на то что Клайв всегда узнавал своих детей, «он всегда поражался их росту и удивлялся тому, что он уже дедушка. В 2005 году он спрашивал младшего сына, какие годовые отметки тот получил, хотя прошло уже двадцать лет с тех пор, как Эдмунд окончил школу». Тем не менее каким-то непостижимым образом он всегда узнавал Дебору и понимал, что она – его жена, когда она приезжала навестить его. При ней он всегда чувствовал себя уверенно, однако сразу терялся после ее отъезда. Заслышав ее голос, он бросался к двери и заключал ее в жаркие объятия. Не имея ни малейшего представления о том, сколько времени она отсутствовала – ибо все, что не помещалось в поле его непосредственного восприятия, исчезало и забывалось в течение секунды, – Клайв, кажется, чувствовал, что и она терялась в бездне времени, и эти «возвращения» из бездны казались ему почти чудом.
Дебора писала, что «Клайв постоянно находился в незнакомом месте в окружении незнакомцев, ибо
…не имел никакого представления ни о том, где он находится, ни о том, что с ним происходит. Видеть меня было для него громадным облегчением – в такие моменты он знал, что не одинок, что я забочусь о нем, что я люблю его, что я с ним. Клайв все время испытывал страх. Но я была его жизнью, его путеводной нитью. Каждый раз, когда я приезжала, он бросался мне навстречу и, рыдая, заключал в объятия».
Но как и почему Клайв всегда узнавал именно Дебору, несмотря на то что не мог с уверенностью узнать никого другого? Определенно, существует много видов памяти, а эмоциональная память – самый глубокий и наименее изученный ее тип.
Нил Дж. Коэн писал в 1911 году о знаменитом опыте швейцарского врача Эдуара Клапареда:
«Пожимая руку пациентке с Корсаковским синдромом (заболеванием, вызвавшим у моего пациента Джимми тяжелую амнезию), Клапаред уколол ей палец спрятанной в руке булавкой. Впоследствии всякий раз, когда он пытался обменяться с нею рукопожатием, больная неизменно отдергивала руку. Когда Клапаред спрашивал, почему она это делает, пациентка отвечала: «Разве это запрещено – отдергивать руку?», «Может быть, у вас в руке булавка» и, наконец, «Иногда люди прячут в руке булавку». Следовательно, пациентка обучилась правильной реакции на основании пережитого опыта, но, как представляется, она так и не связала свое поведение с личностным воспоминанием о пережитом ранее конкретном событии».
У пациентки Клапареда сохранилось какое-то воспоминание о боли, воспоминание скрытое и чисто эмоциональное. Точно так же доказано, что в течение первых двух лет жизни, несмотря на то что взрослый человек не сохраняет о них осознанных воспоминаний (Фрейд называл это инфантильной амнезией), эмоциональная память запечатлевается глубоко в лимбической системе и других участках головного мозга, где представлены эмоции, и эта эмоциональная память может определить поведение человека на всю оставшуюся жизнь. В недавней статье Оливера Тернбулла и др. было описано, что некоторые больные осуществляют эмоциональный перенос на своего психоаналитика, несмотря на то что осознанно они могут не помнить ни психоаналитика, ни предыдущих сеансов с ним. Несмотря на это, между ним и больным формируются стойкие эмоциональные связи.
Клайв и Дебора поженились в то время, когда он заболел энцефалитом, а полюбили друг друга за несколько лет до этого. Страстная любовь к Деборе, их отношения, начавшиеся до энцефалита, отношения, отчасти основанные на общей любви к музыке, отпечатались в его душе, в участках мозга, пощаженных энцефалитом, так глубоко, что даже тяжелейшая амнезия не смогла уничтожить память об этих чувствах.
Тем не менее в течение многих лет Клайв не узнавал Дебору, если она случайно проходила мимо него, и даже сегодня он не может с уверенностью сказать, как она выглядит, если не смотрит на нее в данный момент. Ее внешность, ее голос, ее запах, манера поведения их друг с другом, сила их эмоций и взаимоотношений – все это подтверждает в глазах Клайва ее и его идентичность.
Еще одно чудо было обнаружено Деборой очень рано, еще в то время, когда Клайв, совершенно дезориентированный, все еще находился в больнице. Дебора открыла, что музыкальные способности мужа нисколько не пострадали. «Я привезла с собой ноты, – писала Дебора, —
и показала их Клайву. Выбрав одну строчку, я стала петь. Он подхватил партию тенора и запел вместе со мной. Когда мы допели фразу, я вдруг поняла, что происходит. Он сохранил способность читать ноты. Он пел. Его речь стала невнятной и маловразумительной, но мозг его сохранил способность к музыке… Мне не терпелось увидеть сиделку и сообщить ей эту новость. Когда мы допели строку, я обняла Клайва и принялась целовать его лицо…
Клайв мог сесть за орган и играть обеими руками, менять регистры и работать педалями так, словно это было легче, чем ехать на велосипеде. Мы вдруг обрели место, где можем быть вместе, где можем творить свой мир, не связанный с лечебницей. Друзья приходили, чтобы петь с нами. Я оставила у постели Клайва целую кучу нот, другие пьесы привозили гости».
В фильме Миллера блестяще показана полная сохранность музыкальных способностей и музыкальной памяти Клайва. В сценах, относящихся к первым годам болезни, лицо Клайва часто видится мучительно искаженным, недоумевающим, смятенным. Но, когда Клайв дирижирует своим хором, он преображается, ведет себя с неподражаемым изяществом и виртуозностью, подпевает мелодии, обращается к отдельным певцам и группам хора, дает им указания, поощряет, помогает исполнять их партии. Становится очевидным, что Клайв не только в совершенстве знает пьесу, знает, как все ее части составляют единую музыкальную мысль, но и сохраняет дирижерские навыки, профессионализм и уникальный стиль.
Клайв не способен запомнить настоящие события и переживания, и, кроме того, практически забыл о том, что было с ним до болезни – но тогда каким образом он смог сохранить потрясающее знание музыки, способность читать ноты с листа, играть на фортепьяно и органе, петь, дирижировать хором, причем с тем же мастерством, какое отличало его до заболевания энцефалитом?
Х.М., знаменитый и несчастный больной, описанный Сковиллом и Милнером в 1957 году, стал страдать амнезией после хирургического удаления гиппокампальных областей и средних височных извилин с обеих сторон. (Это было сделано в отчаянной попытке избавить Х.М. от не поддававшихся никакому лечению эпилептических припадков; в то время еще не знали, что центры автобиографической памяти и центры удержания новой информации находятся именно в этих структурах мозга.) Тем не менее Х.М., хотя и утратил память о прошлой жизни, сохранил все свои навыки и, мало того, сохранил способность усваивать новые знания и навыки путем обучения и практики, хотя и не помнил уроков и практических занятий.
Нейробиолог Ларри Сквайр, посвятивший всю жизнь изучению механизмов памяти и амнезии, подчеркивал, что не существует двух одинаковых случаев амнезии. Он писал мне:
«Если поражение ограничено пределами медиального отдела височной доли, то у больного следует ожидать нарушений, бывших у Х.М. При более обширном поражении медиальной части височной доли можно ожидать более серьезные нарушения, такие, например, как у Э.П. (этого больного тщательно исследовали Сквайр и его коллеги). При добавлении поражения лобной доли появляются нарушения, характерные для Клайва. Возможно, при этом необходимо, чтобы имело место поражение, локализованное в латеральных отделах височной доли, а также в базальных ганглиях переднего мозга. Случай Клайва уникален и не похож на случай Х.М. или случай, описанный Клапаредом, потому что в каждом из этих случаев у больных были поражены различные отделы головного мозга. Об амнезии нельзя писать как о некоей четко очерченной нозологической единице, как, например, о свинке или кори».
Тем не менее случай Х.М. отчетливо показал, что существует два обособленных вида памяти: осознаваемая память на события (эпизодическая память) и неосознаваемая память на процедуры – и что эта процедурная память не страдает при амнезии.
Этот факт очевиден и в случае Клайва, ибо он умеет бриться, принимать душ, следить за собой и элегантно одеваться, он сохранил вкус и стиль; он уверенно движется и очень любит танцевать. Он бегло говорит. Его язык богат, а активный словарь очень велик; он может читать и писать на многих языках. Клайв хорошо считает. Он умеет звонить по телефону, знает, где находятся принадлежности для приготовления кофе и легко ориентируется в доме. Он не сможет сказать, как он делает все эти вещи, но он их делает… Все, что касается последовательности любого действия, он выполняет быстро, уверенно и без колебаний.
Но можно ли чудесную игру и пение Клайва, его мастерское дирижирование, его способность к импровизации адекватно охарактеризовать словами «навыки» или «процедура»? Игра его пронизана интеллектом и чувством, глубоким проникновением в музыкальную структуру, стиль и замысел композитора. Можно ли художественную или творческую деятельность такого масштаба объяснить обычной «процедурной памятью»? Эпизодическая или эксплицитная память, как мы знаем, развивается в детстве относительно поздно, так как зависит от формирования и созревания сложных мозговых структур, находящихся с обеих сторон в гиппокампе и височных долях; эта система поражается при тяжелой амнезии, а у Клайва она была практически полностью разрушена. Анатомическую основу процедурной или имплицитной памяти определить сложнее, но она точно расположена в более обширных и более примитивных участках головного мозга – в таких подкорковых структурах, как базальные ганглии и мозжечок, а также в их связях между собой и с корой мозга. Размеры и многообразие этой системы гарантируют устойчивость процедурной памяти и объясняют тот факт, что, в отличие от эпизодической, процедурная память превосходно сохраняется даже при обширных поражениях гиппокампа и медиальных структур височных долей.
Эпизодическая память зависит от восприятия частных, зачастую уникальных событий, и память о таких событиях, так же как и их исходное восприятие, не только глубоко индивидуальна (то есть окрашена интересами, тревогами и ценностями), но и может при каждом припоминании видоизменяться или пересматриваться. Этим событийная (эпизодическая) память кардинально отличается от процедурной памяти, которая характеризуется буквальностью, точностью и воспроизводимостью. Здесь важны повторения и тренировка, распределение во времени и последовательность действий. Для обозначения процедурной памяти нейрофизиолог Родольфо Льинас использует термин «паттерн фиксированного действия» («fixed action pattern», FAP). Некоторые типы процедурной памяти проявляются еще до рождения. Так, например, эмбрионы лошадей галопируют в утробе жеребой кобылы. Многие возникающие в раннем детстве двигательные навыки зависят от обучения и отработки процедур путем игры, подражания, проб и ошибок, при постоянном повторении действия, которое необходимо усвоить. Все это начинает развиваться задолго до того, как у ребенка появляется способность к эксплицитному, эпизодическому припоминанию.
Является ли концепция паттернов фиксированного действия более иллюстративной, нежели концепция процедурной памяти в приложении к чрезвычайно сложным, творческим действиям профессионального музыканта? В своей книге «Я из водоворота» Льинас пишет:
«Когда такой солист, как [Яша] Хейфец, играет в сопровождении симфонического оркестра, то, по традиции, концерт играется исключительно по памяти. Такая игра подразумевает, что высокоспецифичные двигательные паттерны где-то хранятся и высвобождаются, когда открывается занавес».
Но исполнителю, пишет далее Льинас, недостаточно обладать только имплицитной памятью, ему необходима и память эксплицитная:
«Без интактной эксплицитной памяти Яша Хейфец был бы не в состоянии каждый день помнить, над какой пьесой он работал накануне, он вообще не помнил бы, что играл вчера. Он не смог бы вспомнить, чего ему удалось достичь вчера, он не мог бы анализировать вчерашнюю репетицию и не знал, над чем ему надо поработать сегодня. Ему бы и в голову не пришло заниматься репетициями. Без постороннего руководства он не смог бы разучивать новые пьесы, невзирая на свое высочайшее исполнительское мастерство».
Все это в полной мере относится к Клайву, который, при всех своих музыкальных дарованиях и способностях, нуждается в руководстве со стороны других музыкантов. Кто-то должен поставить перед ним ноты, кто-то должен побудить его к работе и кто-то должен позаботиться о том, чтобы Клайв учил и репетировал.
Каковы взаимоотношения паттернов действия и процедурной памяти, ассоциированных с относительно примитивными областями центральной нервной системы, с сознанием и пониманием, зависящими от коры головного мозга? Практика предполагает осознанные усилия, слежение за качеством исполнения, понимание смысла действий, максимальное использование интеллекта и чувства – только через такое болезненное и трудное усвоение все, что должно быть усвоено, со временем становится автоматической программой, закодированной в двигательных единицах подкоркового уровня. Каждый раз, когда Клайв поет, играет на фортепьяно или дирижирует, ему помогает автоматизм. Но то, что выходит из исполнения художественного или музыкального произведения – хотя это исполнение и зависит от автоматизма, – это все что угодно, но не автоматическое действие. Исполнение вдыхает в Клайва жизнь, воодушевляет, делает творцом, освежает, побуждает к новым импровизациям и инновациям. Как только Клайв начинает играть, его «момент» позволяет ему непрерывно и до конца сыграть пьесу. Дебора, сама музыкант, очень точно описывает этот процесс:
«Момент музыки несет Клайва от одной тактовой черты к другой. В структуре пьесы нотный стан служит ему как бы трамвайными путями, единственным путем, по которому он может двигаться. Во время игры он точно знает, где находится, ибо контекст задается ритмом, ключом, мелодией. Какое это наслаждение – быть свободным. Когда музыка заканчивается, Клайв снова проваливается в никуда. Но в те моменты, когда Клайв играет, он выглядит вполне здоровым».
Сама игра Клайва представляется тем, кто знал его раньше, такой же живой и совершенной, какой была прежде, до болезни. Эта точка бытия, его талант музыканта, оказалась нетронутой амнезией, несмотря на то что автобиографическая идентичность, зависящая от эксплицитной эпизодической памяти, утрачена у него полностью. Веревка с небес спускается к Клайву не с воспоминаниями о прошлом, как к Прусту, но с музицированием – и держится она только то время, когда он играет. Как только музыка стихает, тонкая спасительная нить рвется, и Клайв снова падает в черную бездну небытия.
Дебора говорит о моменте музыки как о феномене, присущем ее внутренней структуре. Музыкальная пьеса – это не просто последовательность нот, это – жестко организованное органичное целое. Каждая тактовая черта, каждая фраза органически возникают из того, что им предшествует, и указывает, что должно следовать дальше. Над всем этим возвышается цель композитора, стиль, порядок, логика, каковые он сотворил для того, чтобы выразить свои музыкальные идеи и чувства. Все это тоже присутствует в каждой тактовой черте, в каждой музыкальной фразе. Марвин Минский сравнивает сонату с учителем или с уроком:
«Никто не может от слова до слова запомнить все, что было сказано в лекции, или запомнить все ноты музыкальной пьесы. Но если вы поняли суть, то стали обладателем новой сети знаний по каждой теме, о том, как они изменяются и каким образом соотносятся с другими темами. Так, никто не может целиком запомнить Пятую симфонию Бетховена после единственного прослушивания. Но никто отныне не сможет воспринять первые четыре ноты этой симфонии как простую последовательность четырех нот. То, что могло в первый раз показаться коротким звуком, представляется теперь Известной Вещью – определенным местом в сети всех других вещей, нам известных, значение и смысл которых сплетены в единое целое».
Музыкальная пьеса затягивает человека, учит его своей структуре и секретам, не важно, слушает ли человек музыку осознанно или нет. Это так, даже если человек никогда прежде не слушал музыку. Слушание музыки – процесс не пассивный, а чрезвычайно активный, у слушателя возникает поток умозаключений, гипотез, ожиданий и предвосхищений (как показали в своих исследованиях Дэвид Хьюрон и другие). Мы можем мысленно «ухватить» новую для нас пьесу – понять, как она построена, куда развертывается, что прозвучит дальше, – с такой точностью, что после нескольких тактов мы уже можем подпевать этой музыке.
Когда мы припоминаем мелодию, она снова начинает звучать в нашем сознании, она оживает. Этот процесс не похож на процесс припоминания, воображения, соединения, категоризации, воссоздания, когда мы пытаемся реконструировать или вспомнить событие или сцену из прошлого. Вспоминая мелодию, мы воспроизводим ее такт за тактом, и, хотя каждый такт целиком заполняет наше сознание, он одновременно воспринимается как неотъемлемая часть целого. То же самое происходит, когда мы идем, бежим или плывем – в каждый данный момент мы делаем один шаг или один гребок, но каждый шаг и каждый гребок является интегральной составной частью целого – кинетической мелодии бега или плавания. В самом деле, если мы начнем обдумывать каждый такт или каждый шаг, то потеряем нить, упустим движение мелодии.
Возможно, что Клайв, не способный запоминать или предвосхищать события по причине поразившей его амнезии, в состоянии петь, играть и дирижировать, потому что музыку вовсе не запоминают – в общепринятом смысле этого слова. Припоминание музыки, ее прослушивание и исполнение развертываются только и исключительно в настоящем.
Виктор Цукеркандль, специалист по философии музыки, превосходно исследует этот парадокс в книге «Звук и символ»:
«Слушание мелодии – это слушание с мелодией… Это даже условие слушания мелодии: звук, представленный в данный момент, должен заполнить сознание целиком, ничего не надо запоминать, ничто, за исключением звука или вместе с ним, не должно представляться в этот момент сознанию… Прослушивание мелодии – это слушание ее в данный момент, восприятие ее в прошлом и в будущем – одновременно. Каждая мелодия свидетельствует, что прошлое может присутствовать здесь и сейчас без всякого припоминания с нашей стороны, а будущее – без ясновидения».
С начала болезни Клайва прошло уже двадцать лет, но для него время не сдвинулось с места. Можно сказать, что он пребывает в 1985 году, а если учесть ретроградную амнезию, то и в 1965-м. Можно также сказать, что он находится нигде; он выпал из времени и пространства. У него нет непрерывного внутреннего, биографического повествования. Он ведет жизнь, отличную от той, какой живут остальные люди. Но надо лишь взглянуть на него, когда он сидит за клавиатурой или общается с Деборой, и тогда мы снова видим его живым, ставшим снова самим собой. Это не воспоминание о прошлом, о том «когда-то», по которому Клайв бы тосковал и в которое никогда не сможет вернуться. Это заявка на настоящее, на «сейчас», и возможна она только в те моменты, когда он полностью погружается в непрерывно следующие друг за другом моменты действия. Это «сейчас» – его мост через бездну.
Недавно Дебора написала мне: «Клайв чувствует себя дома в музыке и в любви ко мне, здесь он превозмогает свою амнезию и обретает непрерывность – не линейную связку моментов, следующих друг за другом, не рамку автобиографической информации – непрерывность, где Клайв и все мы становимся наконец теми, кем являемся на самом деле».
Весной 2008 года Дебора прислала мне дополнение. Спустя больше двадцати лет с начала заболевания Клайва она написала:
«Клайв продолжает нас удивлять. Недавно он посмотрел на мой мобильный телефон и спросил: «Им можно фотографировать?» (моим телефоном нельзя), продемонстрировав сохранность семантической памяти. В начале этого месяца я навещала Клайва, и мне надо было отлучиться из его квартиры буквально на десять минут. Когда я вернулась, то позвонила в дверь. Клайв, в сопровождении сиделки, которая находится при нем неотлучно, открыл дверь сам и сказал: «С возвращением!» То есть он помнил, что я только что была здесь. Об этих изменениях говорила и сиделка. Мне рассказывали также, что сиделка однажды потеряла зажигалку. Через десять или пятнадцать минут после того, как Клайв услышал об этом, он подошел к женщине и протянул ей зажигалку, спросив: «Это ваша зажигалка?» У персонала не нашлось объяснения, каким образом он мог запомнить, кто потерял зажигалку и что кто-то вообще потерял зажигалку…
В следующие выходные мы идем на репетицию «Вечери» Монтеверди. Когда сиделка сказала об этом, Клайв пришел в восторг, сказав, что это одно из его любимых произведений. Если он слышит пьесу, которую хорошо знал в прошлом, то он может – если у него есть настроение – подпевать мелодию.
Клайв не «думает» о пьесе в том смысле, как о ней думают профессиональные музыканты, которые прикидывают, как будут ее исполнять. Встреча с любой музыкальной пьесой для Клайва – это всегда «чтение с листа». Однако всегда видно, когда Клайв знает пьесу и когда он ее не помнит. Например, если я запаздываю перевернуть страницу нот, то он либо делает паузу, так как не знает, что будет дальше, либо продолжает играть, еще не видя следующей страницы.
Я согласна с вами в том, что исполнение Клайва непостоянно, он всегда варьирует темп, фразировку и т. д. Но, так как Клайв хороший музыкант, он всегда следит за динамикой и темпом – даже за отметками метронома (хотя он никогда не прибегает к его помощи), читая их с нотного листа. Если отметок ударов метронома нет, то Клайв играет в том темпе, в каком он играл эту пьесу до болезни – вероятно, эта информация сохранилась в его долговременной памяти, или он помнит практику исполнения для стиля или эры, в какую была написана музыка.
Играет ли Клайв чисто механически? Нет, он полностью отдает себе отчет в стиле, настроении, сохраняет чувство юмора и ощущения радости жизни. Но поскольку у Клайва сохранено ядро собственной личности, постольку он с постоянством реагирует на одну и ту же музыкальную пьесу. Любой музыкант по-своему интерпретирует фразировки или «окраску» музыки, если это особо не оговорено композитором. Амнезия Клайва проявляется, однако, в повторениях одинаковых музыкальных «шуток» в одних и тех же местах произведений – в том, что называют импровизаторскими остротами. Любой музыкант, импровизирующий на концертах и вечерах, делает это, пользуясь репертуаром допустимых формул, и, естественно, импровизирует в характерном для него одного стиле. У Клайва действительно отмечаются фиксированные импровизации в одних и тех же пьесах – например, в каденции прелюдии Баха. Когда он ее играет, то вспоминаешь, что он довольно грубо ее «аппроксимирует», выбрасывая из гаммы целую пригоршню нот. Он делает это всегда, и делает по одной простой причине в полном соответствии со своими исполнительскими предпочтениями: понимая, что не сможет исполнить гамму в требуемом темпе, он жертвует точностью в исполнении бешеного потока нот ради сохранения темпа, ибо для дирижера темп – это все. Клайв любит также подчеркивать фальшивые ноты в их потоке, и если он не может соблюсти точность исполнения, то, по крайней мере, может позабавить слушателей.
Смысл всего сказанного заключается в том, что нынешняя игра Клайва – это не то же самое, что его игра до болезни. Будучи дирижером, он никогда не был концертирующим пианистом. За фортепьяно он садился для того, чтобы аккомпанировать певцам или наиграть произведение, предназначенное для исполнения оркестром. Был период, когда в нашем доме работал человек, бывший отличным музыкантом. Он ежедневно упражнялся в игре вместе с Клайвом. В то время качество игры Клайва неизмеримо возросло. Интересно, что такие упражнения дисциплинируют, взаимодействие с другим музыкантом заставляет Клайва «разучивать» пьесу, даже если до этого она была ему незнакома. Если же предоставить Клайва самому себе, то становится понятным – и это вполне объяснимо, – что класс его игры не стал лучше.
Недавно я стала замечать, что, когда я пою вместе с Клайвом, он поправляет меня, если я не произношу все согласные. Он останавливает меня и говорит, например: «Нет, нет, это си-бемоль, возьми ее на одиннадцатой черте». Такую авторитетность он проявил впервые со времени начала заболевания».