В мире не бывает ничего случайного. В этом мой отец был, похоже, абсолютно уверен, предпочитая рассматривать хаос собственной жизни как особую разновидность порядка. Если ты веришь в Бога, значит, ты не должен верить в случайность, говорил он мне. И то, что коровы проломили изгородь и, забравшись в сенной сарай, испортили все картины, кроме двух, не было ни совпадением, ни несчастливым стечением обстоятельств. Коровы были верстовыми столбами, указателями, вестниками, и нужно было только время, чтобы догадаться, что́ они были посланы сообщить. Точно так же и появление дяди Джона, приехавшего к нам через три недели после нашего возвращения с западного побережья, не было просто везением. Начать с того, что на самом деле он вовсе не был моим дядей. Он был мистером Джоном Флэннери – бывшим папиным коллегой по гражданской службе, и когда холодным и ясным осенним днем он вошел в нашу чисто вымытую, но пустую прихожую, он, я думаю, даже не подозревал, какую роль ему суждено было сыграть в дальнейших событиях.
Тогда мне казалось, что нам наконец-то улыбнулась удача, но для папы это было просто еще одной гранью Божественного мироустройства. Когда мистер Флэннери сел на стоявший в мастерской жесткий деревянный стул с прямой спинкой и выслушал рассказ о том, что́ случилось с последними папиными картинами, он не мог поверить своим ушам. В первую же минуту ему в голову пришли две вещи – что это происшествие было несчастным случаем, какие происходят только раз в жизни, и что мой отец верил в свои картины столь страстно и непоколебимо, что его можно было считать либо сумасшедшим, либо несомненным гением. Откинувшись назад, Джон Флэннери пил маленькими глотками крепкий чай без молока, который я ему принес, смотрел на моего отца и ждал подходящего момента, чтобы задать свой вопрос.
Согласно папиным убеждениям, неожиданное появление старого друга тоже не было – не могло быть – случайным. Во всяком случае, он приветствовал его точно так же, как один или два раза в прошлом – без малейшего удивления или колебаний. Он даже ни разу не спросил, какова могла быть цель его приезда. Возможно, впрочем, папа ожидал, что новый порядок вещей проявит себя более величественно и масштабно, поэтому он даже слегка растерялся, когда Флэннери сказал:
– Честно говоря, я приехал, чтобы приобрести какую-нибудь картину.
Он ждал ответа, но папа так долго не отвечал, что ему пришлось дать кое-какие пояснения. Оказывается, мистер Флэннери был членом организации, которая занималась популяризацией ирландской культуры. Эта организация и поручила ему купить картину, которая должна была стать главным призом в каком-то конкурсе.
Его слова я слушал сквозь закрытую дверь мастерской и всерьез ждал еще какой-нибудь беды, катастрофы, когда после долгой паузы мой папа сказал:
– У меня осталось всего два холста. Вот они, смотри…
Флэннери стал смотреть. Я слышал, как он смотрел. В наступившей тишине я чувствовал, как неспешное волшебство двух последних отцовских картин овладевает его разумом, как оживают на них запах и шум моря, как беспокойно и мерно колышутся зеленовато-синие волны, беспрестанное движение и величественную красоту которых мой отец считал доказательствами вечного существования и красоты самого Бога. Мистер Флэннери, без сомнения, был потрясен. Я не сомневался, что так будет, потому что на протяжении трех последних недель, уходя в школу и приходя домой, я видел, как папа дорабатывает свои картины, и знал, что они были как минимум необыкновенными. Наверное – и даже скорее всего – они не вполне соответствовали каким-то общепринятым канонам, и все же в столкновении и борьбе немыслимых красок и цветов было несомненное что-то, что невозможно было не заметить и не оценить. И папа тоже это понимал, чувствовал, видел. Он брался за кисть и сразу же чувствовал, как его рука наполняется ощущением моря. Думаю, он уже точно знал, что до конца жизни будет рисовать только одну вещь, снова и снова возвращаясь к морским пейзажам, чтобы в каждой новой картине пытаться повторить те краткие мгновения на западном берегу Клэра, когда ему казалось, будто его рукой водит сам Бог.
Когда Флэннери снова заговорил, в горле у него стоял тугой комок, а каждое слово давалось с трудом.
– Это… это что-то потрясающее, Уильям, – сказал он.
Папа не ответил. Думаю, сейчас он и сам смотрел на свои картины с изумлением.
– Сколько они стоят?
Тут я ощутил близкое присутствие мамы, которая бесшумно спустилась по лестнице, чтобы услышать ответ. Мне даже пригрезилось, что здесь и сейчас, прямо у меня на глазах, закончатся все наши беды и несчастья, сгинет навсегда проклятая бедность, уйдут сомнения, а тревоги растают, словно туман в ярком сиянии Божественной награды. Но папа сказал:
– Нисколько. Возьми их задаром.
– Нет-нет, Уильям, я не могу… Скажи – сколько?..
– Нисколько, – повторил отец. – Или я их просто не отдам.
Сердце у меня упало. Прозвучавшие в отцовском голосе упрямые нотки были хорошо мне знакомы. Мама их тоже знала, да и Флэннери, похоже, приходилось слышать их раньше, поскольку сдался он достаточно быстро. Единственной уступкой со стороны отца было то, что он отдал только одну картину, но при этом настоял, чтобы старый приятель сам выбрал тот холст, который ему больше по душе, – и, наверное, мысленно поморщился, когда Флэннери без колебаний показал на картину, которая нравилась папе больше. Тем не менее он принял удар с улыбкой и, наклонившись, взял картину в руки, чтобы передать новому владельцу. Он не хотел больше говорить о ней и так и стоял посреди пустой мастерской, держась лишь на тонкой ниточке собственной веры, когда Флэннери предпринял последнюю попытку его уговорить.
– Ты не передумал, Уильям? – спросил он. – Мне… мне это кажется немного неправильным. Деньги у меня есть, я заплачу сколько надо. Или дай мне какую-нибудь другую картину…
Последовала еще одна долгая пауза, в течение которой я прижимался ухом к деревянной двери, почти различая за ней глухой рокот моря. Наконец я услышал:
– Нет.
Через несколько минут картина уже покинула наш дом. Из окна своей спальни я смотрел, как Флэннери нес завернутый в плотную оберточную бумагу холст к своей машине. Папа внизу захлопнул входную дверь и вернулся в мастерскую. Там он сел на стул, посмотрел на оставшуюся картину и… начал смеяться.
Мьюрис Гор не ожидал ничего подобного. Словно кто-то подмигнул ему с небес, сказал он двум приятелям в пабе, куда отправился праздновать. Когда пришло письмо, первой, как обычно, его прочитала Маргарет. Мьюрис знал, что ей нравится самой вскрывать и читать их почту – нравится сидеть за столом напротив него и знать, что он ждет ее слов, наблюдает за выражением ее лица, за тем, как она улыбается или хмурится и пытается разгадать значение каждой улыбки, каждого сосредоточенного движения бровей. Он знал, как ей нравится молчать до тех пор, пока она не прочитает письмо до конца – пока он не скажет: «Ну что там?», а она ответит: «Да вот, смотри сам» – и протянет ему письмо. И пока Мьюрис, в свою очередь, читал – медленно, неторопливо, Маргарет не спеша осмысливала новости, словно раскладывая их по полочкам. Если новости были скверные, она без промедления отправляла их подальше и поглубже, туда, откуда их было нелегко извлечь, и даже когда муж заканчивал читать, Маргарет, как правило, ничего не говорила, а только молча сглатывала стоящий в горле комок и, поднявшись из-за стола, отходила к раковине, чтобы сполоснуть руки. Если же новости – как на этот раз – были хорошими, ей не терпелось обсудить их с ним. В этом случае Маргарет начинала сдавленно хихикать, изо всех сил стараясь сдержаться и дотерпеть до тех пор, пока муж не прочитает письмо целиком и, отложив в сторону, не посмотрит на нее с улыбкой, мгновенно согревавшей ее от пяток до макушки и освобождавшей из временного заточения закипавший на губах смех.
Но в этот раз Мьюрис не улыбался, он хмурился. Его насупленный вид выражал озадаченность и недоумение, которое, впрочем, превратилось в изумление к тому моменту, когда он отложил письмо и, посмотрев на жену, впервые в жизни понял, что она – ангел. Настоящий ангел в самом буквальном смысле этого слова.
Как еще он мог объяснить то, что произошло? Только настоящий ангел мог сделать то, что сделала Маргарет. Она послала одно из его написанных на гаэльском старых стихотворений на общенациональный конкурс ирландской поэзии, и оно было признано лучшим. Теперь ему предстояло ехать в Дублин, чтобы получить приз за первое место.
Две недели спустя он отправился в путь. Сидя в новом костюме в открытой с одной стороны кабине парома, где он предусмотрительно занял место, Мьюрис смотрел, как от соленого морского воздуха становятся матовыми начищенные до блеска ботинки и думал о том, что в этот раз не станет навещать дочь. Да, сейчас не самый удобный момент, чтобы разговаривать с Исабель, решил он, садясь в вагон для курящих, так что последующее путешествие через всю страну было окутано для него густым облаком сизого дыма, в котором так легко было ни о чем не думать. Вечером того же дня Мьюрис присутствовал на торжественном ужине, слушал, как его стихотворение читал со сцены сам Шон О’Флэннери и думал о своей оставшейся на острове жене, в счастливых глазах которой дрожали две яркие радуги. Чтение закончилось, и он с трудом сглотнул и поднялся, чтобы поклониться публике; когда же Мьюрис получал свой приз – морской пейзаж ирландского художника Уильяма Кулана, – он внезапно почувствовал, что снова влюбляется в юную Маргарет Луни.
На следующее утро Мьюрис Гор сел в Дублине на поезд, идущий назад в Голуэй. Он устроился у окна и, крепко прижимая к себе завернутую в коричневую бумагу картину, разложил на коленях квитанцию из хозяйственного магазина Несбита и О’Махоуни, чтобы начать на ее обратной стороне первое за тринадцать лет стихотворение.
Время никуда не идет, и только боль становится все сильнее – таково одно из условий жизни, говорил мой отец. Время существует, только если у тебя есть часы. В нашем доме батарейки в часах на кухонном подоконнике давно протекли, залив механизм густой кислотой Времени, и мы с папой жили словно в зачарованной стране, отмечая смену времен года то по шуршанию мертвых листьев за порогом, то по веселому стуку весеннего дождя за окном. После нашего совместного путешествия на западное побережье папа, казалось, больше не планировал туда возвращаться. Он как будто был абсолютно уверен, что какие бы великие картины он ни написал, все они будут растоптаны и раздавлены копытами Бога. Вот почему он предпочитал уединяться в своей мастерской, где, выключив свет, снова и снова возвращался к тяжкому осознанию собственного поражения. Наверное, мама навещала его там. Он не выносил из мастерской никаких картин, чтобы показать мне, и его боль становилась все острее.
Иногда мы вместе пили чай, и, если вечер был погожим, взгляд его ярких голубых глаз приглашал меня прогуляться. Через считаные минуты мы уже бывали на улице, но шли так быстро, что нормально поговорить было просто невозможно. На ходу папа делал лишь короткие заявления, которые звучали примерно так:
– Жизнь – тайна, которую мы не в силах разгадать. Если ты можешь с этим смириться, боль становится меньше. – И потом, после паузы: – Во всяком случае, должна становиться.
Потом мы шли дальше, каждый со своей болью в душе; молчаливые и целеустремленные, мы выгуливали наши страдания, как выгуливают собак, отмеряя милю за милей по границами дальних пригородов, словно расстояние могло служить лекарством, а ситуация – стать не такой гнетущей, если бы нам удалось утомиться как следует. Но ничто не помогало, и папа, который выглядел достаточно старым, еще когда мне было двенадцать, после каждой нашей прогулки возвращался домой дряхлым-предряхлым стариком. Обычно он сразу отправлялся в мастерскую, садился на стул и, часто и сипло дыша своей чахлой грудью, рассматривал картины, которые он не смог написать. Хотел бы я знать, где в это время был Бог?
Так прошел год, наступили мои последние школьные каникулы, а мы так никуда и не поехали. По утрам мы подолгу оставались в постелях и ждали Знамения свыше.
Но никакого знака мы так и не дождались.
Сам не знаю, как получилось, что я оказался на государственной службе. Быть может, к этому приложил руку Флэннери, быть может – мой отец. Школьные занятия подходили к концу. Учителя по очереди представали перед нашим выпускным классом и предупреждали нас об опасностях Жизни. Я прочел расписание экзаменов и отослал заявление о приеме на работу.
На собеседование в город я надел серые брюки и старый школьный блейзер, споро́в с кармана эмблему. Наверное, папа подумал, что я иду на вечеринку. Желаю приятно провести время, сказал он мне из-за двери мастерской. В коридор папа не вышел, а я не стал заходить внутрь, чтобы ему показаться. Почему-то мне казалось, что сообщать ему о моих планах не обязательно. Уроки в школе закончились уже два месяца назад, а он не имел ни малейшего представления о том, что я собираюсь делать дальше, да его, похоже, это и не волновало. Папа ни разу не сказал мне: «Хватит валяться в постели!», «Найди работу!» или «Определись наконец, чем ты будешь заниматься в жизни!». Он просто оставил меня в покое, тем самым, быть может, раскрыв свой самый главный секрет, применив свое самое сильное оружие. Папа позволил Жизни обрушиться на меня, когда я этого меньше всего ожидал, и в день собеседования я проснулся с внезапным осознанием того, что это моя, а не его жизнь вырвалась из-под контроля. Я должен был что-то делать. И пока мой отец в мастерской работал кистью, пытаясь с помощью лессировки реанимировать – и снова неудачно – начатую вчера картину, я отворял дверь в таинственный лабиринт, все развилки и повороты которого он сам уже прошел.
Стояло позднее лето. Ясное, погожее утро было пропитано светом и надеждой, и даже солнце, казалось, светило так, словно хотело навсегда запечатлеться в моей памяти. В день, когда началась вторая половина моей жизни, весь город сверкал и переливался, точно белокаменные, зубчатые башни средневековых замков, какими их можно увидеть только во сне, и казалось, что выстроившиеся вдоль речной излучины сдвоенные готические соборы и крытые зеленой черепицей общественные здания сулят только радость и восторг новых открытий. Я сидел на переднем сиденье на империале автобуса, который нес меня вперед, сквозь колеблющуюся тень листвы и блеск солнечных лучей, так что на мгновение мне даже показалось, будто со мной вот-вот произойдет или уже происходит что-то необычное, почти волшебное. Что-то определенно началось – об этом возвещала бездонная глубина безоблачного неба у меня над головой, да и сам я был полон надежд, которые вспоминаются мне теперь только как солнечный свет того давнего утра. Тогда я не замечал растерянных, озабоченных, неподвижных лиц вокруг, не замечал ни затрудненного движения на перекрестках, ни того, как все медленнее движутся машины по мере приближения к городскому центру, куда они стремились, словно стараясь похоронить город, раздавить его своими тяжелыми железными телами. Я не обратил внимания даже на то, как где-то позади нас что-то захлопнулось с негромким щелчком, когда мы все сошли с автобуса и торопливо скрылись за отражавшими солнечный свет стеклянными офисными дверьми, навсегда расставшись с невинной порой детства. В эти минуты я думал только о предначертанном мне новом жизненном пути и без колебаний переступил порог здания, оставляя позади огромную, пугающую пустоту последних летних дней и чувствуя, как сердце полнится невероятными надеждами и ожиданиями, каких я никогда больше не испытывал.
Когда месяц спустя мне предложили место, я уже не верил, что совсем недавно мог сомневаться в том, что сумею получить эту работу. Ведь именно за этим я сюда шел. Я хотел стать государственным служащим и зарабатывать деньги, чтобы отремонтировать дом, чтобы оплачивать счета и обеспечивать нас обоих теплом и пищей, пока папа будет писать картины, ради которых он появился на свет. И вот все получилось так, как мне хотелось. Единственное, чего я не знал, – это как рассказать обо всем отцу.
В конце концов я решил, что лучше всего будет поговорить с ним за чаем. Каждый вечер, около шести, я стучал в дверь мастерской, и папа прекращал работать (или не работать). Он медленно входил в кухню, медленно поднимал голову и устремлял на меня взгляд покрасневших глаз. Я встречал его так, словно мы заранее условились сойтись именно здесь. Мы садились за стол и ели хлеб с маслом и джемом, вздыхая, словно чернорабочие, заполняя молчание сосредоточенными движениями челюстей да изредка поглядывая на соседний дом сквозь лишенные занавесок кухонные окна. Папа часто макал хлеб в чай – эту привычку он приобрел после того, как в начале лета два его зуба остались в пережаренном тосте. Глядя через задний двор на стену чужого дома, он медленно посасывал размокший мякиш.
Я решил начать с самого начала – с того, как я подал заявление о приему на государственную службу.
– Я должен тебе кое-что рассказать, – проговорил я.
– Тебе предлагают работу, Никлас, – улыбнулся он. – Соглашайся, если считаешь нужным. Поступай так, как тебе будет лучше.
И это было все. Его голос звучал негромко и ровно, словно речь шла о каких-то обыденных, привычных вещах, и в то же время был настолько полон спокойствия, нежности и понимания, что я воспринял его слова как глас самой истины. Допытываться, откуда он все знает, я не стал. Папа никогда не принадлежал к людям, которым легко и просто задавать вопросы, но тем же вечером, когда я писал письмо, в котором соглашался занять предложенное место, меня не оставляло ощущение, будто я с самого начала чувствовал на своем плече его руку.
Работать я начал с понедельника. Я сидел с одной стороны рабочего стола, Макмагон – с другой. Мы были младшими клерками и носили дешевые темно-синие костюмы, белые рубашки с жесткими воротничками и галстуки одного из трех установленных цветов, которые уже ко вторнику покрывались жирными пятнами после обеденного перекуса в буфете. Нас было шестнадцать человек, и все мы сидели друг напротив друга в длинной прямоугольной комнате, заставленной одинаковыми красно-коричневыми столами. Под потолком комнаты удушливым облаком витали ароматы наших лосьонов после бритья. Разложив перед собой зеленые картонные папки скоросшивателей, мы по несколько часов подряд продирались сквозь неудобочитаемые и скуловоротно скучные правительственные распоряжения и циркуляры. Тикали часы. Небо за высокими окнами в дальнем конце комнаты то светлело, то снова начинало темнеть. Сдерживаемое разноголосое перханье и запах микстуры от кашля возвестили о наступлении осени. Каждый день начинался с мелкого, холодного дождя. Я ездил на работу на велосипеде, и к тому моменту, когда я добирался до городского центра, моя одежда была покрыта мокрыми темными пятнами, а по лицу струились капли воды. От большого половика, лежавшего в вестибюле сразу при входе, тянулся к лестнице грязный и мокрый след множества галош. Где-то на середине пролета он начинал истончаться, подсыхать, и когда я открывал тяжелую дверь в длинную, выкрашенную светло-салатовой краской рабочую комнату, о непогоде снаружи уже ничто не напоминало. Минутная стрелка на циферблате часов бесшумно прыгала на два деления вперед, и я открывал первую папку, начиная рабочий день. Чайный перерыв, ланч, поход в архив, окурки, плавающие в не смытой кем-то моче в мужском туалете, возвращение наверх с новой, абсолютно мне ненужной папкой и снова бесконечное, до боли в одеревеневших мышцах, сидение на стуле, пока за минуту до пяти какой-нибудь смельчак не поднимался из-за стола, чтобы снять с вешалки все еще сырой плащ.
Эта первая осень, проведенная в длинной салатовой комнате, пролетела как одно мгновение – сырое и пропахшее промокшей обувью мгновение моей жизни. Единственным, что мне более или менее запомнилось, были пятничные вечера и крепкий стаут за ланчем, после которого мы, слегка осоловелые, возвращались в тусклое пространство рабочего зала, чтобы, укрыв за зелеными папками покрасневшие лица, дожидаться конца рабочего дня.
Нашим начальником был Маккарти. Он сидел за отдельным столом в дальнем конце комнаты. Поговаривали, что его синий костюм был произведен в Италии. Он обращался к каждому из нас с непременным добавлением слова «мистер» и по временам взирал на нас с выражением столь глубокого удовлетворения на лице, что казалось, будто скрип наших перьев и шелест бумаг он воспринимает как самый что ни на есть подлинный звук работы Идеального Государственного Механизма. Маккарти мог наблюдать за нами бесконечно, и пока его взгляд был направлен в нашу сторону, мы как можно быстрее орудовали ручками и карандашами, делая вид, будто в совершенстве овладели непростым искусством каллиграфии, или усердно листали пустые страницы, словно надеялись разглядеть начертанные на них руны времени. Иногда – совершенно неожиданно, не придерживаясь никакого очевидного расписания – мистер Маккарти вставал из-за стола и, выпятив грудь, отчего широкие лацканы его итальянского пиджака начинали слегка топорщиться, отправлялся куда-то по Важному Государственному Делу. Прошло не меньше полугода, прежде чем мы догадались, что чаще всего он просто ходит в туалет и что его театрально обставленные уходы и возвращения являются изобретенным им самим способом лишний раз подчеркнуть свою значимость, а заодно и размяться. Как бы там ни было, как только мистер Маккарти выходил из зала, мы слегка отодвигали стулья от столов, распрямляли согбенные спины и, освободившись на время от хватки Жизни, просто отдыхали, не забывая, впрочем, поглядывать на дверь и держать перья наготове.
Каждая следующая осень тоже была сырой или дождливой. Мокрые листья забивались в водосточные желоба или танцевали в такт призрачным шагам за кухонной дверью, пока мы с папой пили чай за столом. Зи́мы налетали неожиданно и быстро. Дороги под колесами моего велосипеда покрывались льдом, и январскими утрами я, бывало, ехал на службу так медленно, что казалось, будто каждый поворот педалей укорачивает мою жизнь на не поддающуюся измерению величину. Из-за этого я приезжал в офис намного более старым и усталым, чем был ранним студеным утром, когда только отправлялся в путь. Дни мелькали, словно растворяясь в долгих и темных вечерах, которые казались еще темнее из-за стелющегося между домами угольного дыма и холодного тумана, клубившегося ниже уличных фонарей и заслонявшего звезды. Когда пришла весна, я почти не обратил на это внимания. Просто с офисной лестницы исчезли слякотные следы галош, да небо в наглухо закрытых окнах за спиной Маккарти заиграло стремительно меняющимися оттенками яркого дневного света. В какой-то момент голубизна неба сделалась невероятно глубокой, покойной и безоблачной, и я понял, что пришло лето. Трудно было удержаться, чтобы не смотреть на этот ограниченный окном прямоугольный кусочек неба, но он таил в себе столько волшебства, столько обещаний, что мы снова склоняли головы и опускали перья в чернильницы. Когда же мы снова осмеливались взглянуть в окно, за ним снова серела тусклая, сырая осень.
Как-то утром Маккарти подозвал меня к себе. Он был человеком весьма педантичным и не упускал ни одной мелочи. Невозможно было стоять с ним лицом к лицу и не оценить, как чисто он выбрит, как аккуратно подстрижены и уложены его волосы, как ловко сидит на нем итальянский костюм. Когда мистер Маккарти садился, он старался, чтобы на брюках не появилось ни единой морщинки, поэтому балансировал на самом краешке стула, навалившись грудью на стол, из-за чего казалось, будто он каждую секунду готов вскочить и прошествовать через всю комнату к двери, отправляясь по своим таинственным делам. Узел галстука точно посередине, стрелки наглажены, на пиджаке ни одной складки – сразу видно человека, который нашел свое место в жизни и сумел превратить хаос офиса в подобие своего безупречного костюма.
Посмотрев на меня, мистер Маккарти понизил голос до шепота.
– Я тут переговорил кое с кем насчет вас, – сказал он и сдвинулся еще ближе к краю стула, так что его колени почти коснулись моих. – На самом верху.
Глядя в его карие, светившиеся спокойным довольством глаза, я почти увидел, как мистер Маккарти аккуратно распяливает мою жизнь на гладильной доске, чтобы как следует отпарить, навести стрелки, привести в безупречный вид, а потом вернуть мне.
– Скажу вам по секрету, реакция была весьма… – прошептал он еще тише и, сложив ладони, зажал их между сдвинутыми коленями. При этом мистер Маккарти постоянно кивал, словно стараясь заглянуть как можно глубже в душу мальчишки, который вот-вот должен был звездой взмыть вверх, чтобы занять предназначенное для него место в упорядоченных и совершенных Высших Государственных Сферах. – …Весьма благоприятной, мистер Кулан, – добавил он, внезапно опуская голову и созерцая склоненные над бумагами затылки прочих клерков. – Весьма! – повторил мистер Маккарти, едва шевеля прямыми, словно стрелки на брюках, губами, в то время как его взгляд свободно путешествовал по комнате.
На этом наш знаменательный разговор и закончился. Я вернулся за свой стол, взглянул на часы, занес перо – да так и застыл. За окном смеркалось, на столе передо мной лежала очередная папка с делом. Я посмотрел на нее, а когда снова поднял голову, то вдруг понял, что три года моей жизни пролетели, как один серый осенний день.
В самом начале недели, к исходу которой Исабель суждено было получить от Падера О’Люинга предложение руки и сердца, она неожиданно поймала себя на том, что стоит, задумчиво опершись на щетку, посреди лавки и уже не в первый раз прислушивается к голосу здравого смысла. С тех пор как они с Падером сошлись, прошло три года. Мойра Мор умерла, и управление семейным бизнесом перешло в руки Исабель. Первым делом она как следует прибралась в зале, сделала кое-какие перестановки, заменила полки и стеллажи, проветрила товар и выкинула на задний двор самые старые рулоны твида и шерсти, которые падали на утоптанную землю с громким «Пуф-ф!». В воздух взвивались облака густой пыли, в которых в панике металась откормленная моль. В результате в торговом зале стало намного легче дышать, но покупателей, к несчастью, от этого не прибавилось. Бывало, в лавку по много недель подряд никто не заходил, и весь бизнес по-прежнему держался на плаву лишь благодаря тому немногому, что́ Падеру удавалось продать с заднего сиденья красного «Форда», тогда как лавка оставалась безмолвным и мрачным обиталищем фамильных призраков семейства О’Люинг.
За три года Исабель ко многому привыкла, со многим смирилась. Любовь, как она обнаружила, мало чем отличалась от других чувств – как и все остальное, она была всего лишь привычкой сердца. Достаточно было поддаться ей один раз, чтобы потом день за днем следовать привычному пути, все больше и больше углубляя неизменную колею эмоций. Каждое утро Исабель просыпалась в своей съемной квартирке и шла в лавку, где ее ждали короткие объятия и небрежный поцелуй на бегу, которого Падер удостаивал ее за секунду до того, как выскользнуть за дверь. Таким был привычный ритуал их любви. И именно этого она заслуживала. Подобную рутину сформировали чувства, которые они испытывали друг к другу в течение дня: холодноватые утра, сменявшиеся вечерними или ночными приступами плотской страсти, которые сначала сводили их вместе, словно двух малознакомых людей, а потом, несколько часов спустя, оставляли на заднем сиденье машины, где они пытались надышаться друг другом в бледнеющем свете предутренней луны.
Жили они по-прежнему раздельно – Падер не хотел, чтобы она переезжала к нему. Исабель видела, как чувство вины перед умершей матерью захлестывает его с головой, покрывает кожу, словно толстый слой масла или жира. В течение первого месяца после смерти Мойры Падер был вне себя от бешенства. Он винил мать в том, что она умерла, ибо ему казалось, будто она сделала это нарочно, пытаясь в последнем отчаянном усилии навязать ему свою волю – пытаясь вытеснить Исабель из его сердца и занять ее место. На поминках Падер выпил одиннадцать кружек стаута, семь бокалов «Джеймсона» и две порции водки и даже привел из паба в лавку группу исполнявших джигу танцоров, но тут его начало жестоко тошнить, после чего он упал и заснул прямо на полу.
Утром Исабель нашла его и обмыла ему лицо. Падер казался ей похожим на раненую птицу со сломанным крылом, которую она надеялась вылечить и снова научить летать. Кроме того, Исабель казалось, что теперь, когда его матери больше не было рядом, они смогут наконец без помех купаться в облаках безмятежного счастья. И действительно, в первую неделю после похорон Падер выглядел намного более веселым и довольным, чем прежде. Прежде чем уйти утром из лавки, он крепко сжимал ее руку в своей, а вечером, когда июньское небо накрывало город густо-синим бархатным пологом, несколько раз водил Исабель на танцы.
Но потом, ближе к середине лета, его подспудное чувство вины стало все чаще прорываться на поверхность. Если по утрам Исабель задавала ему какой-то вопрос, в ответ он просто орал на нее. Однажды она сказала, что он к ней несправедлив, и Падер наотмашь ударил ее ладонью по щеке.
Алая вспышка боли от удара плавала у нее перед глазами на протяжении всего дня. Сидя за прилавком, Исабель беззвучно плакала и машинально потирала кончиками пальцев горящую огнем щеку, пытаясь отыскать в себе ненависть. Увы, она не могла возненавидеть его по-настоящему; ее гнев всегда остывал слишком быстро, и за последующие шесть часов полной тишины и одиночества, в течение которых Исабель металась туда и сюда в ловушке любви, она сумела понять только одно – что понять происходящее невозможно. Она сама сунула голову в капкан и теперь не могла из него выбраться. Для нее, школьницы, было безрассудством пытаться найти лазейку в жизнь Падера, но еще бо́льшим безрассудством было бы не попробовать освободиться. «Я должна остаться с ним», – твердила себе Исабель, однако уже через минуту твердо решала бросить его. В какой-то момент она шагнула к двери и, повернув висевшую на ней выгоревшую картонку надписью «ЗАКРЫТО» наружу, некоторое время разглядывала ее с мрачным торжеством, но это чувство оказалось очень непродолжительным, потому что она знала, что в лавку все равно никто никогда не заходит. Обернувшись на десятки рулонов желтовато-коричневой и коричневато-серой материи, Исабель вдруг почувствовала, как они душат, давят ее своим весом. Сначала она хотела сбросить на пол только один, чтобы хоть на чем-то выместить свой гнев, но стащила вниз штук пять или шесть, раскатала толстую ткань сначала по прилавку, а потом и по всему залу и столкнула на пол кассовый аппарат, который рухнул, жалобно звеня мелочью и дребезжа сломанным звонком. Но и это не принесло ей облегчения – никакого удовлетворения Исабель не почувствовала. Она перевернула всю лавку вверх дном, однако устроенный ею беспорядок по-прежнему не мог сравниться с царившими в ее сердце смятением и хаосом. Этого было недостаточно, и, схватив с крючка куртку, она выскочила на улицу. Что бы еще сделать? Что еще придумать, чтобы Падера проняло как следует? Как разрушить ту ужасную тюрьму, которую выстроило для нее собственное сердце?.. Пожалуй, только теперь она поняла со всей отчетливостью: Падер – не тот человек, который ей нужен. Он никогда не был таким, каким она его себе воображала, и не обладал ни одним из тех качеств, которыми она наделяла его в своих мечтах. Он… Он…
Размышляя так, Исабель шагала по Торговой улице, не зная толком, куда идет, не зная, вернется ли она когда-нибудь назад. Наконец она дошла до моста, где ее пылающего лица легко коснулось освежающее дыхание моря. Свернув на набережную, Исабель двинулась по ней, думая о том, как безнадежно далеко в прошлом остались прогулки по острову, где она провела детство. Что ей делать? Как быть?..
Потом рядом с ней притормозила какая-то машина. Мужчина, говоривший с отчетливым немецким акцентом, спросил, как доехать до Спидла, и Исабель, недолго думая, села на переднее сиденье рядом с ним. В машине было включено радио; передавали ирландскую народную музыку, и она услышала, как кто-то играет на вистле.
Та же самая музыка звучала по радио и два дня спустя, когда мужчина привез Исабель обратно в Голуэй. Его тело все еще чувствовало ее тепло, еще полнилось ее энергией, когда он в последний раз спросил, не поедет ли она с ним в Донегол.
Исабель шла обратно к магазину, понимая, что не сможет освободиться от Падера О’Люинга; ее собственная любовь представляла собой слишком крепкий узел, сплетенный из противоречий и вины, развязать который она была не в состоянии. Одно Исабель знала твердо: она больше не позволит ему бить себя.
Его красный «Форд» стоял на улице напротив лавки, а на дверях все еще висела табличка «ЗАКРЫТО». Исабель уже вставила свой ключ в замок, когда дверь отворилась. На пороге стоял Падер. Затхлый запах и темнота торгового зала обрушились на нее, как удар молота. Пыльная шерсть, которую она раскатала по всему полу, так и не была убрана. Падер смотрел на нее с уже хорошо знакомым Исабель выражением безнадежного сожаления на лице и молча показывал взглядом на букет тюльпанов, которые он купил ей два дня назад, – увядший символ раскаяния и примирения. Цветы должны были служить доказательством искренности и глубины его чувств. Исабель взяла букет, заглянула в исполненные ожидания и надежды глаза Падера – и бросила цветы на пол.
– За кого ты меня принимаешь? – спросила она очень спокойно.
– Я тебя люблю.
– За кого ты меня принимаешь? – снова спросила Исабель.
– Прости меня.
– Ты меня ударил.
– Господи, Исси!..
– Ты ударил меня потому, что ты меня ненавидишь.
– Я сожалею. Ужасно сожалею, Исси. Богом клянусь!
– И как, по-твоему, я должна теперь себя чувствовать? – проговорила она. Падер смотрел в сторону, и она обращалась к той половине его лица, которая была по-прежнему повернута к ней. – Может, тебе кажется – достаточно преподнести мне вот это, чтобы я была на седьмом небе от счастья?.. – Исабель подобрала с пола мертвые цветы и поднесла к его носу. – Чтобы я сказала: все в порядке, Падер, у нас снова все хорошо? Ты этого ждешь?
Падер не отвечал. Рвущаяся изнутри боль ослепила, парализовала его. Он не мог вымолвить ни слова, чувствуя, слыша, как за его спиной встает с громким хохотом тень отца. Кровь бросилась ему в лицо, щеки запылали. Вскинув руки к глазам, чтобы хотя бы не видеть восставшего из могилы мертвеца, Падер упал на колени и зарыдал от ярости и бессилия.
– О Господи!..
Этого Исабель не ожидала. В машине любви что-то щелкнуло, колеса и шестеренки закрутились в обратном направлении, и вот солнечным летним полднем в разгромленной лавке случилось то, чего не должно было случиться: в тот самый миг, когда Исабель могла освободиться от своей ущербной любви, какая-то сила снова толкнула ее к Падеру.
– Ты все еще меня ненавидишь? – спросил он.
К этим секундам она будет возвращаться еще много раз, снова и снова оживляя их в своей памяти. «Ты все еще меня ненавидишь?» То, как он стоял перед нею, его несчастное лицо, его надутые губы были бесконечно далеки от ее девичьей мечты о прекрасном принце, и все же несколько мгновений спустя Исабель уже сжимала его в объятиях, скрепляя черепки вдребезги разбитого мира цементом бесконечной нежности, замешенном на бесконечной печали, и осыпая его лицо жаркими поцелуями, которые должны были удержать треснувшие небеса.
На предложение Падера Исабель ответила только неделю спустя. Сначала она написала письмо матери, впервые решившись изложить на бумаге хотя бы часть чувств, которые она к нему испытывала. При этом Исабель ошибочно полагала, что Маргарет Гор не сможет постичь всю противоречивость и сложность отношений, связывавших ее с Падером, поэтому описывала только их любовную составляющую. Ей казалось – это будет наилучший способ, так сказать, подготовить почву и внедрить в умы родителей саму идею брака, который, как она уже понимала, может нанести отцу смертельный удар. Кроме того, Исабель знала, что мешкать не следует – она боялась, что может быть в положении.
Когда Маргарет получила письмо, она сразу догадалась, что́ оно может означать и что свадьбы не миновать. Мьюрис, на беду, был дома: он правил девятый вариант своего нового стихотворения, и Маргарет, отойдя к распахнутой кухонной двери, за которой серебрилось море, задумалась, как лучше рассказать ему обо всем. Рассказать было нужно, но Маргарет боялась оборвать тонкую нить счастья, которая снова связала Мьюриса с поэзией, поэтому в конце концов она просто сунула письмо в карман домашнего халата, решив, что придумает что-нибудь потом. Ближе к вечеру, когда Мьюрис ушел, она села смотреть телевизор в комнате Шона.
За прошедшие годы ее сын превратился в тонкого бледного юношу, чье детство затерялось в тумане времени, словно бутылка в океане. То же самое произошло и с его некогда всепоглощающей любовью к музыке. Ни одна искорка больше не вспыхивала в его глазах, даже когда по телевизору шли музыкальные программы. Все чаще Шон напоминал Маргарет угрюмый, молчаливый остров, окруженный своей странной болезнью, как морем, через которое ни один лоцман не смог бы проложить маршрут. Из дома он не выходил, и Маргарет безропотно ухаживала за ним, находя в само́й безнадежности и необъяснимости его состояния еще одно доказательство того, что дороги любви бывают каменисты. Она не знала даже, способен ли Шон следить за происходящим на экране, однако телепрограммы, похоже, дарили ему что-то вроде покоя, поэтому по вечерам она почти всегда включала ему телевизор, а он лежал на кровати и, повернув голову набок, безучастно следил за мелькающими перед ним картинками с изображениями других миров. Но в тот день, сама не зная почему, Маргарет показала ему письмо и сказала, что оно пришло от сестры. И пока он смотрел на экран, она прочла ему письмо вслух.
Шон никак не реагировал, и Маргарет решила, что он ничего не понял или что новости не значили для него ничего или очень мало. Но когда на следующий день Шона осматривал доктор Коннелл, он сказал, что состояние юноши начало ухудшаться. Стоя посреди кухни, Мьюрис и Маргарет смотрели на сына, который скорчился в своем кресле на колесах, и почти видели плотную клейкую паутину, в которую он завернулся словно в кокон. Кроме того, он почти перестал есть, и только сидел, сжавшись в комок и устремив взгляд в какие-то неведомые, исполненные горя да́ли, и родители тщетно старались его растормошить. Что делать дальше, они не знали. Уже не раз врачи советовали Мьюрису и Маргарет отправить Шона для лечения на Большую землю, и каждый раз они отказывались. Это было бы неправильно, сказала Маргарет, отослать нашего мальчика прочь, словно мы его стыдимся. Шон – их сын, говорила она, и он останется с ними на острове, покуда они сами там живут.
После визита врача больного пришли навестить соседи, и Мьюрис вышел в небольшой сад перед домом. Ему было тяжело выносить присутствие людей, которые пили чай, произносили слова сочувствия и обещали молиться за Шона, и он предпочел стоять под легким дождем и ждать, пока сжигавшее его изнутри отчаяние разобьется на фрагменты и превратится в первые строфы нового стихотворения. Но стихи не складывались, и, глядя, как медленно тает за дождем Большая земля, Мьюрис стал молиться о том, чтобы что-то случилось, чтобы мир оказался местом, где нет ничего случайного, и чтобы высшие силы откликнулись на голос его сердца.
Прошла неделя, но Шону не стало лучше. Напротив, с каждым днем он, казалось, все дальше уходил в какой-то невидимый мир, куда не было доступа никому, и в конце концов Маргарет решила написать об этом дочери. Ее письмо принесли в лавку утром того дня, когда Исабель собиралась дать окончательный ответ на предложение Падера. Вскрыв конверт, она прочитала письмо матери, потом заперла входную дверь и села на первый же идущий на остров паро́м.
На причале ее встречал отец.
– Здравствуй, дочка… – Он протянул руку, чтобы помочь Исабель сойти на берег, но вдруг почувствовал подступившие к глазам слезы и принужден был закашляться, чтобы скрыть их. Потом она шла рядом с ним по тропе – эта ослепительно красивая юная женщина; ветер развевал ее густые темные волосы, а она высоко держала голову, и Мьюрис не мог на нее налюбоваться.
– Как Шон? – спросила Исабель, и когда отец рассказал – как, ее лицо сделалось почти таким же, как в тот вечер, когда она привела брата домой после их последней прогулки к утесу. А Мьюрис снова взглянул на дочь и глубоко задумался; на мгновение жизни детей показались ему похожими на простыни, болтающиеся на натянутой веревке его разума. Несчастье может объединить всю семью, сделать их всех ближе друг к другу, думал он. Болезнь Шона уже казалась ему чем-то вроде семейной тайны, странным образом связавшей их неразрывными узами, ибо, хотя ни Мьюрис, ни Маргарет никогда больше не разговаривали с дочерью о том дне, когда произошло несчастье, именно к нему они постоянно возвращались в своих мыслях.
Отец и дочь шли домой, одинаково пошатываясь под тяжестью своих жизней, но ни один из них не решался заговорить. Мьюрис составлял в уме маленькие речи, готовил вступительные фразы и прикидывал, как бы поделикатнее вступить на зыбкую почву той, другой жизни дочери, которую она вела на Большой земле, но никак не мог заставить себя произнести хоть слово. Но почему, удивлялся он. Почему он не может просто взять и сказать ей, что́ думает, почему так боится хотя бы начать?.. И все же он оставался нем, боясь неосторожным словом разрушить то молчаливое ощущение близости, которое установилось между ними по пути домой. Впрочем, он с самого начала знал, что оно не продлится долго – и не ошибся. Когда они вступили на крыльцо и Маргарет отворила им дверь, Мьюрис уже понял: то, что промелькнуло между ним и дочерью, никогда не было адресовано ему.
Исабель обняла мать, крепко прижавшись… нет, вжавшись в нее, как фрагмент головоломки, ложащийся на предназначенное для него место.
– В последнее время он не очень хорошо себя чувствует, – негромко сказала Маргарет и отступила в сторону, пропуская дочь в комнату Шона. Мьюрис по-прежнему стоял совсем близко, он видел ту глубокую нежность, которую Исабель питала к брату, и Маргарет Гор не могла признаться дочери, какую она совершила ошибку, когда прочла Шону ее письмо. Она не могла ничего объяснить, и только стояла рядом с мужем, глядя, как Исабель прижимает голову брата к груди и шепчет слова приветствий, которые он вряд ли понимает.
Вечерело. Ветер все громче свистел за окном, небо темнело и хмурилось. Мьюрис выскользнул за мгновенно подхваченную шквалом дверь и, двигаясь правым галсом, лег на знакомый курс к пабу. Только тогда Маргарет впервые спросила у вышедшей к ужину дочери, как ее дела.
– Хорошо.
– Тебе так трудно сказать?
– Что сказать?
– Что ты собираешься за него замуж.
Исабель зачерпнула ложкой суп из стоящей перед ней тарелки. Мать нарочно говорила очень тихо, чтобы Шон в соседней комнате ничего не слышал.
– Он сделал мне предложение.
– Это я знаю. И что ты ему ответила?
– Ничего.
– Понятно.
– Я сказала, что дам ответ через неделю.
– И когда истекает неделя?
– Сегодня.
– То есть ты не уверена?..
Не успели эти слова сорваться с ее губ, как Маргарет поняла, что нечаянно вторглась в область, в которую вторгаться не хотела, и что произнесла их не она, а ее тоска и тревога за дочь, вихрем пронесшиеся по комнате. Да она была готова просто завыть от отчаяния, не в силах предотвратить то, что не принесет Исабель ничего, кроме горя и страданий. Ну почему, почему она не задушила эту любовь в зародыше еще тогда, очень давно, пока у нее была такая возможность?
– Я вообще ни в чем не уверена, – просто сказала Исабель. – Иногда я как будто точно знаю, но… проходит день – и я снова ничего не знаю. Порой я даже думаю, может ли человек вообще быть в чем-то уверен?..
– Ты можешь быть уверена в своих чувствах – в том, что́ ты к нему испытываешь. – И снова Маргарет услышала, как в ее голосе металлом звенит настойчивость.
– А ты в своих чувствах уверена? Я – нет.
– Тогда тебе не следует за него выходить.
Ну вот она и сказала это – произнесла слова, способные навсегда отвратить от нее дочь; а ведь Маргарет уже почти ощущала себя тещей молодого человека – той вечно недовольной родственницей с островов, которую он вряд ли захочет когда-нибудь навестить по доброй воле. Она уже чувствовала себя его врагом, и если теперь дочь предпочтет его, пути назад не будет, потому что та часть Исабель, которая любила Падера, ее возненавидит.
Маргарет все еще пыталась разобраться в том, насколько безнадежной была ситуация, когда Исабель ответила ей вопросом на вопрос:
– А ты была уверена?..
– Да, – быстро ответила Маргарет, мысленно уносясь в Донегол – в те времена, когда она была юной девушкой и несла по улице корзину, в которой было спрятано ее письмо, и со сладостной горечью припомнила те легкость и проворство, которые обретали ее ноги, когда она возвращалась домой после свидания с ним.
– Да, я была уверена, – повторила она, – и ты тоже должна быть абсолютно уверена, потому что в будущем может случиться всякое. Это очень важно, Исабель. Впереди у вас обязательно будут испытания и трудности, и когда ты с ними столкнешься, тебе необходимо твердо знать: ты выбрала именно того человека, какой тебе нужен.
В комнате негромко застонал Шон. Звук был совсем тихий, едва различимый, но Исабель услышала и поднялась, чтобы идти к нему.
– Так вот, я не знаю, – сказала она и исчезла за дверью.
Наутро дождь стих, и Исабель, усадив Шона в грубое обшарпанное кресло на колесах, вывезла его из дома. Дороги на острове были неровными, словно древние каменные мостовые, и по пути к просторному и ветреному западному побережью Шона все время трясло. Он, однако, не жаловался и сидел молча, лишь слегка накренившись набок, но Исабель, с усилием толкавшая кресло перед собой, отчетливо ощущала мертвый вес его тела. Они не успели еще выйти из поселка, а она уже запыхалась, но продолжала упрямо шагать вперед, стремясь увезти Шона подальше от дома как ради него, так и ради себя самой. Утром, когда Исабель проснулась, воздух в спальне показался ей невообразимо душным, словно в нем по-прежнему витали вчерашние вопросы, хотя накануне, ложась в постель, в которой она спала еще в детстве, она открыла окно, чтобы слушать голос ночного моря. Звезд на небе не было, и темные тучи, то и дело проносившиеся по небосводу, казались ей погруженными в мрачные раздумья призраками. Спала Исабель урывками, и за завтраком отчетливое ощущение того, что ее жизнь подошла к краю некоей пропасти, превратилось в желание отвезти Шона куда-нибудь к морю.
Но вот последние дома остались позади. Голоса приветствовавших их соседей тоже стихли, и они превратились в две молчаливые фигуры – в брата и сестру, которые тщатся повторить путь, по которому они прошли много лет назад, когда с Шоном случилось несчастье и когда Исабель впервые убедила себя, что отныне ее уделом могут быть только разбитые надежды и несбывшиеся мечты. Сейчас она и злилась на себя за то, что не знает, как быть с Падером, и в то же время испытывала к себе острое презрение за подобную мелочность – презрение, охватывавшее Исабель каждый раз, когда ее взгляд падал на сидящего в инвалидном кресле брата. Жизнь, думала она, – это просто бессмысленная куча неприятностей, которая похоронила ее под собой, в то время как радость и счастье детских лет, проведенных на острове, куда-то пропали. Шон не выздоровел, а Падер был похож на ярко раскрашенный, но полузатонувший пароход, все набиравший и набиравший воду через огромную брешь в борту, которую ей, похоже, предстояло заделывать. В ее представлениях эти двое мужчин были тесно связаны между собой, хотя Исабель и не понимала – как.
Между тем они продолжали приближаться к их любимому утесу на дальней оконечности острова, и Исабель спросила себя, помнит ли Шон, что с ним случилось. Несомненно, он уже много лет не бывал в местах их давних детских игр, и ей почему-то очень хотелось, чтобы нынешним утром они оба вновь оказались там вдвоем. Но вот и знакомая скала… Из-под обрыва вылетали чайки и с хриплым хохотом вились над головой Исабель, которая, налегая всей тяжестью на рукоятки кресла, преодолевала последние ярды усыпанной булыжниками тропы. Простор неба был разбит вереницами облаков, дул сильный ветер, и воздух казался стеклянным. Морские птицы то неподвижно зависали на одном месте, то стремительно пикировали к самой воде, чтобы тут же снова взмыть ввысь, и каждая из них двигалась по безупречной параболе, словно следуя невидимыми путями божественной любви. Запыхавшаяся, раскрасневшаяся от усилий Исабель включила тормоз кресла и почти без сил опустилась на каменистую площадку. Ее волосы полоскались на ветру, забивались в рот, и она, тряхнув головой, чтобы отбросить их в сторону, повернулась к брату.
– Ты знаешь, где мы?.. – спросила Исабель. – В тот день мы пришли сюда сразу после школы. – Она посмотрела в сторону моря и добавила: – А потом все полетело кувырком…
Пошевелившись в кресле, Шон еще сильнее свесился набок и впился взглядом в далекий горизонт.
– С тех пор у меня все пошло наперекосяк. Как и у тебя. Знаешь, сейчас мне больше всего хочется, чтобы ты снова был здоров. Я хотела бы, чтобы ты поправился, встал с кресла и сказал мне: «Как дела, сестренка?», или еще что-нибудь в этом роде. А потом мы с тобой пошли бы домой, и я рассказала бы тебе о Падере, а ты бы мне что-нибудь посоветовал. Я знаю, ты бы точно что-нибудь придумал!.. – Исабель дала своим словам улететь вместе с ветром и долго сидела молча, неожиданно осознав, что на самом деле она пришла сюда в надежде на чудо. Именно этого она ждала – ждала, что Бог еще раз пролетит мимо утеса и кивнет Шону в знак того, что он снова здоров. И тогда, думала она, навсегда закроется трещина и в ее мире, и ее неизбежный брак с Падером окажется именно таким райски прекрасным, как она себе воображала. Знамение – вот зачем Исабель пришла сегодня на скалу над морем.
– Он ведь предложил мне пожениться, – сказала она. – Впрочем, я знаю, что ты знаешь. Мама считает – именно из-за этого тебе стало хуже. Это действительно так, Шон?.. Честно говоря, я сама еще не решила, хочу ли я выходить за него. И я не знаю, захочу ли когда-нибудь. Прямо даже странно: я его и люблю, и в то же время не люблю. Совсем. Наверное, это означает, что я не должна соглашаться? А ты как считаешь?
Но Шон не пошевелился, и Исабель больше ничего не сказала; утро медленно угасало, а она все сидела, глядя на неизменный горизонт над морем, и ждала какого-нибудь признака приближения Бога. С тех пор как Исабель покинула остров, она не ходила в церковь и не исполняла даже формального молитвенного правила, и все-таки она по-прежнему верила, что Бог живет где-то в неведомых небесах и время от времени вмешивается в жизнь какого-нибудь ничего не подозревающего человека. Суеверие и вера, смешавшиеся в ее душе, и удерживали Исабель на каменистой площадке над морем, где она ждала знака – чего-то, что помогло бы ей распутать тугой узел жизни.
Прошел час, за ним – еще один. И Шон, и Исабель очень замерзли. Чайки и те сдались и улетели прочь. Ну давай же, давай скорее, безмолвно молила Исабель, когда ей становилось невмоготу ждать, чтобы с разверзшихся небес пролилось божественное милосердие. Давай же, давай!..
Но наступил день, а ничего так и не случилось; она, во всяком случае, не чувствовала ничего, кроме голода и еще более острого отчаяния. Шон не издавал ни звука и не шевелился; словно загипнотизированный, он с восторгом глядел в пустое небо, словно видел там не чаек, а кружащих в синеве ангелов.
Исабель твердо решила дать Богу как можно больше времени, чтобы он успел Себя проявить. Было уже за полдень, когда она покатила кресло брата домой; на этот раз она не толкала его, а тащила за собой, так что обратный путь Шон проделал спиной вперед. Мысленно Исабель поклялась, что, если завтра не будет дождя, она снова отвезет брата на скалу.
И она сдержала слово.
Это было что-то вроде обета или поста: каждое утро в течение недели, которую Исабель провела на острове, она закутывала Шона в одеяло и выкатывала через парадную дверь на улицу. Мать наблюдала за ней молча; она догадывалась, в чем дело, и сочувствовала дочери, чье сердце сжигали любовь и безумная надежда. Как точно знала Маргарет, это тоже было частью гнусной головоломки жизни – еще одним аспектом неразрешимой загадки, отчего все устроено именно так, как устроено, и почему люди вечно стремятся гармонизировать и сочетать события, вплетая их в тончайшую материю смысла. Но вслух она ничего не говорила и только совала Шону под одеяло пакеты со свежеиспеченными лепешками, понимая, что поступить иначе Исабель просто не может и что человеческая потребность верить, будто он способен исцелить своего ближнего, часто оказывается сильнее, чем пожар. Потом они уходили, и Маргарет смотрела им вслед, пока они не растворялись в разгоравшемся свете утра, а затем вставала на колени возле очага, чтобы произнести свою собственную молитву.
Мьюрис как раз дал ученикам упражнение для самостоятельной работы и сидел, глядя в окно, когда на тропе, пролегавшей недалеко от школы, показались его собственные дети. Он заметил их сразу, и его сердце пронзила резкая боль, ибо несбыточную надежду дочери Мьюрис ощущал как свою – ощущал с не меньшей пронзительностью и остротой, чем в тот давний день, когда несчастье с Шоном рассекло его жизнь напополам. За прошедшие три года Мьюрис так много молился, что буквально протер штаны на коленях, но ничто не изменилось, и теперь он страдал, пожалуй, даже больше, чем раньше, ибо знал, что молитвы и просьбы Исабель тоже ничего не дадут и что каждый новый день, проведенный ею на западных утесах, оставит на ее невинном сердце еще одну незаживающую рану. Уже не столько ради Шона, сколько ради дочери ему хотелось, чтобы что-то наконец случилось, и пока они оставались на утесе, Мьюрис вел занятия невнимательно и рассеянно, перебирая в уме не до конца облеченные в слова просьбы и мольбы о том, чтобы Бог, если Ему угодно, поразил его насмерть, лишь бы сын снова смог встать и ходить.
Ученики закончили упражнение, а их учитель все еще витал где-то далеко. Понемногу они начали шалить, писать на столах или перестреливаться чернильными шариками, некоторые из которых с тихим шлепком попадали в висевшую на задней стене картину, которую Исабель почему-то назвала «Сокровище» – огромный и бурный морской пейзаж в дубовой раме, нарисованный неким Уильямом Куланом.
Мьюрис пришел в себя не сразу. Только отвлекшись от мыслей о сыне и дочери, он заметил происходящее в классе. Одного его взгляда, беззвучно пронзившего воздух, точно занесенный бич в руках дрессировщика, хватило, чтобы восстановить порядок, после чего, продолжая время от времени посматривать на склоненные затылки учеников, Мьюрис стал обдумывать новые варианты сделки с божеством. День казался бесконечным, небо медленно затягивалось предвещавшими непогоду облаками, за стеной глухо ворчало и ворочалось море. На острове от него было некуда деваться, и, как всегда в такие моменты, Мьюрис подумал, что жить здесь гораздо хуже, чем в любом другом месте. Порой ему и вовсе казалось, что окружавшее его со всех сторон море и было само́й Жизнью, суровой, неумолимой и непостижимой Жизнью, в которой, словно камни, тонули любые его вопросы и сомнения. Мимолетно пожалев о том, что не может по своему желанию переменить пейзаж за окном, Мьюрис неожиданно велел ученикам отложить ручки и послушать легенду о Моисее, перешедшем Чермное море. Пересказывая известный сюжет, с которым он к тому же однажды уже знакомил учеников постарше, Мьюрис на мгновение представил, как расступается море между островом и Большой землей, и оценил отчаяние и глубину молитвы, которая смогла, точно нож, рассечь и раздвинуть волны. Потом он вообразил стоящих на утесе Исабель, Шона и поблескивающее в ветреном воздухе инвалидное кресло, увидел, с каким нетерпением дочь ждет знамения, и вдруг постиг все величие происходящего.
– Подумайте об этом, – сказал Мьюрис и повторил: – Подумайте как следует! – С этими словами он слегка подался в своем высоком кресле вперед, движением выпрямленной руки показывая в окно на седые просторы Атлантики, замкнувшей, запершей в себе и остров, и жизни этих мальчиков и девочек. Он так долго держал руку на весу, что Кронин и О’Флэгерти даже привстали на своих местах, чтобы посмотреть, что там такое.
– И вот когда… – проговорил Мьюрис и поморщился, думая о том, какая страшная вера потребовалась для чуда. – …Когда казалось, что никаких шансов на спасение нет, когда не осталось даже тени надежды, а мир превратился в лишенное Бога темное и мрачное место, в котором нет ничего, кроме крови и ужаса, – именно тогда море расступилось, и израильтяне смогли спастись.
В тот день он закончил занятия раньше обычного и, распустив учеников по домам, долго сидел один в пустом школьном здании, прислушиваясь к удаляющимся радостным крикам и глядя на сгущающуюся за окном серую мглу моря. Сегодняшний день был прохладнее, чем предыдущий, но он так и не увидел возвращающихся с западных утесов Шона и Исабель. В какой-то момент его охватил безотчетный иррациональный страх – он испугался, что с ними могло что-то случиться. Поднявшись, он подошел к запертому шкафчику под окном, отпер дверцу, достал бутылку и налил себе полбокала виски. Мьюрис выпил его, глядя на картину на задней стене, которая служила ему постоянным напоминанием о любви Маргарет. Ну почему, почему он решил, что с ними непременно должна случиться беда? Мьюрис никак не мог объяснить, откуда взялось это предчувствие несчастья, а виски вместо того, чтобы помочь ему победить страх, на что он надеялся, лишь подстегнуло воображение, раскрасив предчувствие в мрачные цвета и придав ему вычурные фантастические формы, ни одна из которых даже не приближалась к действительности. Увы, ни в этот, ни в последующие дни Мьюрис Гор так и не узнал, что его дочь стоит на пороге другой, новой жизни, и поэтому боялся вовсе не того, что угрожало Исабель на самом деле.
Он ждал, пока небо не начало по-вечернему темнеть, и в конце концов решил отправиться на западный конец острова, чтобы привести детей домой. Да, он пойдет за ними сам, ведь он – их отец и сумеет защитить сына и дочь, уберечь их от опасности. «Вот сейчас и пойду», – сказал себе Мьюрис, шаркающей походкой пересекая класс. Вот сейчас я…
Когда он отворил школьную дверь, чтобы выйти наружу, над самой его головой с пронзительным криком пронеслась стая морских птиц, а выпитое виски полыхнуло внутри обжигающим жаром, превратив усталость и разочарование в сверкающую, прозрачную, как стекло, решимость. Правда, в следующее мгновение Мьюрис едва не оступился, но тут же строго выбранил себя, велев себе держаться прямо и не делать глупостей. С детьми могло случиться что угодно. И что-то уже случилось, он знал это, как Бог свят, знал!.. Что-то произошло, и Мьюрис неровной, спотыкающейся походкой затруси́л по тропе в направлении западного берега, уже прекрасно понимая, что ему, несомненно, снова придется иметь дело с ужасным и грубым вмешательством Бога в свою жизнь.
Быть может, они оба уже мертвы, думал он. Быть может, они утонули, пока он как дурак сидел в этой чертовой школе! Они могли… могли даже прыгнуть. Уж она-то точно могла – в последнее время у нее такой вид, будто она вообще способна на все. Она выглядит как… как человек, который смертельно болен и сам это понимает.
Первые четыреста ярдов Мьюрис пролетел будто на крыльях – так действовало на него виски. Ощущение неотвратимости катастрофы не оставляло его, но он настолько разгорячился, что ему казалось, будто сейчас ему под силу вернуть на землю ангелов, унесших на небо его утонувших детей, и вызволить из далекого сияющего рая их необузданные души коренных островитян. Да, думал Мьюрис, он сделает это, чего бы это ни стоило. Непременно сделает.
А потом он увидел Исабель и Шона, которые брели ему навстречу по каменистой тропе, словно души, возвращающиеся из Царства Мертвых. Исабель тащила кресло за собой, и Шон, порозовевший после нескольких часов пребывания на холодном ветру, склонился набок, так что Мьюрису была видна только его щека; в первое мгновение ему даже показалось, будто дочь несет за спиной младенца. Никакой беды с ними, к счастью, не произошло, но не произошло и чуда: никакая сверхъестественная сила не заставила волны расступиться и не изменила мир, и, подойдя к детям, Мьюрис не удержался и заплакал. Подавшись вперед, он попытался неловко обнять их, чувствуя, что уже не может, как когда-то, заключить в объятия сразу двоих, не может обратить свои руки в неприступную крепость, в которой дети чувствовали бы себя в полной безопасности. Он не проронил ни слова, только плакал и старался прижать их к себе как можно крепче. Потом Мьюрис наклонился и, поцеловав сына в щеку, заключил его лицо в ладони и слегка потряс в приливе эмоций. Господи, как же я люблю их обоих, думал он, чувствуя, как пронзают его эти простые слова и ощущая глубоко внутри безнадежное несоответствие между силой этой любви и своей трагической неспособностью проявить ее так, как ему хотелось. Потом он снова обнял Шона и Исабель и ненадолго прижался лбом к склоненной голове дочери, словно желая возложить на ее темные густые волосы лавровый венок – знак своей бесконечной и неизмеримой благодарности за то, что она у него есть. Кроме того, ему хотелось, чтобы Исабель знала: он понимает, зачем она возит брата на берег. Виски продолжало согревать его изнутри, и Мьюрис еще долго стоял с детьми под темнеющим небом, не зная, как выразить им свои сочувствие, сожаление, горе и любовь. Слезы текли и текли по его лицу, руки жалко дрожали, и ему было невдомек, что сейчас он так близок с обоими, как не будет уже никогда в жизни.
На следующее утро Маргарет Гор сказала ему, что Исабель собирается замуж. Мьюрис ничего не ответил. Несколько позже он отправился в школу, и Нора Лиатайн, кормившая в своем дворе кур, даже не заметила, что мимо нее прошел сломанный человек.
Исабель провела на острове неделю. Каждый день она разговаривала с Шоном и ждала чуда, пока в конце концов не убедилась, что никакого чуда не будет. Тем не менее она продолжала ежедневно возить брата на старое место на берегу, все крепче затягивая узел своей жизни, в который вплеталась теперь и его боль. Из всех сделок, которые она предлагала Богу, пока часами стояла на каменистой площадке над морем, чаще всего повторялась одна: если Ты не хочешь, чтобы я выходила замуж, тогда сделай так, чтобы Шон выздоровел. В воскресенье, после службы, прошедшей в маленькой переполненной церкви, Исабель решила подождать еще день, а потом вернуться в Голуэй. Если что-то и должно случиться, это произойдет, где бы Шон ни был, рассуждала она, поэтому вместо того, чтобы в очередной раз везти брата на побережье, Исабель отправилась к себе в комнату, чтобы уложить в чемодан вещи. Из маленького белого комода со сломанными металлическими ручками, которые отец много раз обещал починить, она достала одежду, которую носила еще в детстве, – платья, юбки и кофты, сразу наполнившие спальню ощущением присутствия прежней Исабель Гор. Вот ее старая юбка в красно-зеленую клетку, в которой она, двенадцатилетняя, ходила в школу, вот ее книги, фотографии, украшения и прочие безделушки, которые годами хранились в ящиках комода, покрываясь пылью воспоминаний, которая теперь снова бесшумно и мягко поднялась в воздух.
Прошел всего час, а воспоминания уже обступили ее со всех сторон. Или, точнее, это прежняя Исабель окружила со всех сторон Исабель нынешнюю. Каждый предмет она доставала как сокровище, как драгоценный обломок давнего кораблекрушения и раскладывала их на кровати, на стуле и даже на полу, так что в конце концов спальня превратилась в музей ее прошлой жизни. Чем больше Исабель опустошала ящики комода, тем сильнее ей казалось, что сегодня она подводит некий итог: что девочка, которую она вызвала из небытия с помощью старой одежды, давно перестала быть ею, и что уже сейчас она оглядывается на нее, как на кого-то незнакомого и чужого. В конце концов Исабель достала большой пластиковый мешок и до отказа набила его своим прошлым. Потом – еще один, и еще… Ей не хотелось ничего оставлять, и она как попало совала в них и свои старые школьные сочинения, и орфографические диктанты, и любимые когда-то кофты, которые ее мать убрала в надежде на какие-то неведомые «лучшие времена». Наконец спальня стала похожа на голую, выровненную бульдозером стройплощадку, лишь в углу валялись раздувшиеся черные мешки. Работа была закончена, и Исабель без сил растянулась на кровати.
Ну вот, думала она, с этим покончено.
За окнами – впервые за неделю – пошел дождь. Он начался, как это часто бывало, в половине четвертого воскресенья, укутав весь остров словно плотной темной шалью. С Большой земли это, должно быть, выглядело так, будто сами небеса опустились на крошечный, исхлестанный морем каменистый клочок суши и беззвучно укрыли за широкими серыми полотнищами тайны и секреты, известные лишь островитянам. Поднявшийся ветер пригоршнями швырял дождевую воду в передние окна, и Маргарет, домыв оставшуюся после обеда посуду, ненадолго вышла из кухни, чтобы выжать промокшее полотенце, которым была заткнута щель парадной двери. Потом, видя, что ее муж погрузился в уютное тепло воскресного послеобеденного сна, она тихонько постучала в дверь спальни дочери.
– Исабель?..
Маргарет вошла внутрь и вздрогнула от тревоги, увидев собранный чемодан и пластиковые мешки.
– Что с тобой, тебе нездоровится?
– Завтра я возвращаюсь в Голуэй.
– Возвращаешься?
– Я собрала свою старую одежду. Предложи соседям, может, кому-то что-то пригодится. А в другом мешке просто старье, которое нужно сжечь.
Маргарет посмотрела на мешки в углу и машинально кивнула в знак согласия, хотя прекрасно знала: не пройдет и двух дней после отъезда Исабель, как она снова достанет и переберет сложенные в них вещи, каждая из которых напоминала ей о дочери, а потом спрячет их в крошечной комнатке под самой крышей, которая служила им чуланом.
Она осторожно присела на краешек кровати.
– Ты сказала папе? – спросила Исабель.
– Да. Я подумала, что так будет правильно. Он очень рад за тебя, дочка.
– Мне он ничего не говорил.
– Ну ты же его знаешь. Ему нужно время, он не может так, сразу… Конечно, для него это было довольно неожиданно, к тому же я сказала, что ты сама пока точно не знаешь… – Маргарет пристально взглянула на дочь, вытянувшуюся на кровати, которая была ей коротка. – Или… знаешь?
– Не знаю. Я знаю только, что мне его не хватает, – ответила Исабель.
– Понятно.
Исабель не стала говорить, что теперь, после проведенной на острове недели, свадьба кажется ей неизбежной, что она не видит способа повернуть события вспять и что долгий роковой путь, начавшийся много лет назад на утесе на западном побережье острова, в конце концов привел ее к решению соединить свою судьбу с Падером О’Люингом. В комнате было уже полутемно, и точно такие же сумерки сгущались между матерью и дочерью; невысказанные предупреждения и советы Маргарет как будто висели в плотном полумраке спальни, что же касалось Исабель, то ее мозг окончательно отупел под тяжестью несбывшихся надежд и разочарований прошедшей недели. Говорить было не о чем. Чуда не случилось, и все вопросы так и остались без ответов. В конце концов мать и дочь вместе вышли в кухню, чтобы приготовить чай и покормить Шона. Остаток окропленного дождем вечера обе провели, старательно избегая всего, что могло бы привести к спору.
В тот день Исабель отправилась спать раньше родителей. Уже лежа в постели, она в последний раз попросила Бога, чтобы Он дал ей знак до того, как завтрашним утром она сядет на паром и вернется на Большую землю. Почему-то ей казалось, что здесь, на острове, ответ придет скорее, чем в суете города; кроме того, Исабель хотела, чтобы он был недвусмысленным и ясным – таким, чтобы она сразу поняла, что́ ей делать дальше, поэтому долго лежала без сна. Она слышала, как, шурша шлепанцами, мать ушла в родительскую спальню и как часом позже щелкнул замок на входной двери, когда вернулся из паба отец. Дом ненадолго затих, а потом огласился храпом и другими ночными звуками, которым, впрочем, было не под силу заглушить чуть слышный вечный шепот моря.
Исабель лежала совершенно неподвижно. Наполненные ею пластиковые мешки так и стояли в углу у двери, и спустя какое-то время она увидела, как ее собственный призрак выскользнул из них и присел в ожидании в ногах кровати. К утру, подумала Исабель, он снова завладеет комнатой, и ее детство странным образом останется в этой аккуратной и пустой спальне, подобно тому как шорох моря бесконечно звучит в огражденных каменными изгородями полях за околицей.
Ночь длилась и длилась, как боль, и утром Исабель проснулась совершенно разбитой. Она двигалась механически, как автомат, и так же механически поцеловала на прощанье отца, который уходил на занятия в школу; при этом ни он, ни она ни словом не обмолвились о том, что казалось им самым важным. Когда дверь за ним закрылась, Исабель отправилась в комнату Шона, чтобы в последний раз поговорить с ним перед отъездом – сказать, что через пару месяцев она вернется и они снова побывают на старом месте на берегу. Глядя на его повернутое в сторону лицо, Исабель в который раз за прошедшую неделю почувствовала острый приступ жалости. Почему?!. Почему это должно было случиться с ним?.. Почему не с ней?..
Брат даже не пошевелился в ответ на ее слова и по-прежнему лежал неподвижно, сонно глядя мимо нее на что-то, видимое только ему одному.
– Смотри не опоздай, – сказала Маргарет.
– Да, я действительно лучше пойду.
– Береги себя.
– Обязательно. Не волнуйся.
Они стояли на пороге, и ветер врывался в дом сквозь открытую парадную дверь. Маргарет торопливо заговорила:
– Если тебе захочется сообщить мне что-то такое, о чем папе не обязательно знать, пришли мне письмо. – Одно мгновение она смотрела на дочь, желая убедиться, что смысл сказанного дошел до нее, потом крепко прижала Исабель к груди. – Нарисуй маленькую звездочку с обратной стороны конверта, – добавила Маргарет. – Тогда я буду знать.
И вскоре – через восемь дней после того, как она впервые попросила Небеса послать ей знамение – Исабель снова оказалась на борту голуэйского парома. Она сидела на палубе, где ее постоянно обдавало брызгами, и настил под ногами раскачивался, а за бортом хлюпала и плескалась вода, но Исабель ничего этого не замечала, раз за разом возвращаясь в мыслях к своему браку. К тому моменту, когда паром подошел к причалу в Голуэе, Исабель достигла состояния тупой безнадежности. Она уже поднялась со скамьи, готовясь вернуться в запутанный, беспрестанно меняющийся лабиринт собственной жизни, как вдруг заметила на берегу Падера. В левой руке он держал букет цветов, так крепко сжимая стебли, что казалось – еще немного, и по его пальцам потечет зеленый сок.
Исабель вдруг почувствовала, что едва может сдвинуться с места. Каково ему было здесь одному? Как, почему из всех дней он выбрал именно этот, почему пришел встречать именно этот паром? Мысль о том, что, возможно, Маргарет ему позвонила, промелькнула у нее в голове, но была сразу отброшена. Нет, дело было в чем-то другом…
Делая шаг на причал, Исабель почувствовала, как уныние покидает ее – словно стая черных птиц расправила крылья и ринулась прочь, растаяв в безмятежной голубизне неба. Она не выдержала и улыбнулась. Вот он, знак, которого она столько времени ждала. Улыбка расцветала на ее губах, когда она смотрела на Падера, который протянул ей помятые цветы и в свою очередь улыбнулся кривоватой улыбкой, в которой смешивались замешательство и облегчение. Тогда Исабель не знала, что он дошел до крайности, что с тех пор, как она уехала на остров, он не знал, куда укрыться от денно и нощно раздававшихся у него в ушах отцовских насмешек. Только ее возвращение могло заставить замолчать звучащие внутри него голоса, наперебой твердившие о его никчемности и бесполезности, но Исабель и в голову не могло прийти, что Падер отчаялся до такой степени, что начал ежедневно ходить в порт с букетом цветов, встречая все паромы и высматривая ее на палубе. Сейчас она думала только о том, что этот человек ворвался в ее жизнь подобно лучу света – лучу столь же внезапному и слепящему, как и тот, который выжег разум Шона в тот далекий день, когда они в последний раз играли вместе на каменистой площадке над морем. Еще Исабель подумала, что Падер, безусловно, любит ее, и хотя его любовь была не без изъяна, ей казалось, что такова ее судьба и что большего она не заслуживает. И прежде чем он с ней заговорил, Исабель уже знала, что еще до наступления вечера, когда они будут лежать обнаженными в комнатке над лавкой, изнывая от взаимной телесной жажды и прибегая к поцелуям, чтобы избежать необходимости говорить, она даст ответ на его предложение, сделанное больше недели назад, и скажет: «Да, Падер, да. Я выйду за тебя».
Бог снова заговорил с моим отцом в одну из пятниц в конце августа. На сей раз Он явился в огненной колеснице, пронесшейся по улицам Дублина в сопровождении трубящих во всю мочь архангелов. Его крылатые жеребцы взбивали золотой воздух посеребренными копытами, а пронзительные славословия звучали в безоблачных небесах подобно грому. Один вид Его сверкающей накидки остановил вращение Земли, когда Он ворвался в наш дом и сообщил папе, что его земной труд окончен.
В один миг самый обычный день преобразился. Невидимый хор выводил «Глорию» – величественный гимн, который наполнял воздух словно эманация души Самого Бога. Прихожая нашего дома засверкала полированным золотом, как только Он вошел. Стаи белых голубей реяли в воздухе, словно благословение, и опускались на удивленно приподнятые отцовские плечи, пока он – бесконечно усталый и ничего не подозревающий – сидел в своей мастерской, потрясенный только что сделанным открытием: он обнаружил, что больше не способен написать ни одной картины. Дверь за его спиной беззвучно отворилась, впуская Свет, явившийся, чтобы рассеять тьму, и папа поднялся Ему навстречу и позволил коснуться себя. Он молчал, и вся его высокая худая фигура, озаренная божественным светом, была как чистый лист бумаги, ожидающий, пока на него ляжет Слово, а комната тем временем наполнялась бесплотными вестниками, и торжествующая музыка архангельских труб взвивалась все выше. Весь дом засиял и как будто поднялся в воздух; его свет был виден от самых Дублинских холмов, а ангельское пение наполнило теплый вечерний воздух и заставило его благоухать, так что даже на тесных торговых улочках и в универмагах люди замирали в благоговейном трепете, не зная, что происходит.
Стоило Богу вступить в наш дом, как папа признал в Нем своего отца. В одну ослепительную секунду, когда папа поднялся Ему навстречу, ему стало ясно, что он ждал Его давно. А точнее – с того самого момента, когда много месяцев назад папа впервые понял, что не может нарисовать ничего. С тех пор он только и делал, что ждал, надеясь, что вдохновение вернется. День за днем папа сидел в мастерской, но в его груди так ничего и не шевельнулось, и только уверенность в своих силах, которая когда-то кипела и бурлила в его жилах, утекала из души тоненьким ручейком. За время этих ежедневных восьмичасовых бдений он буквально свел себя с ума беспрестанными размышлениями о том, что, возможно, никакого Гласа Божьего вовсе не было и что свою жизнь, среди обломков которой он теперь стоял, он разрушил своей рукой и без всякой на то причины. Под конец его внутренний огонь, который когда-то так ярко сверкал, почти погас и едва тлел. И все же папа снова и снова входил в мастерскую, садился у обогревателя с одной-единственной спиралью и, глядя, как понемногу угасает дневной свет, размышлял о том, что свет уходит и из него самого.
А потом настал последний день.
К этому времени он выжег себя до донышка. Должно быть, волосы у него стояли дыбом, а пальцы покалывало, когда он вышел из осиянной божественным присутствием мастерской. Наконец-то Бог явился ему снова! Посетил его Сам! Безмерное, неизъяснимое величие того, что́ ему открылось, и восторг от увиденного превосходили все, и в одно мгновение мой папа поднялся над полом. Облекшись нематериальной легкостью духовного мира, он парил в воздухе, как мотылек, и за доли секунды пронесся через всю прихожую; папа всегда был очень худ, а теперь сделался и совершенно прозрачным, почти невидимым, так что его положение в пространстве можно было определить только по стае белых голубей, по-прежнему круживших над его седыми волосами. Поднявшись, как смех, над волнами ангельских славословий, он взлетел (в буквальном смысле) на второй этаж – туда, где на верхней площадке лестницы ждала его мама. Ее крылья уже были расправлены и готовы к полету, а кончики распущенных волос испускали свет. Пролетая мимо, папа легко подхватил ее на руки, словно мама весила не больше, чем надетая на ней белоснежная рубашка, и через мгновение они оба – и Сам Бог вместе с ними – уже неслись сквозь прозрачный воздух. Ангельский хор – бледные огненные видения, – подобно детям, следовал за моими родителями, пока те поочередно заглядывали в каждую комнату старого дома, оставляя след своего присутствия на каждом квадратном дюйме деревянных полов и стен. Небесная колесница ждала снаружи, зависнув в воздухе над садом, и запряженные в нее кони с фырканьем втягивали в себя августовский воздух; их бока все еще ходили ходуном после стремительного и долгого путешествия, а пот яблоневыми лепестками сыпался на высокую, спутанную траву.
Мой отец завершил свой земной труд. Он сумел угодить Ему тем, что на протяжении многих лет жил исключительно ради того, чтобы отражать в своих полотнах смысл существования мира, а этим смыслом было не что иное, как величие и красота любых Его творений. И вот снова зазвучала «Глория», и свет обратился в жидкое золото, когда Сам Бог шагнул навстречу моему отцу. Они встретились в воздухе над окном верхней площадки лестницы, и золотой свет в одно мгновение заполнил рот, глаза и уши Уильяма Кулана теплом всепрощающих отчих объятий, которые были добрее, милосерднее и прекраснее всего, что только есть в нашем мире.
Из всех людей я один знал, как все произошло на самом деле. С самого начала я решительно отверг нелепую выдумку, которую пытались выдать за истину дознаватели «Гарда шиохана» , строго-настрого запретив себе даже думать о том, как полусумасшедший пожилой мужчина сидел перед древним электрообогревателем с единственной спиралью и пытался жечь на нем свои холсты, пока от них не вспыхнул весь дом. Этот кошмар был совершенно непредставим, хотя я и допускал, что полицейские, сидящие в светлых офисах на окраине города и попивающие из кружек кофе с молоком, могут всерьез обсуждать нечто подобное. Все, что они мне сообщили, я тотчас выбросил из головы, забыл раз и навсегда.
В тот же вечер я снял комнату у вдовы, которая жила чуть дальше по нашей улице. Уже лежа в постели и глядя в щель между занавесками, сквозь которую просачивался свет уличных фонарей, я думал об отце, который смеется сейчас вместе с ангелами где-то высоко-высоко надо мной.
Было около двух пополуночи, когда я потихоньку выскользнул на улицу. Ни горя, ни даже печали я не чувствовал. Запах своего дома я почувствовал раньше, чем увидел его, и мимолетно удивился могуществу и величию той силы, которая промчалась вдоль нашей улицы вчера во второй половине дня. Ночной воздух пропах гарью, которая впитывалась в одежду и разъедала глаза, так что очень скоро по моим щекам покатились крупные слезы.
От дома остались одни стены – угольно-черные, закопченные стены на фоне темно-синего ночного неба. Вокруг них трепетали и качались на легком ветру желтые и белые заградительные ленты; заходить за них запрещалось, но я все равно подлез под одну из них, открыл калитку, через которую папа покинул нас в первый раз, – и оказался в царстве призраков.
Наша входная дверь валялась на заросшей лужайке перед домом, одна ее сторона была расщеплена, другая обгорела. Кто-то сорвал ее с петель, небрежно отшвырнул в сторону, и входной проем казался незащищенным и голым. Когда я шагнул через порог и оказался в прихожей, мне захотелось закрыть дверь за собой, но позади меня ничего не было. Ничего не было и у меня над головой – на месте потолка, который когда-то был полом второго этажа и который мама старалась вымести как можно чище, зиял огромный провал, выглядевший как отверстый рай. Вместо пыли в провале вились звезды. Окна – совсем как наша семья – рассыпались под действием температуры и тяжестью верхних перекрытий, и пока я шел к мастерской, под моими ногами хрустели стеклянные осколки.
Мастерская, разумеется, перестала быть похожей на нормальную комнату в нормальном доме – окна исчезли, потолок прогорел, от верхней спальни тоже мало что осталось, и сквозь дыру в крыше проглядывало темное ночное небо. Именно через эту дыру взлетела его душа, думал я, глядя на усыпанное крупными августовскими звездами небо – безоблачное и невинное небо, не ведающее несправедливости и ужаса смерти, столь ясное, что было просто невозможно не думать о сотворившей его деснице и не глядеть вверх, высматривая промеж звезд знакомый силуэт. Присев на неопознаваемое металлическое нечто посреди почерневшего, выгоревшего пространства, где когда-то сверкали его краски, я произнес несколько фраз на латыни – почти про себя, но достаточно громко, чтобы их могло уловить ухо, для которого они предназначались. Ночь летела вперед, холод пробирался мне под одежду, а я повторял и повторял по очереди все латинские стихи и строки, какие только мог припомнить, и они торжественно и мерно звучали в стылом воздухе, как символ веры, составленный на полузабытом и едва внятном языке, который, однако, лучше всего подходил для выражения глубины и невообразимой сложности простой и понятной идеи Бога.
Я просидел на развалинах сгоревшего дома до утра. Ночные призраки свободно влетали и вылетали в выбитые окна, приветствуя меня как редкого гостя, случайно забредшего в это место на полпути между смертью и жизнью, но я был не в силах подняться и уйти, чтобы жить своей жизнью дальше. Моя душа, если таковая у меня была, оказалась слишком глубоко и сильно раненна, и поэтому все, о чем бы я ни думал, казалось мне полностью лишенным смысла. Окружавшая меня темнота казалась еще более густой из-за множества недоуменных вопросов. Что произошло? Что мог означать поступок моего отца, который пожертвовал своей жизнью (и бо́льшей частью маминой) ради картин, которые он писал с такой жадностью, с таким невероятным самоотречением и которые превратились теперь в пепел у меня под ногами? (Тут я оторвал ноги от земли и подобрал их под себя, обхватив колени руками.) И если Бог действительно прошел по нашей улице и посетил этот дом, разве не может Он явиться сюда снова и забрать меня?
Эта последняя мысль пришла ко мне неспроста: я не мог даже представить, что когда-нибудь сумею встать и уйти. Как мне быть? Что делать? Что мне делать сейчас?..
На рассвете меня застали врасплох птицы. Их было множество. Они впархивали в окна и с головокружительной скоростью носились по бывшей мастерской, садились на что попало, щебетали, звенели и трещали на разные голоса. В этих песнях не было ни одной горькой ноты; в звонких птичьих трелях звучала одна только радость – такая беззаботная и неумолимая, что я не выдержал и швырнул в них обломком потолочной доски. Но прогнать птиц мне не удалось. Я бросал в них кусками обвалившейся штукатурки, потом вскочил на ноги и, размахивая руками и крича, пытался хватать их прямо в воздухе, но птицы лишь отлетали в дальний конец комнаты, словно не замечая спасительных окон. Здесь были дрозды, зарянки, сороки, коричневые крапивники, черные скворцы и другие, названия которых я не знал; все новые и новые птицы влетали в несуществующие окна и присоединялись к хору. Они носились у меня над самой головой с такой скоростью, что казались какими-то сгустками безумной энергии; если бы не их громкое щебетание и не восторженная настойчивость, с которой они изливали из себя непереводимую, неумолчную музыку жизни, в них было бы почти невозможно признать живые существа. Спустя час после восхода солнца мастерская была уже полна птиц, и я прекратил свои попытки их прогнать. От их пения самый воздух казался сладостным, и я вдруг поймал себя на том, что стараюсь дышать как можно чаще, а на моих губах и во рту как будто расцветают цветы. Мои уши полнились сладчайшим нектаром. Птицы садились мне на плечи, на колени, ненадолго взлетали, чтобы снова присоединиться к общему хору и исполнить свою часть нескончаемой песни, но не покидали меня насовсем. Выжженная раковина мастерской окрасилась изнутри в нежнейший розовый, желтый и зеленоватый тона. От смешения красок кружилась голова; я как будто рисовал глазами – такими прозрачными и чистыми становились эти цвета по мере того, как все громче звучала многоголосая птичья песнь. Даже темная зола у меня под ногами посветлела и, взметенная порывом ветра, рассеялась в воздухе. Повсюду были краски, музыка и шорох бесчисленных крыльев. Я поднялся и почувствовал, как по щекам снова катятся слезы – только теперь заметил, что плачу. Словно в трансе я прошагал к двери и вышел на улицу, наполовину готовый к тому, что стая голубей подхватит меня на крылья и поднимет высоко над красными кирпичными домами, над разбитой мостовой нашей улицы. Я ждал знамения, истолкования, смысла, просветления… и едва не потерял сознание, когда мне на плечо легла чья-то рука.
Однажды папа сказал, что мы сталкиваемся с ангелами буквально каждый день. Они так же обычны, как голуби, и могут встретиться нам прямо на улице, добавил он, но узнать их мы способны только в те мгновения, когда они воздействуют на нашу жизнь. Следуя этой логике, можно сказать наоборот: когда человек понимает, что встретил ангела, и получает от него какую-то – пусть незаметную, едва определимую – помощь, его жизнь меняется. Эти слова врезались мне в память, и когда, стоя на пороге нашего превратившегося в руины дома, я вдруг почувствовал на плече чью-то руку, я ожидал увидеть как минимум архангела или даже Самого Бога, но, обернувшись, с удивлением обнаружил перед собой невысокого полноватого седого мужчину, на лице которого были написаны страдание и неловкость. Это был Джон Флэннери. Это его рука опустилась мне на плечо, и когда от неожиданности я едва не потерял сознание, та же самая рука обхватила меня за поясницу и не дала упасть, прижав меня к небольшому, округлому животу дяди Джона, который смотрел на меня своими серыми глазами, словно хотел сказать, что говорить ничего не нужно, что он и так все понимает и что сейчас самое лучшее для нас – это сесть в его машину и поехать куда-нибудь выпить по чашке чая.
Флэннери был совсем не похож на ангела, но я все-таки пошел с ним, когда, продолжая обнимать меня за плечи, он повел меня прочь из сада. На улице мы сели в его машину. Прежде чем тронуться с места, Флэннери закурил, но сразу же принялся с виноватым видом размахивать руками, прогоняя дым в открытое окно, чтобы лишний раз не напоминать мне о пожаре. Я молчал. Я просто сидел и ждал, пока машина увезет меня куда-нибудь. Что мне еще оставалось?.. Дорога текла под капот автомобиля Флэннери, словно серая река, за боковыми стеклами мелькали унылые фасады одинаковых домов. Из домов выходили люди, главным образом – женщины, которые шли за покупками или, подчиняясь ежедневной рутине, толкали перед собой коляски с младенцами. Что за скучная, заурядная картина! А ведь все это происходило всего в двух кварталах от нашего дома, который посетил Сам Бог! Ну и ну!..
Мой ангел был холостяком. Живя в одиночестве в своем доме в Драмкондре , он выработал в себе особого рода вежливость, которую нечасто встретишь в других местах. Он, по всяком случае, точно знал, как правильно вести себя с человеком, чей отец только вчера сгорел вместе с домом, превратившись в пепел, золу и дым: говорить с ним не нужно, достаточно лишь время от времени с мудрым видом кивать, словно подчеркивая тишину неспешным движением головы. Молчать, поглядывать в твою сторону во время короткой остановки на светофоре, да кивать – этого за глаза хватит, чтобы ты понял: «Да, дружище, я понимаю, какая это ужасная трагедия. Надеюсь, ты понимаешь, что я понимаю? Это ведь так ужасно, что я даже не могу об этом говорить!» Кивать и ехать дальше, до следующего светофора, до следующей остановки – вот и все, что нужно в подобных случаях.
Так мы проехали несколько миль. Я не знал, куда именно мы едем; я помнил только, что речь вроде бы шла о чае, а еще я чувствовал, что от моей одежды пахнет птицами. Время от времени мы застревали в пробках, но сидели молча и лишь время от времени мужественно кивали друг другу. Наконец город остался позади, и мы поехали по извилистым и узким улочкам северных пригородов.
К этому времени я уже понял, чего ждал от меня мой ангел. Я должен был забыть. За время пути мне предстояло решить хорошо известное уравнение, в котором расстояние, помноженное на хорошую компанию, равняется уменьшению боли. Увы, я пока не мог проделать даже эти простейшие арифметические действия: мои башмаки все еще были в золе, да и бо́льшая часть моей души словно умерла – слишком много места занимали в ней мои отец и мать, а теперь их обоих не стало. У меня не осталось никого и ничего!.. Мои плечи опустились сами собой, ноздри разъедал запах гари и несчастья, и когда мы подъехали к дому Флэннери, я чувствовал себя мертвецом, который каким-то образом все еще сохраняет сидячее положение.
Флэннери выключил зажигание и, глядя вперед на ворота своего гаража, медленно кивнул. Выбравшись наружу, он обошел машину, открыл дверцу с моей стороны и наклонился, чтобы снова взять меня за плечо. Вместе мы вошли в дом, который был почти точной копией нашего, если не считать уютной мебели и вездесущего запаха освежителя воздуха, свидетельствовавшего об одинокой жизни и разочаровании в любви.
– Я заварю чай, – сказал Флэннери. Это были первые слова, произнесенные им в течение часа с лишним. Он направился было в кухню, усадив меня на диван в гостиной, но почти сразу заглянул в комнату снова. В руках у него была бутылка виски.
– А может быть, лучше?.. – проговорил он, но тут же поправился: – Нет, нет! Лучше чай. – Он кивком подтвердил свою мысль и исчез.
Думаю, тогда я уже понимал: Флэннери понятия не имеет, что он – мой ангел. Он ничего не знал о крошечных колесиках и прочей миниатюрной механике жизни, которую я сам только недавно начал постигать. Он не знал также – как понемногу начал понимать я, – какое огромное значение имеет сюжет, фабула жизни, и что каждая встреча, происходящая всякий раз, когда мы совершаем самые незначительные поступки, настолько умело и тонко вплетена в ткань бытия, что нам остается только следовать знакам, не задавая вопросов и не испытывая сомнений, как я последовал за ним сегодня утром. В противном случае вся наша жизнь превратилась бы в нечто случайное, бессистемное, хаотичное, а это, в свою очередь, означало бы, что никакого Гласа Божия, обращенного к семейству Куланов, никогда не было, и что мой отец разрушил наши жизни и погубил мою мать без всякой причины. Но ведь это не было – не могло быть правдой! Причина и смысл существовали, и я, сидя между диванных подушек в одежде, все еще перемазанной сажей и золой, понял, что Джону Флэннери суждено стать еще одной спицей колеса моей судьбы. Все предопределено, твердил я себе. Мне остается только следовать знакам – вот все, что я должен делать!
– Некоторые люди любят чай с медом. Я не люблю, но если захочешь, вот немного меда… – Флэннери поставил передо мной поднос и сел в кресло напротив, сжав ладони между коленями.
Прошел час. Может быть, и два – я не могу сказать точно. Когда я наконец поднес к губам чашку с чаем, он уже остыл. Прошло целое столетие, прежде чем я поставил пустую чашку обратно на блюдце. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. Мгновение, в течение которого я ее держал, очень быстро превратилось в два мгновения, потом – в десять, потом – в двадцать. И точно так же незаметно и быстро дни, отделявшие меня от роковой пятницы, когда не стало моего отца, слагались в недели и месяцы вследствие безостановочной и жестокой работы времени, вечно несущего нас куда-то, даже когда мы сидим неподвижно. Говорят, время проходит, но это не так. Мы вплавлены в его поток и движемся вместе с ним, и только наша боль растет.
В конце концов я переехал жить к мистеру Флэннери, причем произошло это как-то совершенно незаметно для меня. С моей стороны это не было намеренным поступком – так, во всяком случае, мне казалось. Сам я часто представлял себя выдвинутой далеко вперед пешкой в какой-то давно заброшенной шахматной партии – фигурой, которая застряла на своей позиции, замерла на полпути между надеждой и поражением и тихо, незаметно покрывается пылью. Жил я в гостевой спальне верхнего этажа напротив ванной. У меня имелся комплект чистых выглаженных полотенец, к тому же утром и днем, пока мистер Флэннери был на работе, я мог проводить время в любой из нижних гостиных. Перед уходом мой ангел так программировал музыкальный центр, что он часами воспроизводил музыку Моцарта и Баха, и по утрам, просыпаясь под звуки клавесина или фортепьяно, я подолгу лежал в постели и размышлял, как я буду жить дальше.
Официальный отпуск в связи со смертью близких родственников составлял пять рабочих дней. Пять дней было у меня, чтобы разобраться с отцовскими бумагами и решить все вопросы с похоронами. После этого я должен был вернуться в офис – за свой стол, пустующее место за которым раздражало Маккарти, словно пустая камора в барабане револьвера. Но никаких бумаг от отца не осталось, обо всем остальном позаботился Флэннери, и все свое время я проводил в компании Баха. Я купался в музыке, а в паузах между композициями слушал, как за окнами начинают опадать листья.
Недели через две или даже больше Маккарти приехал сам. Его синий автомобиль промелькнул на подъездной дорожке и остановился напротив парадного крыльца. Маккарти вышел, тщательно запер дверцу и несколько мгновений любовался сверкающим лаком, прежде чем повернуться к дому. Двигаясь хорошо знакомой мне походкой (так он всегда ходил в офисе), мой начальник поднялся по ступенькам, слегка повел плечами, расправляя костюм, и позвонил в дверной звонок. Я смотрел на него из окна второго этажа и видел подковообразную скобку его безупречно расчесанных полос, слышал, как истерично задребезжал, заглушая баховское аллегро, нажатый твердой рукой звонок. Несколько секунд мистер Маккарти прислушивался, отступив на полшага назад, потом обернулся на свой автомобиль и, убедившись, что тот на месте и по-прежнему сверкает, улыбнулся, а автомобиль улыбнулся в ответ хромированной решеткой радиатора. Потом мистер Маккарти позвонил еще раз, точно ножом разрезая музыку. На этот раз он давил на кнопку до тех пор, пока не решил, что я не мог его не услышать. Мистер Маккарти приехал сюда в свое служебное время; он отлично знал, что, пока он отсутствует, работа департамента идет вкривь и вкось, а то и вовсе стоит, и ему не терпелось поскорее вернуться назад, но сначала ему нужно было поговорить со мной. Вот он позвонил в третий раз, постучал для верности, снова отступил назад и поднял голову к окнам второго этажа. Увидев, что я преспокойно смотрю на него из среднего окна, мистер Маккарти на миг опешил и даже махнул мне рукой, словно подавая условный сигнал с какого-то далекого берега. Я помахал в ответ, и это привело его в его большее замешательство. Как раз в эту минуту по улице прошла женщина с ребенком, и он машинально обернулся, чтобы проверить, как там его автомобиль. Когда мистер Маккарти снова перевел взгляд на меня, в его глазах сквозила решимость. Он сделал мне рукой знак спуститься; при этом губы его двигались, словно он артикулировал каждое слово, как при разговоре с глухонемым, однако секунду спустя мистер Маккарти опомнился и крикнул:
– Спускайтесь скорее! Откройте мне дверь!
Но я не двинулся с места и только смотрел, как с каждой минутой мистер Маккарти внизу приходит во все большее волнение. Он то отступал от двери, то снова подходил к ней вплотную, нажимал на кнопку звонка, стучал по филенке кулаком и смотрел на меня своим самым пронзительным взглядом. Его лицо было для меня раскрытой книгой, я читал его, как старый бульварный роман: «Вы меня крайне разочаровали, мистер Кулан. Весьма и весьма разочаровали. Я так хорошо отзывался о вас на самом верху, а вы меня подвели. Очень подвели. Да откройте же наконец эту чертову дверь!»
Но я даже не покачал головой в ответ. Отец однажды сказал, что если наблюдать за человеком достаточно внимательно, можно убедиться, что его поведение очень похоже на хаотичное мельтешение насекомых над тарелкой подгнивших фруктов. Сейчас я ясно видел, как важный черный жук топчется туда и сюда на половике с надписью «Добро пожаловать» и никак не может понять, что я смотрю на него не из окна второго этажа, а из другого мира.
Терпения Маккарти хватило ненадолго. Он еще раз повторил свои ритуальные движения – позвонил, постучал, попятился, обогнул плети дикого винограда, бросил на меня негодующий взгляд и наконец сдался. Когда мистер Маккарти уже шел к своей машине, я, в свою очередь, слегка махнул ему ладонью, в точности копируя жест, с которого мы начали, а потом проводил взглядом отъехавший автомобиль. Так закончилась моя карьера гражданского служащего.
Когда мистер Маккарти скрылся из виду, я почувствовал прилив восторга и легкое головокружение, сродни тому, которое испытывает человек, находящийся в состоянии свободного падения. Поднявшись со своего места, я обошел все комнаты, думая о том, как приятно ничего не делать, сидеть и вставать по своему желанию, задерживать воздух в груди и снова выдыхать. Впереди меня ничто не ждало – у меня не было ни денег, ни работы, да и жилье было только временным, и все же я не унывал. Когда вечером дядя Джон вернулся домой и мы сели пить чай, я сказал ему, что на службу больше не пойду и что я жду знамения.
Он был терпеливым человеком и в ответ на все мои слова кивал с таким приятным видом, словно передавал мне печенье. Когда с чаем было покончено, мы перешли в гостиную и устроились в креслах, стоявших в противоположных углах, а над нами плыла музыка. Так мы сидели довольно долго, словно надеясь, что между нами вот-вот завяжется беседа. Этого так и не случилось, но мы, две странных фигуры, с головой погруженные в пригородный вечер и музыку, все равно продолжали ждать очередного поворота нашего сюжета.
Дядя Джон отвел на ожидание час. Когда время истекло, он откупорил бутылку виски, достал из кейса папки с документами, разложил на столе и работал с ними до тех пор, пока цифры на бумаге не превратились в партитуры сонат и концертов, возвращавших его в безопасную и тихую гавань холостяцкой жизни.
Так проходили наши вечера, они все плотней обволакивали нас, и я понемногу превращался в невидимку.
Я прожил в доме дяди Джека всю осень и зиму, ожидая, пока со мной заговорит Бог. Мелкая суета жизни летела мимо, почти совершенно меня не задевая. Когда наступили настоящие морозы и ночной воздух стал густ от угольного дыма, я решил, что Бог, возможно, не хочет посещать меня, пока я нахожусь в этом доме, следовательно, мне нужно выходить на улицу, гулять и ждать случайной встречи с Ним. С тех пор каждый вечер, сразу после чая, когда мой ангел переходил в гостиную и подносил спичку к сложенным в камине дровам, я натягивал куртку и выходил в ветреную тьму, где меня мог ожидать Он. Иначе я просто не мог. Не знал я только одного – что будет дальше.
Скажите, если знаете.
Улицы были пустынны, а окна уютных домиков с задвинутыми занавесками казались намертво запечатанными для мира. Сквозь темноту бесконечной вереницей ползли автомобили – существа, вечно пребывающие в чистилище, где было только движение, но не было пункта назначения; они беспокойно сновали по лабиринту кривых улочек и дорог городской окраины. Так много людей, и все куда-то едут, думал я. Если я пойду медленнее, быть может, кто-то остановится. Или, может, какая-то машина сломается. Может быть… что? На что я надеялся? Я не могу сказать точно; вероятно, я ждал чего-то, что подскажет или хотя бы намекнет мне, какой путь ждет меня дальше, развеет неопределенность и сделает ясными смысл и цель.
Бывало, я гулял всю ночь напролет, петляя по улицам, переулкам и тупикам, пока в конце концов не возвращался к дому Флэннери. Я открывал дверь своим ключом и ложился в постель, чтобы на следующий вечер снова отправиться бродить. Безрезультатное блуждание по пригороду вошло у меня в привычку; я кружил и кружил по улицам, напряженно прислушиваясь к голосу Бога, но Он молчал. Незаметно пролетел февраль, в марте внезапно снова пошел снег, а лужи талой воды замерзли, превратив дороги в стекло, но я все равно выходил на свои ночные прогулки; то и дело оскальзываясь и чуть не падая, я думал, что это может быть последним испытанием и моя судьба ждет меня за ближайшим углом. Но в темноте по-зимнему холодной мартовской ночи ничто не двигалось, даже автомобилей почти не было, и я как на коньках катился посередине мостовой, чувствуя себя первым человеком в новорожденном мире.
В свете фонарей заснеженная дорога сверкала, как взлетная полоса. Поначалу я двигался очень осторожно – маленькими шажками и почти не отрывая ступней от поверхности, но все равно постоянно оступался и резко дергал головой, стараясь удержать равновесие. Каждую секунду ожидая падения, я немного нервничал, и все же заснеженная красота пустых и тихих городских улиц не осталась для меня незамеченной. Дома и деревья вдоль обочин были погружены в глубокий, ватный сон; серый и тусклый мир города исчез, скрылся подо льдом, и отраженные звезды сверкали у самых моих ног. На то, чтобы пройти полмили, я тратил теперь около часа, но мне было все равно. Я шагал все вперед и вперед прямо посередине моей взлетной полосы, зная, что мой рейс может прибыть в любую секунду. Ноги скользили, но я не падал, и в какой-то момент мне почудилось, что я не иду, а скольжу, будто на коньках, между рядами уличных фонарей. Я набирал скорость, разгонялся короткими, оскальзывающимися перебежками и, широко раскинув руки, летел дальше, чувствуя, как от восторга начинает кружиться голова. И так – снова и снова, все дальше и дальше по дороге: короткий, семенящий разбег, а затем – стремительное и плавное скольжение по сверкающим звездам. Ощущение было ослепительное; лед нес меня как пушинку, по сторонам мелькали дома, и с каждым толчком я все быстрее несся по дублинским улицам, расставив руки, как крылья, и трепеща полами развевающегося пальто. Я плавно выкатывался на круговые перекрестки, покидал их, не снижая скорости, и, закрыв глаза, проносился мимо светофоров и знаков «Уступи дорогу». Пусть в меня что-то врежется, пусть весь мир разлетится на куски, лишь бы это случилось скорее, скорее!
Но ничего не происходило. Я катился все дальше и дальше по пустынным пригородам, и ледяной холод проникал сквозь тонкие подошвы моих башмаков, так что мне приходилось время от времени опускать взгляд, чтобы убедиться: мои ноги еще не отвалились. Время от времени я скользил на одной ступне, закладывал небольшие дуги и развороты, пытаясь спровоцировать падение, но оставался на ногах – высокая худая фигура, которая, пошатываясь и кренясь, несется сквозь снежную белизну ночи. Казалось, кто-то специально освободил для меня весь город, приготовил его, как декорацию для мини-драмы, сюжет которой заключался в моем внезапном осознании собственного одиночества. Я все еще скользил, катился по льду, когда меня в первый раз словно обухом по лбу хватило: мой отец умер, а никаких друзей у меня нет.
Бледная, трясущаяся, как желе, тошнота заворочалась у меня под ложечкой. Папа умер. Я остался абсолютно один. Это открытие парализовало меня, я перестал даже переставлять ноги (впрочем, ниже колен я их все равно не чувствовал), позволив скользкому льду нести меня под уклон. Папа умер… Я думал об этом и чувствовал себя как человек, перенесший ампутацию, у которого ноет и болит отрезанная конечность.
Этого оказалось достаточно, чтобы я оступился и рухнул головой вперед.
Не знаю, как долго я лежал посреди мостовой. Кровь из моего рассеченного лба смешалась с подтаявшим льдом и растеклась в стороны, образовав лужицу, по форме напоминающую Норвегию. Ног я почти не чувствовал, зато кожу на лбу дергало и кололо, словно в нее вгрызались острыми зубами какие-то крошечные существа. Мой правый глаз оказался прижат к дороге, и крепкий лед остужал текущие из него слезы. Я лежал и не мог пошевелиться, глядя на длинную белую полосу замерзшего снега под собой, пока не заметил вдалеке приближающуюся фигуру мужчины. Поначалу я решил, что он мне просто привиделся. Он был еще далеко, но двигался с неловкой целеустремленностью, и даже скользкий лед не был для него серьезной помехой. Сначала до него было около мили, затем расстояние сократилось до полумили, а через миг он оказался совсем рядом, словно пленка в проекторе вдруг прыгнула вперед с удвоенной скоростью.
Это был мой отец. Он не был даже обожжен, и когда он улыбнулся, мне показалось, что его лицо выглядит свежим и розовым, словно папа только что умылся райской росой. Что ж, наверное, эта ночь все-таки была волшебной, раз он покинул свой рай и отправился прогуляться, пока мама наводила на небесах чистоту и порядок.
Прежде чем я успел пошевелиться, он наклонился, легко коснувшись раны на моей голове, и я почувствовал, что его пальцы были мягкими и теплыми. Синие-синие глаза смотрели прямо на меня; они походили на два маяка, и от их взгляда по всему моему телу пронесся электрический разряд. Папа, хотелось мне сказать, держи меня, не отпускай. Я хочу отправиться с тобой.
И тут он лег на дорогу рядом со мной. Мне нужно было сказать ему еще очень многое, но я не сумел издать ни звука. Все слова вдруг растаяли у меня на языке, как снежинки, и мы лежали молча, глядя в звездное небо. Возможно, прошло какое-то время, но боль не становилась сильнее, и в морозной неподвижности холодной мартовской ночи я вдруг начал видеть глазами своего отца. Я видел звездный свет, видел заштрихованные белым небеса, видел беспорядочное кружение радужных снежинок, видел их бьющее в глаза зимнее великолепие, видел сверкающее многозвездье ночи, лишь слегка затушеванное медленно падающим снегом, видел мягкое и бесшумное – словно их стряхнула невидимая рука – скольжение снежных пластов с верхушки темнеющей ели, на лету рассыпа́вшихся мельчайшей пылью, видел разлитый по небосводу свет, видел даже структуру морозного воздуха, созданного, написанного, как симфония, и блистающего, как серебро.
Я лежал рядом с отцом и видел бесконечный мир во всех бесчисленных подробностях, видел все особенности его устройства, видел планы расположения каждой звезды и каждой снежинки, видел его красоту и величие. Наконец я повернулся к отцу.
Но рядом никого не было.
Мой отец всегда был уверен, что сны – это разговор, который ты ведешь с самим собой, ответы, которые ты получаешь от своего «другого я». Он никогда не говорил, где находится это «другое я», как оно живет и что ест на завтрак, зато вполне определенно сказал, что оно живое и что, пока мы спим, оно разговаривает с нами с помощью картин и образов. Все это папа объяснял мне, когда я был еще совсем ребенком – тогда он как раз работал над картиной, которая называлась «Фрагменты сна». Помнится, я ничего не мог на ней разобрать: это было какое-то дикое смешение синих и зеленых красок, среди которых, как мне тогда казалось, пряталось какое-то чудовище – если чудовища вообще существуют.
Папины объяснения имели следствием то, что в течение нескольких недель, укладываясь спать в своей комнате наверху, я ложился на самый край подушки, чтобы оставить побольше места для моего «другого я». Оно, впрочем, почему-то совсем не умело разговаривать образами, точнее – не умело делать это как следует. Можно было подумать, что мое «другое я» все еще учится в каком-то приготовительном классе: все, что оно мне сообщало или пыталось сообщить, было до того запутанным, беспорядочным, что я не видел в нем никакого смысла.
Кроме того, мое «другое я» часто мочилось в постель. Его постоянно преследовали какие-то существа, которые выглядели как жирные мазки масляной краски и поэтому постоянно пачкали лестницу, когда поднимались по ней. Матерью моего «другого я» был пылесос. Я изрядно с ним намучился и в конце концов решил не обращать на него никакого внимания. В течение некоторого времени, просыпаясь по утрам, я чувствовал себя настоящим преступником, который намеренно уничтожил, стер из памяти содержание прошедшей ночи, но потом это прошло.
Наутро после моей прогулки по заснеженным улицам Дублина я проснулся от щелчка двери, закрывшейся за ушедшим на работу дядей Джоном. Некоторое время я еще лежал на краешке сна, пытаясь по крупицам воссоздать прошедшую ночь из застрявших в памяти фрагментов. Это было нелегко – ведь я привык забывать сны. Что же со мной было на самом деле? И, кстати, как я попал домой?..
Сев на кровати, я посмотрел в окно и увидел, что заснеженный сказочный мир снаружи почти растаял. Снег и лед исчезли, словно сдернутое одним быстрым движением белое покрывало фокусника, и из-под него снова проглянул обыденный серый мир. Сблокированные двухквартирные дома на другой стороне улицы вовсю чадили трубами и зияли распахнутыми воротами, из которых уже выехали отправившиеся в город машины. Воздух казался ватным от дыма. Я открыл окно, и ворвавшиеся внутрь шум и запах дорожного движения волной пронеслись через всю комнату, отразившись от дальней стены. Ничего необычного, ничего вещего я не увидел и не почувствовал. Было бы, разумеется, гораздо проще, если бы знак, которого я ждал, имел, к примеру, вид надписи, сделанной пятнами нестаявшего снега или начертанной облаками в небе! Увы, вместо этого передо мной было однообразное, серое ничто – медленное и скучное течение времени, обычный мир, который я хорошо знал.
И вдруг я понял, что мне нужно сделать.
Вечером, когда Джон Флэннери вернулся с работы, я попросил у него тысячу фунтов.
– Как-как ты сказал?..
– Мне нужны деньги. Я хочу съездить в одно место.
– Видишь ли, Никлас…
– Они нужны мне не для поездки. Я хочу выкупить картину. Ту самую, которую ты когда-то приобрел у папы, чтобы вручить в качестве какого-то приза.
Мы сидели друг напротив друга за кухонным столом и пили чай. Услышав мои слова, дядя Джон отодвинул от себя чашку – переодеться он не успел и все еще был в костюме, в котором ходил на работу. Задумчиво уставившись на лежавший перед ним на тарелке кусок хлеба, намазанный маслом, он наклонил голову, обратив ко мне лысеющую макушку. Я знал, что сейчас в этой голове пробуждались воспоминания о том дне, когда дядя Джон получил картину от моего отца, а они, в свою очередь, вели еще дальше в прошлое – к тем временам, когда Джон Флэннери впервые познакомился с Уильямом Куланом, к тем почти забытым дням, когда папа ухаживал за моей матерью, к зияющей пустоте, которая образовалась в офисе, когда он обратился к живописи и бросил работу. По сравнению с моим отцом дядя Джон вел куда более размеренную и спокойную жизнь, и сейчас, когда он, опустив голову, сидел передо мной, я видел, как его охватывают сожаление и печаль.
– Да. Да, – проговорил он наконец. – Ты должен по крайней мере попытаться ее вернуть. Это будет правильно. Я скажу тебе, где она находится.
На следующее утро я уже покупал билет на поезд, идущий в Голуэй. На прощание дядя Джон пожал мне руку и несколько раз кивнул.
– Ты очень похож на своего отца, – сказал он и, отступив на шаг, снова кивнул, словно соглашаясь с каким-то внутренним голосом, действовавшим по подсказке ангелов. В следующую минуту он уже исчез, растворившись в толпе и оставив мне свои тысячу фунтов и свою веру в доброе устройство мира.
В то утро я во второй раз в жизни ехал через всю страну на запад. Разница, впрочем, была невелика; мой отец все так же сидел где-то в одном из головных вагонов, да и цель моего путешествия была все та же – вернуть его домой. Сейчас, однако, у меня было нацарапанное на клочке бумаги имя директора школы, живущего в поселке на одном из островов. Пока поезд с шумом и грохотом несся по гладким стальным рельсам через зеленеющие поля и холмы, я вертел его в пальцах, то разворачивая, то сворачивая вновь. Кто он такой, этот Мьюрис Гор – поэт, получивший в награду картину моего отца? Что он с ней сделал? Дорожит ли он ею, хранит ли ее у себя? Сам я никогда о таком поэте не слышал. Жить на острове, сочинять стихи и быть директором единственной школы – эта картина представлялась мне столь романтичной, что казалась нереальной. Интересно, какова она на вкус, эта островная жизнь?.. Я хорошо помнил море у побережья Клэра, помнил его мрачную переменчивость, его безбрежность, его синие с белым валы, которые едва не унесли меня прочь от берега. Где-то посреди всего этого и лежал нужный мне остров. Он казался чужим, незнакомым, странным, как волшебные сказки, и чем больше я думал о нем, прижавшись пульсирующим болью раненым лбом к прохладному оконному стеклу, тем больше сходства я находил между серебристой сталью несущего меня на запад поезда и отрядом рыцарей в сверкающих доспехах, которые во весь опор скачут на поиски зачарованного королевства.
Пластмассовые и по вкусу, и по ощущению сэндвичи вернули меня на землю. Мальчишка, на лице которого краснели свежесбритые прыщи, катил по проходу тяжелую тележку с провизией и чаем, а за ним вереницей тянулись пассажиры, желающие попасть в туалет в конце вагона. Я купил сэндвич с ветчиной и сэндвич с сыром, протянув ему одну из двадцаток мистера Флэннери. К бутербродам я взял пластиковый кекс с изюмом и стакан чуть теплого, водянистого чая. Какая-то женщина, шедшая во главе очереди, попыталась было воспользоваться заминкой и протиснуться вперед, но мальчишка ее просто не пропустил, как бы невзначай перекрыв тележкой весь проход. Никто не попадет в туалет, пока он не доберется до следующего вагона, – вот что было написано на его лице. Облаченный в дешевую и тонкую белую рубашку и пунцовый галстук, мальчишка явно наслаждался своей властью над этими людьми – наслаждался изо дня в день, с нарочитой медлительностью освобождая ногой тормоз тележки, чтобы, сделав еще несколько шагов, вновь остановить всю процессию и с напускным неудовольствием принять очередной заказ. Когда он доехал наконец до тамбура, поезд как раз миновал Шаннон, и я невольно задумался, не было ли это маленькое представление частью его собственного расписания, мерилом его дней, ибо само путешествие для него явно ничего не значило. Он никогда никуда не приезжал, а только мотался через всю страну туда и сюда, словно заяц, носясь по полям от темноты до темноты. Невольно я подумал, что и я был таким же, как этот мальчишка, но только до сегодняшнего дня. Сегодня мне отчаянно хотелось поскорее достичь конечного пункта моего путешествия, сойти с поезда и вступить в невозможное. Ничего другого мне просто не оставалось – я знал, что, прежде чем начать жизнь сначала, я должен вернуть себе отцовскую картину. Я должен отыскать ее, взять в руки и смотреть, смотреть на нее до тех пор, пока не увижу то, что видел когда-то мой отец, пока не услышу голос, который слышал он, пока не пойму, что в мире есть смысл и порядок, важной частью которого каким-то образом стала его последняя картина, – и пока я не узнаю и не пойму всего этого, я не смогу двигаться дальше. Чем больше я об этом думал, тем сильнее становилась моя уверенность в том, что эта единственная папина картина уцелела не просто так. То, что из всех осколков нашей прошлой жизни сохранилась она одна, и было главным ключом к пониманию всего. И, глядя на проносящиеся за окном вагона сырые поля и стоящих в грязи у изгородей коров, нехотя бросавших вслед поезду короткие пренебрежительные взгляды, я летел через всю страну вслед за призраком своего отца и, прислушиваясь к мерному ритму колес, размышлял о том, что встреча с поэтом Мьюрисом Гором может означать новый поворот в сюжете моей жизни.