После смерти мамы наш дом окутала глухая, серая, как пыльные портьеры, тишина. Зима в тот год длилась чуть не полгода, и за все это время папа сказал едва ли десяток слов. Он еще больше исхудал, став полупрозрачным, как самый тонкий пергамент, и только яркий блеск его глаз свидетельствовал о том, что он вообще что-то чувствует. Свою тлеющую ярость – то ярко вспыхивавшую, то снова угасавшую – он пытался избыть, расхаживая по всем комнатам, так что со временем я научился угадывать его гнев, горечь и разочарование, просто прислушиваясь к шарканью босых ног по голым полам. О маме и о том, как она умерла, он ни разу со мной не заговорил. И, насколько мне было известно, он ничего не рисовал. Я даже начал думать, что этот период нашей жизни завершился, ибо только дьявольское наваждение, и ничто иное, могло бы заставить его уезжать слишком часто и слишком надолго, пока в конце концов его любовь не соскользнула в пучину безумия и не умерла.
Теперь наши дни и ночи текли несколько иначе. Я вернулся в школу. Сидя в высоких и теплых классах, за окнами которых целыми днями бушевал ветер и лил дождь, я оказывался в совершенно ином мире, где можно было забыть обо всем, кроме истории и географии, походов Цезаря и парадоксальной поэзии Йейтса. Мой старенький велосипед в один прекрасный день просто-напросто развалился подо мной на Триз-роуд, которая поднималась по довольно крутому холму. Кое-как приладив на место крылья, выправив погнутое колесо и отрегулировав на глазок тормозные колодки, я сумел продать его за десять фунтов. Эти деньги – как и любые другие, которые только попадали мне в руки, – я припрятал на случай очередного бедствия, которое, как мне казалось, могло обрушиться на нас в любую секунду. В школу я уходил, когда темно-синее небо начинало светлеть, и возвращался в быстро сгущающихся сумерках, проходя мимо мирных, счастливых домов южной окраины. Мне нравился зимний холод, нравилось, как медленно, порой в течение всего дня, сохнут мои влажные, замявшиеся гармошкой под коленями брюки, нравилось, когда налетевший шквал срывал у меня с головы капюшон шерстяной куртки и промокшие волосы начинали липнуть к голове. Непогода стала моим другом: шагая под дождем и ветром, я забывал обо всем, что было мне неприятно или причиняло боль. И только по утрам, отправляясь в школу, я немного боялся, что когда я вернусь, то уже не застану папу дома, однако каждый раз, когда я приходил с уроков, где-то в пустых комнатах всегда слышались его шаги.
Шли месяцы. Трепещущая весна пришла словно нехотя, словно против своей и нашей воли. Теперь я учился гораздо лучше, а поскольку и учителя, и одноклассники, зная о произошедшем в моей семье несчастье, стали относиться ко мне с неким подобием сочувствия (выражавшемся как в отсутствии придирок, так и в перешептываниях за спиной), в школе я чувствовал себя спокойнее и увереннее.
Волнующие обещания весны, солнечные дни апреля и мерцающий свет бархатных майских вечеров сменились капризным и переменчивым летом. Снова перед нашим домом раскинулся душистый, испещренный полевыми цветами луг. Теперь я каждое утро подолгу лежал в постели, прислушиваясь к чуть слышным шлепкам босых ног, означавшим, что папа по-прежнему здесь, и все же иногда я чувствовал, как дом наполняется его растущим нетерпением. Бывало, что в течение часа он не менее пяти раз спускался и поднимался по лестнице, нигде не находя покоя, заходил и снова выходил из своей студии, словно снедаемый безумным желанием как можно скорее отправиться в путь. Его высокий куполообразный лоб сверкал, а отросшие редеющие волосы тонкой белой вуалью падали на плечи, делая его похожим на ветхозаветного пророка, ожидающего знамения. Впрочем, если папа и ждал какого-то знака, тем летом он так его и не дождался. Мне же со временем стало казаться, будто он что-то настойчиво ищет или обходит пустые комнаты в надежде застать там кого-то, чьи шаги послышались ему из другого конца дома. Июнь и июль пролетели, как кинофильм на запотевшем экране коротких летних дождей и рваных туч, а мой отец все еще боролся со своим желанием отправиться в путь. Я знал это точно. К августу мне стало ясно, что рядом со мной живет человек, который сошелся с самим собой в смертельной схватке. Голос, который когда-то приказал ему бросить семью и работу и отправиться куда глаза глядят, чтобы писать картины, теперь молчал, и папа не знал, должен ли он сдаться, забросить кисти и признать наконец, что он – никудышный художник или что он не сумел правильно распорядиться дарованным ему Богом талантом?
В начале лета папа бродил по дому в поисках ответа на этот вопрос. Кухня уже давно стала нашей главной жилой комнатой и приобрела вид – да и запах – помойки. Все тарелки, чашки и миски были давно использованы; сначала они загромождали мойку, потом стали грудами скапливаться на тумбе и на столе, словно гигантский памятник некогда приготовленным – или сожженным – обедам и ужинам. Кастрюли и сковороды были одинаково закопчены снаружи, тогда как внутри их наросла корка из жира и подгоревших остатков пищи, которую не брала холодная, без мыла вода и которая становилась все толще по мере того, как посуда вновь использовалась для приготовления супа или соуса, накапливаясь на стенках, словно грехи на донышке души. Чтобы пообедать, приходилось опускать руку в холодную вонючую воду раковины, выуживать оттуда ложку, вилку или тарелку и смывать с них то, что можно было смыть. Капли томатного соуса и других, менее определенных полужидких субстанций засыхали на полу и на столах, словно краска, так что казалось, что сама идея чистоты умерла вместе с мамой, хотя об этом и не говорилось вслух. Мы просто доставали из кучи грязной посуды то, что нам было нужно, а потом клали обратно. Крошки липли к ступням папиных босых ног, а половая щетка в чулане заросла паутиной.
Но в один прекрасный день – уже на излете лета, когда над городом установилась безветренная и влажная туманная погода, а вонь из кухни поднялась вверх, достигнув комнат второго этажа, – мама разбудила нас обоих в восемь утра, энергично постучав в дверь. Она так громко и настойчиво барабанила по тонким филенкам, что мы мигом взлетели на верхнюю площадку лестницы, словно мама звала нас по именам. Не обнаружив никого, мы переглянулись. Следы сна на папином лице делали его похожим на старика: слипающиеся глаза были едва видны в окружении сетки морщин, волосы замялись и перепутались. Он смотрел на меня, я – на него. Папа не спрашивал, кто стучал в его дверь, я тоже. Мы оба знали, что это была она, мама, и стояли точно загипнотизированные, уставившись друг на друга в молчаливом изумлении и ловя ртами воздух, пока снизу, из кухни, не донеслось до нас негромкое позвякивание тарелок в раковине.
Очень медленно, шагая по-прежнему широко, но как-то не очень уверенно и к тому же зачем-то загибая пальцы ног вверх, папа обошел меня и остановился у са́мой верхней ступеньки. Прислушался. Снизу снова донесся тот же звук – звон посуды в раковине.
К тому времени, когда мы добрались наконец до кухни, мама уже исчезла, но в воздухе еще ощущался легчайший след ее присутствия. Мы немного постояли у широкого, давно лишившегося занавесок окна, в которое широким потоком лился свет раннего августовского утра, потом папа посмотрел на меня и улыбнулся так, как не улыбался ни разу с тех пор, как не стало мамы.
– Будь добр, – сказал он, – сходи-ка в магазин и купи жидкость для мытья посуды. – И, достав из таинственных глубин своего брючного кармана потрепанную фунтовую бумажку, папа сунул мне ее в ладонь.
В магазин я бежал бегом, мчался во весь дух сквозь становящееся все теплее утро нового дня и в конце концов сумел оставить далеко позади сонливость, усталость и даже страх, ибо в глубине души я все-таки боялся, что папа может умереть или отправиться в одно из своих таинственных путешествий, прежде чем я успею вернуться.
Но он был дома. Он стоял на том же месте, где я его оставил, когда уходил, и солнечные лучи блестели на седых волосах у него на груди, торчавших из круглого выреза жилета, а на губах все еще блуждала легкая тень улыбки. Папины глаза сверкали, спина была выпрямлена, а волосы он расчесал так, что своему сыну он на мгновение показался королем, только что вернувшимся из многолетнего изгнания. Я показал ему бутылку средства для мытья, и мы взялись за работу.
Если бы кто-то, шедший вдоль задних стен стоящих на нашей улице домов, случайно заглянул поверх невысокого забора в наше кухонное окно, он мог бы подумать, будто видит самую обычную картину домашней жизни: папа и сын моют и ставят на полки оставшуюся после обеда посуду, пока мать отдыхает. Несомненно, точно такое же или похожее зрелище можно было наблюдать и в других домах дальше по улице. Но в нашей кухне происходило нечто большее. Передавая друг другу посуду, разбирая пирамиды кастрюль, сковородок, блюдец и чашек и расставляя их на столах и подоконниках для неспешного, тщательного отмачивания в теплой, как воспоминания, мыльной воде, мы смывали вовсе не жир, копоть и грязь, а нашу печаль. Именно ее я выметал из кухни, пока папа вытирал чистую посуду. Потом мы вместе терли нагретое солнцем окно над раковиной, возле которого мама стояла, наверное, чаще всего: пока ее руки мыли, чистили, резали, глаза пытались разглядеть в пыльном пятачке нашего запущенного садика или за забором соседнего дома сбывшуюся мечту о счастливой семейной жизни. Слезы скатывались по папиному лицу и падали в раковину, исчезая в мыльной воде. Мама умерла во сне, приняв целый флакон снотворных таблеток, но сейчас, пока мы стояли в ее кухне, нам казалось, что уснула не она – уснуло горе, которое сейчас просыпалось. И чем яростнее папа мыл и драил, тем сильнее текли его слезы – и мои тоже; говорить мы не могли и только быстрее работали мочалками, стараясь хотя бы так выразить свою любовь.
Из кухни мы перебрались в коридор и прихожую. Папа нашел половую щетку и, поднимая облака пыли, погнал мусор к входной двери. Когда я ее открыл, весь дом словно вздохнул, с заросшей лужайки вспорхнули какие-то птицы, а внутрь ворвался сноп солнечных лучей. Папа тем временем распахнул дверь в свою мастерскую, и впервые за много месяцев я вошел туда следом за ним. Бросив на пороге щетку, он решительно шагнул к задней стене и принялся собирать картины. Их оказалось больше, чем я думал. Несколько дюжин. Наклоняясь к ним, папа внимательно их рассматривал; одни он аккуратно ставил обратно к стене, а другие сваливал в кучу в центре комнаты.
– Будь другом, Никлас, вынеси все это отсюда. Вот, молодец, хорошо… Брось их в коридоре.
Я насчитал двадцать четыре квадратных или прямоугольных полотна, заполненных кричащими красками, которые, казалось, ожесточенно и яростно спорили друг с другом. Остальные картины, те, которые папа оставил в студии, были… другими. Мне даже показалось, что на двух или трех я увидел маму – быстрый промельк знакомой фигуры у самого края полотна, густо покрытого красками разных оттенков синего, зеленого и пурпурного. В этих картинах было что-то теплое, ласковое, совсем непохожее на то, что папа писал раньше. На них я различал или почти различал горы, небо, море и ту же самую женскую фигуру: размытый силуэт, намек, тень, точку, к которой все остальное как будто стремилось и в то же время старалось убежать. Я долго смотрел на них, но потом папа осторожно вывел меня в коридор.
– Они еще не закончены, – сказал он мягко.
– Мне они нравятся, – быстро сказал я.
– Помоги-ка мне еще немного, – сказал папа, оборачиваясь ко мне через плечо и вручая мне кисть. И, усмехнувшись с легким недоумением, словно не в силах поверить, какие коленца выписывает его жизнь, добавил: – Все они – дрянь.
Мы разложили все двадцать четыре холста на полу в коридоре и принялись покрывать их серым или розовато-лиловым грунтом. Кисти у нас были широкие, и я отчетливо ощущал, как под моими длинными, медленными мазками исчезают наполняющие их отчаяние и надежда. В основном это были картины, привезенные папой из самого первого путешествия, в которое он отправился вскоре после того, как впервые услышал приказ, казавшийся теперь намеренно жестоким и мрачным, словно Бог решил сыграть с нашей семьей злую шутку; глупое тщеславие таланта. Когда мы закончили, папа выглядел так, словно у него с плеч свалилась как минимум часть того невидимого груза, который столько времени пригибал его к земле. Осторожно поднимая с пола свежезагрунтованные холсты и держа их прямыми ладонями за боковины, он по одному уносил их в мастерскую и ставил вдоль стен на те же места, где они были раньше, а мама следила за ним с верхней ступеньки чисто вымытой лестницы. Сквозь распахнутую дверь ей были видны выстроившиеся в ряд квадраты и прямоугольники чистых холстов, которые словно ждали, чтобы на них написали что-нибудь новое, и, глядя на них, мама улыбалась – так, во всяком случае, я подумал, когда по комнатам нижнего этажа пронеслась волна тепла, согревшая наши лица неизбывной памятью о ее поцелуях и прикосновениях, шевельнувшая тончайшие волоски на наших шеях и заставившая нас, отца и сына, беспомощно переглянуться и осознать наконец, что мы стоим посреди убранного дома, в который она решила вернуться.
В шесть часов мы отправились пить чай в кафе. Идея исходила от папы и показалась мне замечательной. До сих пор помню, как я изо всех сил работал ногами, стараясь не отстать от него, помню теплый летний вечер, полный желтого мерцающего света и птичьих песен. Днем мог идти ливень или моросить дождь, но ближе к вечеру лето возвращалось в наш зеленый пригород, и люди выходили из домов с собаками на поводках, на твердых утоптанных лужайках затевалась игра в футбол, на автобусных остановках появлялись стайки девчонок, а мальчишки с сумками для гольфа или теннисными ракетками налегали на педали велосипедов, поднимаясь по склонам холмов, где стояли их дома, или болтались у травяных газонов, болтали обо всем и ни о чем или наподдавали ногами маргаритки в томительном ожидании, пока невероятный, кажущийся вечным свет августовского вечера опустится к самой земле и поблекнет, растает до завтра.
Прямо от нашего дома, на виду у всех соседей, папа сразу свернул к верхней дороге, за которой лежали зеленеющие поля.
– Когда-то там была маленькая деревенька, – объяснил он мне. – А теперь этот чертов город добрался даже туда! И тем не менее… – Он говорил, не поворачивая головы, и по-прежнему шагал очень быстро, словно стараясь оставить свою неуклюжую шутку как можно дальше в прошлом. – Там и выпьем чаю, хорошо?
– Хорошо, – сказал я.
Это было крошечное кафе, светлое и пустое, с четырьмя крытыми пластиком столами, на которых стояли сахарницы и кувшинчики для молока. Стулья были из зеленой пластмассы. За прилавком в глубине кафе совсем молоденькая девушка с россыпью прыщей на лице продавала чай и пироги.
– Пирог с картофелем, пастуший пирог, пирог с рыбой или пирог с цыпленком?.. – перечислила она.
Пироги нужно было ждать пять минут. Чай папа принес сам и поставил на стол. Ноги у него были слишком длинными: когда он сел на зеленый стул, его колени торчали над краем стола, поэтому папа развернулся спиной к центру зала, а чашку с блюдцем держал в руках на уровне груди. Не торопясь, он делал глоток за глотком и все время улыбался. Он улыбался просто без конца, и я тоже начал улыбаться в ответ. Это казалось мне правильным и уместным – мы оба чувствовали себя так, словно с нашего небосвода только что исчезла тяжелая, давящая туча, и мы оказались на пороге новой жизни, хотя какой она будет, эта новая жизнь, я пока себе не представлял.
– Ты хороший сын, Никлас, – сказал мне отец.
Я наклонился к своей чашке с чаем и улыбнулся. Прежде чем я придумал ответ, принесли пироги – небольшие, овальной формы, с золотисто-коричневой корочкой. Один из них я тут же разломил вилкой и некоторое время любовался завитками пара, поднимавшимися над горячей мясной начинкой, и вдыхал ее аромат. Папа надкусил пирог, не разламывая. Наверное, еще никогда за всю нашу жизнь мы не были в такой степени отцом и сыном, как сейчас. Я, во всяком случае, не помню, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя счастливее, чем в те краткие мгновения, когда мы просто сидели друг напротив друга в скромном деревенском кафе, вдыхая запах вареного фарша и прислушиваясь к шуму машин, изредка нарушавшему тишину летнего вечера.
Наконец я откусил от своего пирога и, естественно, обжегся. Пока я быстро вращал языком во рту горячий кусок, папа сообщил мне, что снова собирается уехать.
– Не хотелось бы оставлять тебя одного, но, думаю, неделю ты продержишься, не так ли? – сказал он. – Меня не будет всего неделю. Десять дней максимум. Думаю, за это время я успею написать с полдюжины эскизов, которые можно будет закончить здесь.
Я продолжал катать во рту горячий кусок мяса, обжигая попеременно то десны, то нёбо, то язык, и ничего не отвечал. Он уезжает? Бросает меня?.. От этих мыслей у меня неожиданно разболелась голова.
– В ближайшие шесть дней дождя не будет, – пояснил папа. – А ты уже достаточно взрослый, чтобы позаботиться о себе. Я уеду всего на неделю, – повторил он.
Я выплюнул мясо на тарелку.
– Почему ты не хочешь взять меня с собой? – Я смотрел на него и сам не верил, что сумел сказать такое.
– Я не могу позволить себе останавливаться в гостиницах, Никлас. Сам я ночую в амбарах, а то и под открытым небом, но ты… Я не хочу, чтобы ты страдал от холода и сырости и, может быть, простудился… – Он замолчал и, вскинув голову, посмотрел на меня через стол. – Может, мне найти кого-то, кто позаботится о тебе, пока меня не будет? Хочешь, я попрошу…
– Нет.
– В следующий раз, – сказал папа. – Когда ты станешь немного постарше, я обязательно возьму тебя с собой.
Прыщавая девица подошла к нашему столу и протянула счет. Я скоро закрываю, сказала она и, поглядев на нас и наши недоеденные пироги, вернулась за прилавок.
– Почему? – сказал я.
– Что – почему? – спросил он.
– Почему ты должен уехать? Почему ты не можешь остаться дома? Почему?!..
Летний вечер как будто остановился, задержал дыхание, замер. Тишина распухала, становилась огромной и плотной, как толстая шерстяная материя. Папа молча обламывал корку своего пирога. Он смотрел только на вилку в своей руке, обратив ко мне блестящий, покрытый веснушками куполообразный лоб, морщины на котором вдруг показались мне более глубокими, чем раньше. Его голова была сплошь покрыта ими, словно следами мучительных раздумий над тем же самым вопросом – почему? Наконец папа отложил вилку. Его рука поднялась и, нащупав эти морщины и складки, заскользила по ним туда и сюда.
– Никлас… – проговорил он.
Крошечная комната готова была взорваться. Духота, теснота, обожженный рот, запах пирогов, девчонка за прилавком – все это стало составляющими чудовищной головной боли. В один миг я понял, что́ будет дальше. В одном ослепительном озарении я провидел те страшные слова, которые однажды уже погубили нашу семью. Прежде чем папа успел что-то объяснить, я уже знал, что́ он скажет. Другого ответа просто не могло быть. Я не хотел, чтобы он отвечал, но папа все равно произнес эти слова. Теплым летним вечером в нервной тишине крошечного ресторанного зальчика они прозвучали точно так же, как и когда я услышал их впервые, сидя на нижней ступеньке лестницы. Тогда они были обращены к моей матери. Сейчас папа сказал их мне:
– Я должен рисовать. Именно в этом мое предназначение – я абсолютно в этом уверен. Нет, я не рассчитываю, что ты меня поймешь, но… Так велит мне Бог. – Тут он замолчал, но я не сомневался, что девчонка за прилавком его услышала. Она негромко ахнула, а может быть, подавила смешок, но, когда папа обернулся, чтобы посмотреть на нее, она увлеченно терла тряпкой и без того чистый прилавок. У нее в кафе – псих, несомненно, думала она. Высокий, тощий, лысеющий псих с редкими и тонкими как паутина седыми волосами. Как только удастся его выставить, нужно будет позвонить приятелю и все ему рассказать. «Ты не поверишь, но именно это он и сказал – мол, так велел ему Бог. Сам Бог, представляешь?!» – скажет она и захихикает в трубку, глядя на опустевший столик и закрытую дверь, через которую безумие вышло на улицу, не причинив вреда.
Я хотел бы его ненавидеть. Я шел в футе позади него, мерившего тротуар длинными жирафьими шагами, и смотрел на людей, которые пялились на нас. Знали ли они, что он снова уезжает? Чувствовали ли они в окружавшем нас воздухе жар сжигавшего его огня? Я не мог поверить, что все это происходит со мной, происходит снова!.. Какой другой отец мог так запросто уехать, бросив своего сына? И как после всего, что с нами случилось, папа может считать, будто Богу по-прежнему есть дело до того, пишет он картины или нет? Снова и снова я задавал себе эти вопросы и… шел дальше. Домой мы возвращались окружным маршрутом, отклонившись от обычного пути сильнее, чем было необходимо, чтобы только пройти не по дороге, а по вершинам холмов, откуда открывался вид на залив. В предзакатных солнечных лучах море блестело серебром и казалось совсем мелким, крыши домов тоже сверкали, и казалось, будто мы идем вдоль высокого края погруженного в лето города. Папа по-прежнему шагал впереди меня, но теперь в его походке вновь появилась непринужденная летящая легкость, о которой я успел позабыть. Похоже, в мыслях своих он был уже далеко. Вера в свои силы снова вливалась в него полноводным потоком, а над нашими головами шелестели листвой и распевали свои песни невидимые птицы, и я просто не мог его ненавидеть, как бы мне этого ни хотелось.
Когда мы обогнули последний поворот и уже подходили к дому, я увидел, что мама нас ждет. Никто, кроме нас, не мог бы ее увидеть, но она была здесь, в вымытом и прибранном доме; мама сидела на выметенной лестнице, и ее улыбка угадывалась в блеске вымытых чашек, ее дыхание – в скрипе половиц наверху. Она ждала нашего возвращения, ждала, чтобы узнать, сказал ли мне папа…
Вечером, пока я убирался в своей комнате, мама стояла в дверях. Ей не было нужды что-то мне объяснять. Я и так знал, что́ она хочет сказать, знал, зачем она вернулась, преодолев бескрайние голубовато-золотистые райские долины и протиснувшись в наш мир сквозь холодные стеклянные окна бесчисленных звезд. Все это она сделала только для того, чтобы встать сейчас на пороге моей спальни и сказать, что папа был прав и Бог действительно хочет от него именно этого.
Утром папа рассказал мне о своем предполагаемом маршруте. Он собирался в Клэр, к морю. До Энниса он планировал доехать на поезде, а потом двигаться к побережью пешком. В доме достаточно еды, сказал он, а если я захочу купить молока или еще что-нибудь, я должен взять свернутую трубочкой десятифунтовую бумажку, которая лежит вместе с мелочью в банке из-под джема на кухонном подоконнике. Сам он собрался еще до того, как я проснулся. Несколько холстов, перевязанных веревкой, стояли в прихожей, распространяя запах скипидара, растворителя и приключений. Парадная дверь была распахнута настежь, и задумчивое утро, еще не знавшее, то ли пролиться дождем, то ли приласкать солнечным теплом, трепетало и колебалось за порогом, как моя вера. Папа – все еще в одной рубашке, без пальто – буквально лучился энергией; худой и невероятно подвижный, он сновал вверх и вниз по лестнице, то и дело ныряя в мастерскую и вновь появляясь в коридоре, собирая последние мелочи. Наконец он посмотрел на меня, а я посмотрел на него и снова увидел прорезавшие его лоб глубокие морщины.
– Значит, ты вернешься через неделю, – сказал я, стоя в коридоре вместе с мамой.
– Точно, – ответил он и, взяв меня за плечо, коротко и нежно пожал; на мгновение его морщины разгладились, а в глазах промелькнула улыбка.
Перед самым уходом, уже нагруженный холстами, кистями и красками, папа ненадолго задержался на пороге и протянул мне руку. В ответ я протянул свою. Наши ладони соприкоснулись, и я почувствовал такой мощный заряд любви, что на глазах у меня выступили слезы.
– Через неделю, – сказал он.
– Через неделю, – кивнул я, чувствуя, как стынет рука, которую он только что отпустил. А папа уже шагал к калитке, вот он махнул мне на прощание широкой, как флаг, ладонью – и исчез.
Мне потребовалось всего две минуты, чтобы принять решение. И еще десять, чтобы достать из банки от джема деньги, добавить к ним то, что я сумел накопить, накинуть куртку, перекинуть через плечо небольшую сумку, в которую я запихнул свитер, запасные носки и белье, и запереть входную дверь. Я торопился на станцию. Папа шел пешком, и хотя он мог остановить попутку, водитель которой оказался бы в достаточной степени любопытен или просто удивлен видом тяжело нагруженного чудака, я был почти уверен, что у него ничего не выйдет. Тем не менее рисковать я не хотел; мне нужно было непременно оказаться в том же поезде, на котором собирался ехать и он, поэтому, наплевав на деньги, я купил билет на автобус. Сидя на переднем сиденье империала, я смотрел на копошащихся внизу пешеходов, выискивая на ведущих в город улицах длинного, нескладного, похожего на старьевщика мужчину с огромным тюком за плечами. Но папу я так и не увидел.
Вскоре автобус остановился на конечной у набережной, я сошел и оказался в бурлящем котле звуков и красок, в который Дублин превращается каждое лето. С небес светило яркое солнце, которое время от времени закрывали легкие летучие облака, и тогда по реке плыли зеленые тени. Сердце мое билось так часто, что, казалось, готово было выскочить из груди. Что, если папа каким-то образом сумел опередить меня и уже сидит в поезде, глядя на убегающую назад платформу? Не в силах вынести этой пытки неизвестностью, я сошел с запруженного людьми тротуара на проезжую часть и побежал.
Поезд отходил в десять минут десятого. Я занял место в последнем вагоне на дальней от платформы стороне и смотрел, как опаздывающие пассажиры неуклюже спешат мимо окон, размахивая на ходу пластиковыми пакетами, сумками и небольшими чемоданчиками. Часы показывали время отправления, но папы все не было. Потом я услышал объявление по станции – поезд действительно следовал в Эннис через Нену с пересадкой в Лимерике. И тут же загремели закрывающиеся двери, ударил колокол, прозвучал свисток, и кондуктор в тамбуре сказал что-то смешное оставшемуся на платформе дежурному. Состав трижды дернулся, лязгнул сцепкой, зашипел тормозами и наконец тронулся с места, понемногу набирая ход. За окном промелькнул конец платформы; мы выехали со станции и под ритмичный перестук колес помчались по плоской равнине.
Я никогда не видел этой части страны. Поезд шел мимо стоявших у самого полотна ветхих, старых домишек с крошечными садиками, в которых сушилось на веревках белье. Казалось, здесь все было пропитано железной дорогой – гарью, пылью и шумом поездов, с регулярностью часового механизма проносившихся по рельсам и в дневные часы, и ночью. Дети здесь не обращали внимания на грохочущие вагоны и не махали им вслед. Чуть дальше от полотна виднелись недавно возведенные пригородные кварталы, которые не были ни городом, ни деревней: просто бесконечные ряды одиночных, сдвоенных и сблокированных белых домов. Прошло около получаса, прежде чем они остались позади, но наконец преобладавший серый цвет пейзажа сменился зеленым, а сразу за железнодорожной насыпью, густо заросшей терновником, раскинулись прорезанные каналами поля Килдэра и Лииша . Вдоль вагонов прошел кондуктор: привычно покачиваясь вместе с вагоном, он останавливался, чтобы пробить специальными щипчиками дырки в билетах, а заодно велел испанским студентам убрать ноги с сидений. «Вагон для некурящих. Для некурящих!» – снова и снова повторял он, пробираясь сквозь повисшие в воздухе облака дыма, и стучал мякотью ладони в закопченные форточки, впуская в вагон еще немного шума и ветра, в который вплетались запахи жимолости и сухой травы. Все это было для меня внове – как и сидевшая со мной рядом миниатюрная женщина в громоздком пальто, которая, вцепившись в лежавшую у нее на коленях сумочку, клевала носом в такт грохоту колес. Время от времени ей, вероятно, снилось, будто какие-то воры тянут сумочку у нее из рук; тогда она вскидывала голову и негромко вскрикивала, но, опустив взгляд и убедившись, что ее имущество в полной безопасности, начинала задремывать снова, словно желая быть ограбленной во сне. Мне она не сказала ни слова.
Сам я был слишком взбудоражен, чтобы спать. Я боялся, что папы нет в поезде, и в то же время боялся, что он здесь. Что мне делать в том или в другом случае, я не представлял, и в конце концов мне пришло в голову, что все как-нибудь разрешится само собой. В крайнем случае, думал я, сработает магия самой поездки – ее новизна, простодушная наивность, с которой я отправился в путь, мое желание начать жизнь заново и все такое прочее. И, откинувшись на спинку сиденья, я снова стал смотреть в окно. Поезд пересекал уже центральные районы страны – безграничные зеленые равнины чередовались с отлогими холмами, а на горизонте вставали горы, вершины которых были окрашены в голубое под цвет небес. Коровы на лугах были неподвижны, словно неотъемлемая и неизменная часть пейзажа. Ощущение пространства, его необъятность и прозрачность притягивали меня к себе – мне хотелось пробежаться по летней траве, присесть или даже прилечь, ощущая ее едва уловимый свежий аромат.
Чем дальше на запад мчался поезд, тем более уединенным, первозданным казался ландшафт за окном и тем выше – небо. Колесный ритм усыплял, гипнотизировал; какое-то время спустя мелькающие за окнами картины безмятежности и покоя превратились в одну бесконечную, плавно разворачивающуюся перед моим взором гигантскую панораму, и я подумал, что в десяти вагонах от меня, в голове поезда, на нее неотрывно глядит и мой отец.
Два часа пролетели будто во сне. В Лимерике нужно было пересаживаться. «Пересадка, пересадка!» – гудел кондуктор, шагая сквозь табачный дым и привычным толчком ладони открывая пару окон, которые закрыли два замерзших священника.
С поезда я сошел последним – перед этим я долго мешкал в тамбуре, выглядывая из дверей, чтобы бросить взгляд вдоль состава. Наконец я выскользнул на платформу и бросился к одной из подпиравших крышу колонн. Колонна испуганно вскрикнула, но это оказалась всего лишь моя соседка по вагону, которая, крепко прижимая сумочку к груди, показалась с ее противоположной стороны. Я пробормотал извинения и поскорее спрятался.
Пересадки на Эннис ждали всего человек сорок – в основном это были сельские жители, которые сгрудились у края платформы. Я высматривал папу, но его не было – или я его не видел. Наконец с дальней стороны станции показался старенький локомотив, который медленно приближался, таща за собой три деревянных вагона. Он пыхтел и тяжело вздыхал, наполняя воздух запахом мазута. Из окна локомотива выглядывал чумазый машинист; сверкая белозубой улыбкой, он на наших глазах сотворил маленькое чудо, остановив состав у платформы. «Да ему сто лет в обед!» – неодобрительно заметила себе под нос маленькая пассажирка в пальто и, подняв сумочку повыше, устремилась к вагонам, спеша занять свое место. Я тоже выбрался из своего укрытия за колонной и уже занес ногу на ступеньку вагона, когда вдруг увидел папу – высокую, худую фигуру с объемистым рюкзаком и развевающимися седыми волосами, которая появилась из комнаты ожидания и нырнула в поезд. У меня отлегло от сердца. Он здесь. Мой отец здесь. Папа так боялся пропустить пересадку, что не посмотрел ни налево, ни направо и не заметил меня, хотя я стоял на самом виду. Поднявшись в тамбур, он прошел в первый вагон и сел, а еще через минуту поезд тронулся, и мы поехали дальше под новую песнь колес.
Папа был в поезде.
Я стоял в проходе между вагонами и чувствовал, как в желудке ворочается маслянистый комок. Под ногами покачивалась железная плита пола, и я поднимался и опускался вместе с ней. Думать я не мог, точнее, не мог думать ни о чем определенном – множество обрывочных панических мыслей кружилось у меня в голове, и я никак не мог остановиться на чем-то одном. Что мне делать дальше? Что сделает папа? Что он скажет? Должен ли я подойти к нему, как только мы прибудем на станцию назначения? Вдруг он велит мне немедленно возвращаться домой? О чем он думает сейчас, сидя меньше чем в сорока шагах от меня в поезде, который мчится через весь остров, с каждой минутой все больше удаляясь от дома, где, как ему казалось, он оставил своего сына наедине с призраком матери?..
Я прислонился к стенке вагона и сползал по ней, пока не сел на пол. Может ли быть, что он вообще не думает о прошлом, спросил я себя. Что, если он уже отбросил все мысли о той, другой жизни, и теперь просто предвкушает тот короткий семидневный период, в течение которого он собирался запечатлеть на холсте природу западного побережья? Я этого не знал, но продолжал сидеть на полу, чувствуя, как на меня волнами накатывают то сомнения, то тошнота. Наконец два часа спустя локомотив громко засвистел, я поднял голову и увидел, что мы прибыли в Эннис.
Станция оказалась совсем маленькой. Поезда прибывали сюда только раз в неделю. Совсем рядом с платформой располагались загоны и стойла скотного рынка. Пассажиры, утомленные долгим перегоном, покидали поезд с заметным облегчением, тут же садясь в машины и автобусы или вливаясь в толчею и сутолоку провинциального городка. Вернувшись в последний вагон, я осторожно выглянул из тамбура и увидел, как сошел с поезда мой отец. Когда он пересекал узкую платформу, гулявший по платформе летний ветер подул сильнее, и ему пришлось немного притормозить, чтобы придержать холсты, прежде чем направиться к неприметной боковой дороге, ведущей прочь из города. Я выждал минуты три и последовал за ним. Папа, похоже, знал, куда идет, и шагал по проселку с теми уверенностью и целеустремленностью, которые пробуждались в нем в решающие моменты жизни.
Дорога, по которой мы двигались, шла сначала мимо стоящих в ряд домов, а потом потянулась вдоль какой-то высокой ограды. Укрыться здесь было негде, поэтому мне пришлось отстать примерно на полмили. На этом расстоянии папа выглядел как светлое пятнышко седых волос, как легкое движение распахнутого пальто. День был ветреный, солнце то светило вовсю, то скрывалось за летящими по небу облаками, да и самый воздух был каким-то другим. До побережья оставалось еще несколько миль, но я уже чувствовал близость моря, лежавшего впереди, – океана, который я еще никогда не видел. Время от времени папа вытягивал в сторону руку с поднятым большим пальцем, но ни одна машина не остановилась, чтобы его подвезти, да и он ни разу не повернул головы, чтобы взглянуть на нагонявшую его попутку, ни разу не сбился с ноги, продолжая идти своей размеренной, быстрой походкой. Эннис давно остался позади, а папа все шел и шел по обочине извилистой дороги, которая вела на север, опережая меня на один-два ее изгиба. Скоро я убедился, что папу все равно никто не подвезет, и отпустил его от себя почти на целую милю, полагая, что успею его нагнать, когда впереди покажется какой-нибудь поселок.
Мы шли к побережью весь остаток дня. За все это время папа остановился только раз. У невысокой ограды какого-то сада, в котором все кусты и деревья росли, наклонившись под какими-то немыслимыми углами от побережья – от дующих с океана свирепых зимних ветров, он снял ботинки и потер ладонями ступни. Из башмаков папа вытряхнул размокшие кусочки картонных стелек и, тут же вырезав новые из своих запасов картона, надел башмаки и двинулся дальше. Пока он переобувался, я успел сократить разделяющее нас расстояние, но потом остановился на том же месте, где и он, и съел три галеты из пачки, которую купил в лавке по пути. Дальше дорога сворачивала на запад и шла под уклон, и удаляющаяся худая отцовская фигура была мне хорошо видна. Я смотрел только на него; должно быть, только поэтому я не сразу понял, что на самом горизонте, за узкой полосой травы, на которой стояли какие-то белые фургоны, начиналось море.
Мы добрались до него еще через два часа. За это время небо успело покрыться по-вечернему темными облаками, ветер усилился, и белье, сушившееся на натянутых между фургонами веревках, хлопало и трещало, как праздничный салют. По морю ходили волны, и катившийся по моему лицу пот был соленым на вкус. Теперь мой взгляд то и дело отрывался от папиного силуэта, устремляясь к морю, к видневшимся вдалеке островам. Мне нравится думать, что я уже тогда ощутил их странное притяжение, не имевшее никакого отношения к отцу, испытал некое особое чувство, вызванное, быть может, многочасовой ходьбой, свежим морским воздухом и незнакомыми звуками, которое, однажды поразив меня новизной, свежестью и первозданной красотой западного побережья, не оставляло меня до конца жизни. Мне нравится думать, что я полюбил этот край с первого взгляда и что, едва увидев его с высоты холма, я сразу понял, что здесь должно закончиться наше путешествие. Как бы там ни было, но когда в начинавших сгущаться сумерках папа перешагнул через невысокую ограду из двух ниток колючей проволоки и свернул к узкой береговой полосе, я последовал за ним в лабиринт извилистых тропинок, петлявших между поросшими пучками жесткой травы прибрежными дюнами.
Когда я добрался до кромки прибоя, папа уже разделся догола. И пока он, с трудом преодолевая сопротивление накатывающей на берег воды, входил в грохочущие волны, бившиеся в его втянутый живот и узкую грудь и окатывавшие его холодной белой пеной, пока он то ли в гневе, то ли в экстазе выкрикивал что-то неразборчивое, я торопливо сбросил с себя одежду и, сбежав по склону дюны вниз, ринулся в воду следом за ним, чтобы помешать ему утопиться в незнакомом, злом океане.
При виде меня папа не проявил никакой особой радости, но вроде бы и не очень рассердился. Во всяком случае, ничего такого я не заметил. Впоследствии я убедил себя, что он, возможно, испытывал одновременно и то и другое, поскольку в его худой груди уживались порой самые разные, часто противоположные эмоции. За грохотом волн и своими собственными криками он не слышал, как я его зову, и повернулся только когда я почти поравнялся с ним – повернулся, отшатнулся, и мы оба, дружно оступившись, с головой ушли в покрытые пеной волны прибоя, одинаково вскрикнув, одинаково уставившись друг на друга в глубоком изумлении. Глубины здесь было уже по грудь, но мы вынырнули, отплевываясь и отчаянно гримасничая, стараясь избавиться от попавшей в глаза воды. Но не успел я нащупать дно, как глубинное отбойное течение с силой потянуло меня за ноги и в одно мгновение отнесло от папы футов на десять. Я отчаянно работал руками и ногами, но очередная волна, накрывшая меня сверху, помешала мне крикнуть ему, что я не умею плавать. Еще через мгновение, то взлетая на гребень волны, то оказываясь под водой, я был уже на расстоянии тридцати футов от отца. Расшалившееся море швыряло и кружило меня как щепку: по временам я повисал вниз головой, так что мои ноги нелепо торчали над водой, а через секунду я, словно тяжелый якорь, стремительно шел ко дну, чувствуя, как едкая соленая вода заливается в нос и заполняет разинутый в крике рот. После каждого такого погружения я отчаянно нуждался хотя бы в глотке воздуха, но вдыхал только ужас, который проникал в мозг сквозь широко раскрытые глаза. В зависимости от того, был ли я под водой или выскакивал на поверхность, папа то исчезал, то появлялся вновь. Я видел его, а он видел меня, или, во всяком случае, видел белое нагое тело, которое поначалу принял за мой призрак. А поскольку он считал меня призраком, то, по-видимому, решил, что, будучи таковым, я не особенно нуждаюсь в том, чтобы меня спасали. Быть может, он даже подумал, что мне нравится бороться с волнами. Только потом я увидел, как папа молитвенно сложил ладони перед собой и нырнул. Он исчез из виду, и я тоже ушел под воду. Жизнь вырывалась у меня изо рта крупными пузырями. Прошло несколько мгновений, и я почувствовал, как меня хватают папины руки, но мое мокрое тело все время из них выскальзывало: он никак не мог меня удержать, и мои ноги все время задирались вверх, а голова опускалась. Потом что-то произошло, я увидел бешено вращающееся вокруг меня небо и вообразил, что наступают мои последние секунды. На мгновение я оказался на поверхности и тут же камнем пошел ко дну, провалившись в бешено вращающийся водоворот пены. Я погружался все глубже, и вот уже ревущие и скачущие волны остались далеко вверху; со всех сторон меня окружил холод спокойных придонных слоев, но тут папина рука нащупала мои волосы и рывком потянула к поверхности. Миг – и я пробкой выскочил на поверхность, дико вращая глазами и выплевывая проглоченную воду обратно в океан. Течение успело отнести нас довольно далеко от берега, и я впервые охватил взглядом уютный, немного вогнутый пляж, заключенный между гребнями волноломов, увидел, как жалко и одиноко смотрятся на песке кучки сброшенной нами одежды. Папа тем временем обхватил меня ладонями, но я так отчаянно дрыгал ногами, что они со шлепком соскользнули в воду, подняв легкие брызги, которые тут же были унесены ветром и волнами. Наверное, я кричал и вопил, глотал новые порции воды, кашлял и с жадностью втягивал воздух, пытаясь наполнить легкие, снова и снова выскальзывал из папиных рук, уходил под воду, выскакивал на поверхность, брыкался, лягался и размахивал руками, пока отцовский кулак не врезался мне в челюсть. Только тогда море вдруг замерло, вода рассыпалась серебряными искрами, а звук отключился. Через мгновение я почувствовал, что папа, зажав мой подбородок в сгибе локтя, плывет к берегу, буксируя меня за собой. Когда он уже мог достать до дна, он встал и понес меня на руках.
Вскоре мы были на берегу. Вода стекала по нашим обнаженным телам, и воздух позднего лета казался мне по-зимнему холодным. Потом папа положил меня на песок. Я все еще кашлял и отплевывался, вытаращив от усилий глаза, когда он выпрямился во весь рост и, глядя на меня сверху вниз, сказал:
– Похоже, Никлас, Бог хотел, чтобы ты остался жив.
Так началась эта неделя, полная самых неожиданных и важных событий. Разумеется, папа был очень удивлен, когда я оказался в море рядом с ним, да еще голышом, в то время как он считал, что я нахожусь в безопасности на другом конце страны, однако это было сущим пустяком по сравнению с тем, что́ ожидало нас в последующие дни, которые мы провели на западе Клэра. Начиналось все, впрочем, достаточно спокойно. Папа, оказывается, вовсе не собирался топиться. Купание в море было для него традицией наподобие крещения – своеобразным ритуалом обновления, который он проделывал каждый раз, когда оказывался на побережье.
Не сразу я заметил, что здесь папа стал совершенно другим человеком. Он как будто сбросил с себя оковы обыденной жизни, полностью отдавшись тому, что, без всякого сомнения, считал исполнением Воли Божьей. Для начала он растер меня рубашкой, пока я не перестал стучать зубами и, натянув одежду, не рассказал ему о том, почему я решил последовать за ним. Выслушав мой рассказ, он опустил голову и рассмеялся. Потом папа встал и ушел куда-то в сторону, а я остался сидеть, обняв колени, рядом с холстами и рюкзаками; я смотрел на грохочущий океан и думал о его великой и соблазнительной мощи. Как могли тяжелые волны, обрушивающиеся на темный и плотный песок берега, казаться такими изящными и легкими? Как могла эта жестокая сила казаться такой спокойной и мирной? Та же самая вода, которая совсем недавно едва не лишила меня жизни, теперь навевала сон, наполняя темнеющий воздух близкого вечера обещаниями покоя и сладостных сновидений. И я был почти готов снова войти в нее – таким свободным, летучим, почти волшебным казался мне танец волн, украшенных пенистыми барашками, которые, срываясь с закрученных гребней, летели по ветру, точно тополиный пух в июле, наполняя воздух запахами соли и водорослей. В конце концов я, наверное, все-таки не удержался бы, но меня отвлек звук шагов отца, который вернулся с охапкой пла́вника и каких-то прутьев, чтобы разложить в укромной ложбинке между дюнами небольшой костер. Это был наш первый вечер на берегу. Мы ели галеты, сухари и сыр. У папы оказалось молоко, которое мы выпили вместе. И хотя довольно скоро мы снова проголодались и к тому же замерзли, для меня – по крайней мере, для меня – это не имело значения. Закутавшись в куртку и свитер, я свернулся калачиком на жесткой траве у подножия дюны и закрыл глаза. Кажется, последнее, о чем я подумал, – это о том, что каждый мальчишка наверняка мечтает хотя бы раз в жизни провести ночь так, как я сейчас: спать под звездным небом рядом с отцом, прислушиваться к непрекращающимся вздохам близкого моря и знать, что жизнь реальна и что Бог пока не хочет его смерти.
Утром я проснулся часов в пять и обнаружил, что папа куда-то ушел. Начинался прилив, и волны обрушивались на берег со звуком, напоминающим орудийную канонаду. В синем небе кричали чайки, а морской бриз проносился по лабиринту дюн с негромким мягким гудением, словно кто-то могучий осторожно дул в горлышко пустой бутылки. Попетляв между дюнами, ветер в конце концов снова возвращался на берег и стирал наши следы на песке, пока утренний пляж не начинал снова выглядеть так, как в первый день творения.
Я быстро поднялся. Отцовские вещи были там же, где он их вчера оставил, и я вдруг вообразил – несомненно, под влиянием вчерашнего кошмара, – что за ночь мы каким-то образом поменялись местами и что теперь уже не меня, а его уносит от берега безжалостное течение. Разумеется, я сразу же бросился на берег и, стоя у са́мой линии прибоя, которая во время прилива подступила к дюнам почти вплотную, стал вглядываться в пляшущие волны. В первые минуты я был почти уверен, что папа уже утонул. Бегая туда и сюда по мокрому песку, я в отчаянии искал его между катящимися к берегу валами и звал по имени, не обращая внимания на холодную воду, которая игриво пенилась вокруг моих ног, затекая в башмаки. Мой голос, заглушенный могучей симфонией океана, звучал слабо и жалко, но я продолжал кричать. Где он? Утонул? Быть может, вон тот темный предмет между далекими волнами – его тело, а вон то светлое пятнышко – его седые волосы?.. Сощурив глаза, я изо всех сил всматривался в даль в полной уверенности, что зрение меня не обмануло и что папа, желая искусить Господа, снова разделся и вошел в воду, чтобы Он спас меня еще раз. Наверное, в конце концов я бы все-таки бросился в воду, если бы мое внимание не привлекла низко летящая чайка, белой молнией промелькнувшая чуть в стороне. Машинально проследив за ее полетом, я обернулся и футах в сорока увидел отца, который увлеченно рисовал, установив свой складной мольберт среди полегшей травы на вершине ближайшей дюны.
Облегчение, которое я испытал, было таким сильным, что я опустился на мокрый песок там, где стоял. Не может быть, чтобы он не видел меня, не слышал моего крика, думал я. Почему же он не отозвался, не дал мне знать, что он здесь и с ним ничего не случилось? Я сидел на мокром песке минут пять. За это время папа ни разу не махнул мне рукой, не окликнул и вообще никак не показал, что знает о моем присутствии, хотя его высокая фигура, сутуло склонившаяся к мольберту, по-прежнему маячила на вершине дюны, а рука с кистью двигалась без остановки, совершая быстрые, размашистые движения. В конце концов я вернулся к нашему лагерю и снова лег. На часах было пять утра, ноги у меня промокли, глаза щипало, но я вполне усвоил первый урок этой недели, в течение которой мне предстояло узнать, что́ такое настоящее искусство: когда начинаешь творить, все остальное больше не имеет для тебя никакого значения. Ни любовь, ни горе – ничто.
И действительно, когда папа писа́л, мир за пределами его поля зрения как будто полностью исчезал. Эту неделю мы провели, скитаясь вдоль живописного западного побережья, и каждое утро начиналось одинаково: папа вставал, пока я еще спал, устанавливал мольберт где-нибудь поблизости от береговой линии и на протяжении нескольких часов подряд покрывал холсты то красной и желтой, то зеленой и синей красками. Где-то на третий день мне открылось, что это буйное, казавшееся хаотичным смешение разноцветных мазков и есть море. Все, что рисовал папа, было на самом деле только морем и ничем иным, хотя на его картинах оно никогда не было синим или зеленым. Да и небо на его картинах почти не походило на тот пронзительно-прозрачный голубой или багряный шатер, который я видел высоко над собой каждый раз, когда поворачивался лицом к западу. И небо, и море были для него лишь средством выразить на полотне нечто совершенно иное, гораздо большее – быть может, вечный и в то же время всегда новый, постоянно меняющийся монолог самого́ Бога, запутанный и сложный язык творения, положивший начало всему живому.
Проработав часа четыре, папа возвращался в наш маленький лагерь, и я, едва проснувшись, видел перед собой его утомленное, вытянувшееся лицо, торчащие, как крылья, волоски бровей и припухшие, слезящиеся от ветра маленькие глаза. Когда я вставал, он ложился. Время от времени папа давал мне деньги, чтобы я сходил в ближайший поселок и купил в лавке еды на ближайший день. Я уходил, он засыпал. Просыпался он около полудня, и если место, где мы в очередной раз остановились, было недалеко от берега, папа раздевался и шел поплавать. Иногда он брал меня с собой и учил правильно дышать в воде.
Погода в эти шесть дней была серенькая, неустойчивая. Часто казалось, что пойдет дождь, но этого так и не произошло. Темные дождевые тучи маячили на горизонте, словно неведомые острова и континенты; они клубились, постоянно меняя форму, и я любил вытянуться на траве и смотреть, как причудливые облака наползают друг на друга, текут и скользят, пока все высокое и недостижимое, как рай, небо не оказывалось затянуто сплошной белой пеленой с вкрапленными в нее редкими островками синевы.
Если мы не собирались перебираться на новое место, то, перекусив хлебом, галетами, сыром или иногда ветчиной и запив все это пинтой молока (один пакет на двоих), отец снова брался за работу, начиная вторую за день картину. К уже написанному холсту папа если и возвращался, то не раньше чем утром следующего дня. За сутки мириады несомых ветром песчинок успевали налипнуть на непросохшую краску, и каждое новое движение его кисти вдавливало их все глубже в плоть картины.
Пока папа работал, я гулял вдоль побережья, изредка заходя на популярный общественный пляж или в дачный поселок, где все окружающее казалось праздничным, ярким, внушающим оптимизм. По улицам прогуливались целые семьи; громкими, шумными группами они двигались по тротуарам, время от времени заходя в магазины и лавки. Повсюду сновали дети с размазанным по губам мороженым и россыпями веснушек на лицах. Иногда я пристраивался к какой-нибудь такой группе – потерянный брат, блудный сын, младший член семьи, ненадолго вернувшийся в лоно нормальной жизни.
Когда я возвращался, папа обычно еще рисовал. Его вечерние полотна отличались от утренних. Сначала я думал – все дело в усталости и спешке, в горниле которых он сжигал свой разум, ибо его вечерние холсты дышали куда большим отчаянием, стремлением выразить какую-то глубинную идею, переполнявшую изнутри его душу. На всех этих картинах тускло-серый цвет переплетался с черным, а сверкающие голубые и желтые тона, спорящие друг с другом на утренних холстах, были едва видны – гаснущие искры, которые тонут в водовороте темных красок. Но когда папа написал четыре или пять таких картин, я немного успокоился, поняв, что он вовсе не старался выплеснуть на них свое личное горе или гнев. Папа просто писал то, что видел перед собой, а видел он, как в вечернем море и небесах отражается меняющееся в течение дня настроение Творца Вселенной.
Чуть не каждый день он работал с раннего утра и до восьми вечера. Я наблюдал за ним издалека, чаще всего – из нашего временного лагеря на песчаном берегу. Эта картина глубоко врезалась мне в память: высокая темная фигура на вершине дюны сутуло склоняется над мольбертом, который раскачивается, как парус, под ударами морского ветра. Впрочем, ножки мольберта папа каждый раз обкладывал камнями, чтобы его не опрокинуло, и лихорадочно, торопливо писа́л, а над его головой вращалось бескрайнее и изменчивое западное небо, которое словно смеялось над любыми попытками укротить его буйную красоту, запечатлев ее на холсте.
Изредка на тянувшемся параллельно берегу шоссе останавливались машины, и туристы – американцы или немцы – медленно, оступаясь на жестких пучках травы, подходили к нам. Держались они не слишком уверенно, ибо не знали, кто этот худой мужчина с развевающимися на ветру длинными седыми волосами – знаменитый художник, которого они должны знать в лицо, или безумец, от которого лучше держаться подальше. Папа, впрочем, ни разу не обернулся, чтобы взглянуть на непрошеных гостей; он смешивал краски и накладывал их на холст с таким видом, словно рядом вообще никого не было, и туристы так же неуверенно отступали, садились в машины и уносились прочь, увозя с собой мою детскую мечту о том, что вот сейчас они увидят картину, придут в восторг и отвалят за нее кругленькую сумму, попутно провозгласив моего папу гением.
Наши вечера проходили в молчании и в попытках согреться, ибо на побережье даже самый теплый день превращался в очень холодную ночь. Часто пронзительный ночной ветер с моря заставлял нас искать укрытия среди дюн. Я не взял с собой ни книги, ни радиоприемника, поэтому, поплотнее закутавшись в куртку, я садился на песок и часами смотрел на горбатые силуэты островов, пока их еще можно было разглядеть в сгущающейся над морем мгле. Папа, как правило, ложился сразу после ужина, но прежде чем вытянуться на земле и уснуть, укрывшись пальто, он негромко пел какую-нибудь песню или, точнее, читал нараспев какие-нибудь старинные стихи. Раньше я никогда не слышал, чтобы он пел, и теперь только укрепился в своей первоначальной догадке, что сейчас мой папа был совсем другим, не таким, как дома в гостиной. Здесь, на ночном побережье, он полностью раскрепощался, и мне оставалось только догадываться, какого труда, какого невероятного насилия над собой стоила ему его служебная карьера. В одну из первых ночей на побережье папа спросил меня – довольно небрежно, – знаю ли я какие-нибудь песни или стихи, и я запинающимся шепотом, вплетавшимся в свист ночного ветра, прочел ему несколько школьных стихотворений, которые когда-то учил наизусть, а потом, сам не знаю почему, начал медленно декламировать выученные мною отрывки из поэм Овидия и Вергилия.
– Dine hunc ardorem mentibus addunt, Euriale, an sua cuique deus fit dira cupido…
Совершенно неожиданно эти слова показались мне исполненными такого глубокого и таинственного смысла, что, произнося их вслух, я почувствовал себя так, будто творил заклинание: я исчезал, растворялся, рос вверх и вширь, уносясь далеко за границу прибоя, за мерцающий блеск огней на далеких островах. Мертвый язык звучал как музыка, танцующая с ночным бризом. Я прочел одну строфу, потом еще одну… Папины глаза были закрыты, но он внимательно прислушивался, словно моя школьная латынь была полна совершенной, возвышенной музыки, принесенной ветром со звезд.
Когда я закончил, он уснул, и только море продолжало биться о древние берега.
После того первого раза я каждый вечер декламировал ему что-нибудь на латыни. Сначала папа пел – негромко и часто неправильно, но потом замолкал, и наступал мой черед. Стихотворения из школьной программы я больше не читал; начиная сразу с латыни, я следовал беззвучному музыкальному аккорду, какой мог бы соединять, к примеру, двух влюбленных, творя собственную магию словами древних поэм. Должен признаться, что меня это удивляло не меньше, чем папу, и днем, обходя прибрежные поселки, я часто ловил себя на том, что с нетерпением жду вечера. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что именно тогда я начал осознавать себя как личность: именно тогда моя индивидуальность впервые робко выглянула из огромной тени, отбрасываемой отцом. Латынь дала мне возможность сказать что-то самому. Звуки этого мертвого языка звучали достаточно странно, и в то же время они каким-то образом прекрасно гармонировали с первозданной ночной темнотой безлюдного западного побережья, и это сильно облегчало мне задачу. Мы забивались на самое дно ложбины между дюнами, ложились на песок, и под свист проносящегося над нашими головами ветра я начинал… Разумеется, тогда мне не приходило в голову, что мое неожиданное обращение к Вергилию и Овидию, после того как закончились стихотворения из школьной программы, может иметь какие-то особые причины. Тогда я вообще не мог думать ни о чем, кроме паники и страха, охвативших меня, когда я понял, что должен что-то сказать папе, но никак не мог подобрать слов. И уж тем более я не догадывался, что звуки латинского языка стали для него символами или знаками, что они раздавались у него в ушах, как трубные голоса ангелов, и что из уст собственного сына он получил еще одно подтверждение того (если он вообще в таком подтверждении нуждался), что сам Бог посетил ныне западное побережье Клэра. Лишь много позже я понял, что в самом сладкозвучии ангельской речи ему были ниспослано откровение, которое гласило: да, эти полотна с изображением неба и моря и есть то самое, ради чего Он привел Уильяма Кулана в это удивительное место.
Неделя подошла к концу, и мы тронулись в обратный в путь. Мы снова шли пешком – сначала на восток, потом на юг, чтобы выйти к железнодорожной станции. Все холсты, которые папа привез с собой, были использованы. Все вместе они казались мне замечательными: в них был свой стиль, свой особый способ видеть, как утро превращается в вечер, как свет борется с надвигающейся тьмой. Мерцание воздуха, отражение этого мерцания на водной поверхности и обратное отражение отражения на папиных картинах вызывали в воображении образ никогда не гаснущего огня.
Два последних холста еще не высохли как следует, и я нес их отдельно от остальных, сложив оборотными сторонами друг к другу и поместив в подобие ременной сбруи, которая словно специально предназначалась именно для них и была подогнана точно по размеру. На этих полотнах, как и на остальных, были нарисованы кусочки моря, которые мы уносили с собой.
Возвращение наше было не только радостным, но и печальным. Папа сделал все, что собирался, и теперь ему не терпелось вернуться в свою мастерскую. И тем не менее еще на обратном пути к станции я почувствовал, как в нас обоих оживают ностальгические воспоминания о летнем море, которое мы только что покинули. В диких пейзажах западного побережья было что-то такое, с чем невозможно было расстаться, и пока мы шли по пыльной дороге, обратившись спинами к голубому горизонту и придерживая раскачивающиеся на легком ветру холсты, каждый наш шаг был маленькой победой над искушением плюнуть на все и пойти назад.
Еще до́ма, в маленьком деревенском кафе, где мы пили чай с пирогами, папа сказал, что дождя не будет в течение шести дней. Насколько я помнил, это был первый раз, когда он что-то предсказывал, поэтому поначалу я воспринял его слова не как факт, а как попытку выдать желаемое за действительное. Такое часто говорят перед тем, как отправиться в путь, – твердил я себе несколько позднее, – говорят для самоуспокоения, и на самом деле эти слова ничего не значат. Да и небо, под которым мы ночевали, было слишком переменчивым для любых прогнозов. Несомые капризными и непостоянными ветрами Атлантики облака над нашими головами то расходились, то вновь затягивали небосвод; бывало, что за один вечер погода менялась чуть не десяток раз, исполняя все четыре части симфонии ветров – аллегро, анданте, скерцо и адажио – на выгнутых хребтах белопенных волн. Тяжелые басы и неистовые, звонкие арпеджио туч сменяли друг друга с калейдоскопической скоростью, и из-за этого мне постоянно казалось, что дождь вот-вот начнется, но с неба так и не упало ни одной капли. Папу постоянное кружение облаков и вовсе не беспокоило, и где-то на пятый день, проснувшись и машинально поглядев на небо в надежде угадать погоду на сегодня, я наконец понял, что для него собственный прогноз был не предположением, а непреложной истиной. В ближайшие шесть дней дождя не будет, сказал он. Точка. И оказался совершенно прав.
Наше путешествие, однако, продолжалось не шесть, а семь дней, и в то утро, когда нам нужно было уже идти на станцию, папа достал из своего рюкзака несколько кусков прозрачной полиэтиленовой пленки и тщательно упаковал в нее готовые холсты. Два еще не просохших холста он завернул отдельно и поместил в ременную сбрую.
– Когда пойдет дождь, Никлас, – сказал он мне, – эти два полотна нужно особенно беречь. Я дам тебе свое пальто, чтобы накинуть на них сверху.
Небо в то утро было бледным, ничем не примечательным, но в воздухе уже чувствовалась прохлада – предвестник осени, звонкая нота подступающего сентября. Собрав наши немногочисленные вещи, мы пересекли поле, перешагнули через ограду из колючей проволоки и пошли по дороге, взбиравшейся на изволок к деревьям на вершине холма. Время от времени мимо нас проносились машины, но папа не обращал на них никакого внимания; он смотрел только вперед; лишь иногда он замедлял шаг, давая мне возможность его догнать, да еще ненадолго остановился на самой вершине и обернулся на лежащую позади серую ленту дороги, словно пытаясь определить, как много мы уже прошли. Поезд из Энниса отправлялся только завтра утром, и нам предстояло провести на природе еще одну ночь – желательно где-нибудь недалеко от станции. Именно к такому месту мы шли, повесив на спины холсты, странно похожие на огромные причудливые марки какой-то далекой страны, и поднявшийся ветер подталкивал нас сзади. Вскоре после полудня близ деревни Килнамона начался дождь.
Как только с неба упали первые капли, папа тут же снял пальто и плотно закутал им последние две картины. Ландшафт вокруг нас на глазах терял глубину, а его цвета линяли, растворяясь в пелене дождя. Тучи над нашими головами сгустились, свет дня померк, а веселая пасторальная зелень обрамленных каменными стенами полей уступила место серой, тоскливой и сырой пустоте. На многие мили вокруг нас был только дождь. Лишь у горизонта, на краю небосвода, тучи немного светлели, а струи воды казались похожими на бесчисленные мазки серой краски, проведенные между облаками и землей тонкой собольей кистью. Наше утреннее хорошее настроение и прилив энергии давно исчезли, смытые дождем. Мы молча шлепали по лужам, а нас обгоняли машины тех, кто планировал провести выходные у моря. В моем правом ботинке обнаружилась дыра, и внутрь просачивалась вода, а штанины брюк намокли и отяжелели, но я скоро перестал замечать эти мелкие неудобства. В пешей прогулке под дождем было что-то убаюкивающее, умиротворяющее, спокойное. Я даже вообразил, будто мы ищем другую сторону дождя, и миля за милей брел, словно в трансе, машинально переставляя ноги и не обращая внимания на стекающие по лицу капли.
Мой папа не проронил ни слова. В кармане пальто у него лежала тонкая вязаная шапочка, и он надел ее, хотя она почти не защищала от дождя. Его длинные волосы промокли и слиплись, и с них стекали на рубашку маленькие ручейки. Я видел, как под мокрой тканью проступают его острые лопатки, торчавшие под таким углом, что казалось, будто это сложенные крылья, которые вот-вот расправятся, распахнутся во всю ширь и понесут его над дорогой.
Вот о чем я думал и что воображал, шагая по лужам следом за отцом. Похоже, за эти несколько дней все в нем приобрело для меня почти мистический смысл – и долговязая, склоненная вперед фигура, и большой выпуклый лоб, и глаза, которые то и дело моргали от затекавшей в них воды, но продолжали смотреть только вперед, на дорогу. В эти минуты я любил его так, как не любил никогда раньше, и все увеличивающийся вес закутанных в намокшее пальто полотен, который я ощущал на своих плечах, служил тому самым ясным, самым неопровержимым подтверждением. Каждый раз, когда папа останавливался, чтобы я мог его догнать и пойти рядом, я испытывал приступ такого глубокого удовлетворения, такой радости, любви и гордости от того, что я отправился с ним в это путешествие, что он меня не прогнал, что я увидел и узнал другую его сторону, а теперь помогаю ему доставить домой величайшие картины из всех, какие он когда-либо писал, что мне хотелось смеяться и плакать одновременно.
Остановившись в очередной раз, папа опустил руку мне на плечо и поправил ремень сумки.
– Ты не очень устал? – спросил он.
– Нет, все в порядке.
– Дойдем до следующего холма, а там отдохнем, ладно?
– Ладно.
И мы снова шли, и дождь лил и лил, и петляющая дорога спускалась под уклон среди пустынной обители тишины, и папа шагал, как прежде, в нескольких ярдах впереди меня, не в силах замедлить шаг или оторвать взгляд от горизонта. К вечеру он выглядел совсем как человек, искупавшийся в небесах. Тучи еще больше сгустились и опустились ниже, ухабы на дороге превратились в маленькие озера, наполненные бурой грязью, которую разбрызгивали редкие машины, спешащие умчаться куда-нибудь, где нет сырости и дождя.
Под большим и мокрым зеленым каштаном мы остановились перекусить. Наши хлеб и галеты отсырели. Толстый коричневый ствол каштана густо и сладко пах осенью. Мы сели у корней, глядя на темную дорожку, оставленную нами в серебрящейся от водяных капель траве. Эта картина глубоко врезалась мне в память, и я вспомнил ее, когда много лет спустя приехал сюда, чтобы попробовать отыскать это дерево. Они были дороги мне – этот оставленный нами след, ведущий от обочины к каштану, это место, где весь мир на мгновение стал совершенным, эта укромная ямка между корнями, где мы, отец и сын, молча ужинали под мокрый шепоток листьев, и где папа, словно в чашу, опустил лицо в испачканные красками ладони, чтобы смахнуть с ресниц и бровей воду, а потом поднял на меня ясные глаза и сказал: «Ты мне очень помог, Никлас. Я рад, что ты поехал за мной».
Вот так, коротко и просто, но ради этих нескольких секунд стоило пройти несколько ярдов по мокрой траве, чтобы сесть на землю под каплющими ветвями старого каштана. Если бы в этот момент мы могли каким-нибудь чудом испариться, превратиться в облако, я был бы навеки счастлив. Если бы мы могли лечь или, еще лучше, спрятаться в сладковато-коричневый аромат коры, как звери в нору, отгородившись от всего мира кисеей дождя и запахами осени, все осталось бы таким навсегда.
И тогда я бы познал покой.
Покончив с едой, мы посидели под каштаном еще немного. При этом мы почти не разговаривали и только оглядывались по сторонам, прислушивались к монотонному голосу дождя. Ни мне, ни ему не хотелось двигаться с места, не хотелось покидать эту влажно поблескивающую зеленую гавань, где было так мирно и покойно и где даже шорох дождевых капель навевал сон. Наконец папа пошевелился.
– Пожалуй, мы простудимся, если будем сидеть здесь слишком долго, – сказал он. – Идем. Выпьем горячего чая где-нибудь по дороге.
И, покинув наше убежище под каштаном, мы пересекли травянистую полосу в обратном направлении и снова пошли по дороге, унося с собой только воспоминания. Дождь, казалось, стал холоднее, и наше продвижение немного замедлилось, однако уже к сумеркам мы увидели далеко впереди низкие крыши припавшего к земле поселка. На последнем холме перед ним мы остановились, а затем свернули с главной дороги на узкий проселок, по сторонам которого паслись на седой от воды стерне коровы. Перед коровами перепархивали с места на место дрозды.
– Там, дальше, будет сенной сарай, – сказал папа и первым свернул в проход между живыми изгородями, в конце которого под высоким навесом с красной рифленой крышей было сложено свежее сено. Стоявший рядом дом при ближайшем рассмотрении оказался просто развалиной, в которой никто не жил; его соломенная крыша давно провалилась, напоминая широко раскрытый рот. Сараем, вероятно, пользовался теперь кто-то из соседей, но я подумал, что мы вполне можем укрыться там от дождя и переночевать: час был достаточно поздним, да и сено было уже убрано, так что нас там никто бы не побеспокоил.
Нет ничего лучше, чем спать на постели из свежего сена, сказал папа и, сбросив с плеч холсты, с довольным вздохом повалился навзничь на шуршащую сухую траву. Я взглянул на него и увидел, что его глаза закрыты. Папа лежал совершенно неподвижно, и на мгновение мне показалось, что он спит, словно сон овладел им еще до того, как его голова коснулась душистого сена. Сам я осторожно снял с плеч ременную сбрую и поставил все еще закутанные в пальто холсты к стене. Прошла минута, за ней – другая. Папа не шевелился. С крыши сарая текли струи воды. Я снова посмотрел на него – папа крепко спал. Так тихо, как только мог, я опустился рядом, настраиваясь на долгое ожидание, и тут он вдруг сел.
– Никлас, – сказал он. – Вставай. Пора идти.
– Куда?
– Пить чай.
Папа проспал всего две минуты, но когда он встал во весь рост и распахнул свои руки-крылья, чтобы взять меня за плечи и снова вывести под дождь, глаза у него были отдохнувшие и ясные.
– Оставим все здесь, – добавил он. – Кафе недалеко, мы быстро вернемся.
И, шагая широко и быстро, он потащил меня за собой. Я даже подумал, что со стороны это, наверное, выглядело так, будто мы бежим с места преступления. Мы и в самом деле почти бежали по узкой проселочной дороге, и вскоре, мокрые и запыхавшиеся, уже входили в двери небольшого паба, служившего также бакалейной лавкой. Внутри было полутемно. На пороге мы немного постояли, чтобы вода стекла с нашей одежды на каменный пол. Кроме нас, других посетителей в пабе не было.
Примерно через минуту из-за занавески, закрывавшей проход в глубину дома, появилась полная женщина в синем фартуке-накидке.
– Ш-што вам угодно? – зевнула она.
– Чайник горячего чая, будьте любезны, – сказал мой папа и, оставляя на каменной плитке мокрые следы башмаков, прошел к стойке. Женщина посмотрела на него снизу вверх, потом бросила быстрый взгляд в мою сторону.
– Хорошо. Одну минутку, – сказала она и, плавно повернувшись, снова исчезла за занавеской, а мы с папой сели за единственный столик. Когда в сарае он так неожиданно проснулся и заторопился, я подумал – это потому, что он сначала забыл, что обещал напоить меня чаем, но потом вспомнил и решил сдержать слово. Но сейчас, пока мы сидели за столом в ожидании чая, я вдруг вспомнил, что неделю назад мы точно так же сидели в другом маленьком кафе, и мне стало ясно, что дело было в чем-то другом. Похоже, за прошедшие дни я научился читать знаки – послания, которые были начертаны глубокими морщинками на его выпуклом лбе или искрами мелькали в глазах.
Папа сидел лицом к входу. Когда принесли чайник, он налил припахивающую половой тряпкой жидкость в большую, покрытую бурым налетом кружку и стал пить, ни на секунду не отрывая взгляда от двери. При этом он то постукивал пальцами по столу, то принимался сгибать и разгибать их, громко треща суставами. Содержимое своей кружки папа проглотил чуть ли не одним огромным глотком, однако чай оказался слишком горячим, и он, запрокинув голову назад, некоторое время дышал широко открытым ртом, а потом снова уставился на дверь. Чего он ждал или кого – этого я не знал. К этому времени я, впрочем, уже привык к его внезапным сменам настроения, привык к неожиданностям и тайнам, которые, подчеркивая папин характер, казались мне такой же неотъемлемой его частью, какой были, к примеру, ноги или руки. И у него всегда находились свои резоны. Вот и сейчас папа сидел, глядя поверх моего плеча на дверь, и ждал наступления того момента, когда ему станет абсолютно ясно, что́ он должен делать дальше.
А еще он ждал, пока я допью чай. Ему хотелось уйти, это было очевидно: всей душой папа стремился как можно скорее оказаться по ту сторону двери, на которую он так пристально глядел, однако мой отец в достаточной мере владел собой, чтобы поинтересоваться, не хочу ли я еще чаю. Когда я сказал, что нет, он спросил у женщины, сколько с нас, достал из кармана брюк мокрые банкноты и расплатился, а через секунду мы уже снова оказались на улице. Небесные хляби разверзлись, дождь лил как из ведра, и мое сердце отчаянно колотилось, пока я старался угнаться за папой, который мчался впереди меня чуть ли не галопом. Я все ждал, что он мне что-то скажет, что-то объяснит. Что случилось? Что произошло или произойдет? Но папа молчал. Рубашка у него на лопатках промокла насквозь, и просвечивающая сквозь нее спина отчего-то казалась мне даже более беззащитной и уязвимой, чем если бы мы были голыми. Порывы ветра, проносящиеся над вершинами живых изгородей, швыряли в нас пригоршни ледяной воды. Мы шли очень быстро, потом я вдруг обнаружил, что мы бежим – бежим, не разбирая дороги, разбрызгивая лужи, хлюпая и чавкая в грязи, и я понял, что мы не спасаемся от непогоды, а торопимся вернуться к картинам.
К папиным картинам.
Угнаться за ним мне было не под силу. Папа опередил меня сначала на два ярда, потом на три. Он мчался по залитому водой проселку, словно дикое животное, размахивая руками и яростно работая локтями. Мы были еще в сотне ярдов от сарая, когда он начал кричать. Это было даже не крик, а пронзительный вой, не смолкавший и почти не прерывавшийся, даже когда в его легких заканчивался воздух. Он летел впереди нас по пустой дороге, летел сквозь дождь и был направлен против страха, против сомнений и даже против самого Бога; он длился и длился, пока мы огибали последний поворот и бежали вдоль разрушенного дома к сенному сараю. И вдруг папа встал как вкопанный. Высокий, бледный как смерть, он замер, застыл на месте и только неотрывно смотрел на нескольких коров, которые, покинув через дыру в изгороди покрытое жесткой стерней поле, пробрались под навес. Сгрудившись возле сложенного там душистого сена, они наподдавали и цепляли ногами упакованные в пластик холсты, пока по несчастливой случайности одна из коров не наступила на них, продырявив всю стопку разом. Восстановлению они не подлежали. Уцелели только те два холста, которые я нес на ремнях, а потом прислонил к стене.
Когда папа увидел, что случилось, он словно остолбенел. Он не двигался, пока я бежал к сараю, не двигался, пока я прогонял коров обратно в дыру в изгороди. Он стоял под дождем и не шевелился, как человек, который каждую минуту ожидает удара молнии или чего-то в этом роде. Когда ничего не произошло, папа все же нашел в себе силы войти в сарай. Когда я вернулся, он сидел на сене, пытаясь сложить вместе изодранные фрагменты холстов.
Я заплакал, и мои слезы смешивались со стекавшей по лицу дождевой водой.
– Сядь, Никлас, – сказал папа так тихо, что я едва расслышал его за грохотом дождевых струй по жестяной крыше. – Сядь, – повторил он. Последовала долгая пауза, которая больше напоминала огромную дыру, прореху в ткани нашей жизни. И эта дыра кровоточила, заливая весь мир потоками дождя. Наконец мой папа пробормотал вполголоса:
– Я знаю, это было испытание, – услышал я. – Испытание.
И, выпустив из рук погибшие полотна, он снова вытянулся на сене и закрыл глаза, словно не желая ни видеть, ни признавать невероятную жестокость и несправедливость Бога.
– Почитай что-нибудь на латыни, Никлас, – прошептал он. – Что-нибудь…
Дождь стучал по крыше. Я произносил слова, которые, как мне казалось, он вряд ли понимал, но продолжал читать, и самый звук этих стихов, метавшийся от стены к стене – непостижимых, таинственных, странным образом успокаивающих стихов, которые я произносил дрожащим от слез голосом, нес в себе сокровенную тайну любви.
В конце концов папа закрыл глаза, но так и не сумел сдержать слезы, которые текли даже из-под его сомкнутых век.
Маргарет Луни знала, что такое любовь. Она открыла ее случайно. Это было много лет назад в Киллибегсе. Мьюрис Гор провел в этом городе всего неделю, замещая заболевшего мистера Мак-Гинли. Как-то солнечным весенним днем он отправился в порт и зашел в лавку Догерти, чтобы купить газету. Юная Маргарет стояла за прилавком, и в руках у нее было три румяных яблока. Так, вместе с яблоками, она и упала прямо в его жизнь. В тот раз они обменялись всего несколькими словами, не более, но когда они расстались и Мьюрис отправился дальше по своим делам, каждый из них уже нес в себе зародыш их будущей совместной жизни. И в последующие несколько дней, сталкиваясь с ним, Маргарет отчетливо ощущала, как ее сердце переполняется чувствами, будто озеро весной. Закрыв глаза, она думала о том, насколько она счастлива, и ей казалось, что большего счастья и представить-то невозможно. Но оно существовало, это счастье, и когда примерно неделю спустя он взял ее под руку и повел вдоль причала, где стояли распространявшие густой рыбный запах красные и синие суда с высокими бортами, Маргарет подумала, что сейчас просто взорвется. Она была простой девчонкой из Донегола, он – школьным учителем и к тому же поэтом, хотя и жил на каком-то острове. Пока они шли вдоль причалов, он читал ей строки из своих стихов. Для человека, не наделенного могучим телосложением, Мьюрис двигался с редкостной целеустремленностью и какой-то трогательной отвагой, что в счастливо замыленных глазах Маргарет делало его самого частью высокой поэзии. С каждым днем она любила его все сильнее – так, во всяком случае, она говорила стоящему в спальне зеркалу, когда перед тем, как лечь спать, подолгу сидела перед ним при свете звезд, с удивлением всматриваясь в то, что происходило с ее жизнью. За окном вздыхало и качалось море, занавеска развевалась на сквозняке, как вуаль свадебного платья, и Маргарет, обхватив себя в полумраке за плечи, погружалась в туманные сны, в которых Мьюрис то появлялся, то исчезал словно закрытый случайным облаком лунный свет. Утром она просыпалась, чувствуя, как душа ушла в пятки, и едва могла застегнуть дрожащими руками пуговицы на платье.
Господи, как же ей быть?
Сама заурядность обычного дня пропадала для нее втуне. Она касалась пальцами своей руки и воображала, что это его пальцы. О Господи, помоги!.. Сидя у обращенного к морю окна на верхнем этаже дома, в котором она выросла, Маргарет грызла карандаш, чтобы хотя бы попытаться сказать ему что-нибудь. Его стихи представлялись ей очень красивыми, удивительными, необыкновенными, тогда как сама она была простой, ничем не примечательной девушкой. Что, что она может сказать такому мужчине, как он, думала Маргарет, выводя на полях бумаги бесчисленные кружки и спирали. В окно врывался ветер, и она порывисто прижимала бумагу рукой, словно готова была написать первую строку. Но что, что она хотела бы ему сказать?.. Внезапно ветер улегся, и за следующие несколько секунд, которые она, краснея и смущенно хихикая, будет вспоминать до конца своих дней, Маргарет Луни написала Мьюрису Гору первое и единственное в жизни любовное письмо:
«Дорогой Мьюрис!
Милый, милый, милый!
Возьми меня с собой.
Любящая тебя
Маргарет».
Через минуту, подхватив по пути стоявшую рядом с кухонным столом корзину, она выскочила из дома и зашагала через утренний город. Лицо ее разрумянилось от избытка чувств, на губах то и дело расцветала улыбка. Маргарет навсегда запомнила, каким было море в тот весенний день – запомнила его глубокие, мерные вздохи, звучавшие как нескончаемый аккомпанемент ее страсти, и даже пряный запах сверкающих и словно кипящих рыбных садков, полных трепещущего серебра, выловленного, вытащенного из воды и выгруженного на просоленные причалы, впоследствии всегда напоминал ей о том коротком периоде нежности. Любовь переменила все. Она пронеслась по городу, в котором Маргарет выросла, и сделала его удивительным и прекрасным, полным кипучей жизни.
Оставив конверт с запиской в доме, где остановился Мьюрис, она поспешила домой и села у телефона в ожидании.
Он появился вскоре после того, как в школе позвонили на большую перемену. Взяв Маргарет за руку, Мьюрис снова повел ее вдоль пришвартованных в Донегольской гавани рыболовных шхун и траулеров, и ей казалось, что их поскрипывающие, ржавые железные борта напоминают черные обводы венецианских гондол, скользящих по окрашенным рассветом волнам.
Да, Маргарет Луни знала, что такое любовь. Он держал ее под руку, и ее сердце трепетало, как облатка на языке. И когда под легким весенним дождем она поцеловала учителя у задней стены лавки О’Доннела, ей стало ясно, что теперь ее жизнь принадлежит ему. Вечером того же дня он сделал ей предложение, и Маргарет заранее знала, что другого ответа, кроме «да», быть не может. Когда же три недели спустя Мьюрис начал с жаром рассказывать ей о своей работе на острове, она была и поражена, и одновременно воспринимала его слова как что-то смутно знакомое, словно он читал ей главы из еще не написанной истории ее будущей жизни.
Вскоре они вместе отплыли на остров, чтобы Мьюрис мог вернуться к преподаванию в местной школе. До этого Маргарет никогда не бывала на островах, не видела их бесчисленных камней, не чувствовала, как давит на мозг абсолютная, серая тишина сырой океанской зимы. Пожалуй, больше всего пугали ее вовсе не бури и штормы, а именно тишина, когда ей начинало казаться, будто весь остров снялся с якорей и медленно дрейфует куда-то на волнах забвения. Тогда Мьюрис еще не пил или, во всяком случае, пил не так много, как впоследствии – когда родились Исабель и Шон, и он, проснувшись однажды утром, вдруг понял, что вся поэзия осталась для него в прошлом. В книге семейной жизни Маргарет вообще немало страниц будет отведено воспоминаниям: в ней будет «до» и «после», будет «в Донеголе» и «на острове». Она будет вспоминать и удивляться, думая о том, как ее муж когда-то мечтал возродить на затерянном в Атлантике крошечном островке некое подобие древнегреческой культурной жизни, как он создал в школе литературный кружок, как ветреными зимними четвергами туда являлись почти все способные передвигаться обитатели острова и как они в ожидании вдохновения смиренно и сосредоточенно склонялись над бесплатными тетрадками, пока свирепые штормы срывали крыши с их домов. Когда два года спустя в Голуэе был опубликован первый тоненький сборничек их работ, стихов Мьюриса в нем не оказалось, зато он написал к нему отличное предисловие на гаэльском, которое показалось немногим прочитавшим и понявшим его комментаторам едким памфлетом, направленным против правительства, которое не желает заботиться о своих проживающих на островах гражданах.
Маргарет тоже прочла предисловие, и ей показалось, что в нем содержится нечто большее, чем критика властей, ибо в пропитывавшей строки бессильной ярости она увидела историю своей жизни – увидела и задумалась, как могли любовь и нежность донегольского периода превратиться во что-то подобное. А еще она поняла, что они никогда отсюда не уедут, что остров навсегда останется их домом и что для ее мужа, разочарованного и повергнутого в безвыходное и бездонное отчаяние скоропостижной и страшной смертью его поэтического дара, не сыщется во всем мире более подходящего места, чем этот затерянный в океане крошечный обломок скалы – отчасти рай, отчасти тюрьма.
Именно тогда, лежа рядом со спящим мужем под несколькими одеялами и пледами, Маргарет Луни осознала, что любовь можно не только приобрести, но и потерять. Она поняла, что́ ее ждет, и что ее девичье сердце, до краев наполнившееся любовью в день первой встречи с Мьюрисом, в оставшиеся годы будет только терять ее капля за каплей. Все, что она получила, ей придется отдать, думала она. И день за днем, по мере того как превращались в привычную рутину трудности островной жизни – дребезжащие под ударами ветра стекла, затекающий под дверь дождь, муж, напивающийся в единственном на острове пабе, отключенное электричество, молчащее радио, скука, тишина и невообразимое одиночество, – Маргарет Луни вспоминала, как впервые узнала любовь, и удивлялась, какой же огромной она была, что продержалась так долго.
Когда Исабель вернулась остров на пасхальном пароме, отец встретил ее на причале и повел домой. От избытка чувств он то и дело сильней сжимал ее локоть и с облегчением думал о том, что дочь вернулась благополучно и его многомесячное беспокойство и мрачные предчувствия оказались безосновательными. Виски, которое Мьюрис Гор выпил за обедом, помогло ему позабыть о всех тревогах мира, и теперь он вел Исабель по ушедшим в раскисшую землю камням дорожки с таким торжеством, словно она была очевидцем и свидетелем одержанной им славной победы. Но когда они вошли в дом, Маргарет сразу поняла, что́ случилось с ее дочерью. Быстрым движением руки смахнув выступившие на глазах слезы, она бросилась к Исабель и заключила ее в объятия.
В тот вечер все мужчины, женщины и дети острова собрались в маленькой каменной церкви, которая стояла вдалеке от моря под защитой серого холма. Страстная седмица подходила к концу, и под сводами церкви, за окнами которой продолжал лить дождь и ветер гнал по небу мрачные и темные облака, звучали бесконечные молитвы. Исабель сидела на скамье вместе с матерью, отцом и братом. Она тоже повторяла молитвы и рассматривала кальвари , но думала только о Падере, вспоминая горячую, щекочущую волну, которая пронзала ее от пяток до макушки при каждом его прикосновении. Если Исабель слишком долго смотрела на свечи, они начинали качаться, двоиться и гореть особенно ярко, и тогда она испытывала головокружение и дурноту. Лицо ее горело, и Исабель чувствовала себя больной и разбитой. Скамьи были сплошь заполнены прихожанами, сидевшими чересчур тесно, отопление работало на полную мощность, да и самый воздух в церкви казался каким-то серым то ли от молитв, то ли от запаха множества человеческих тел и был малопригоден для дыхания. В какой-то момент кровь внезапно отхлынула от лица Исабель, и она почувствовала, что падает вперед. С трудом взяв себя в руки, она заставила себя не слушать усыпляющее гудение множества голосов, выпрямилась – и поймала быстрый, встревоженный взгляд матери. Он пронзил ее буквально насквозь, и Исабель вдруг поняла, что Маргарет все знает. Вспыхнув, девушка покачнулась и снова начала медленно, обморочно заваливаться вперед, и только рука матери, вцепившаяся в рукав ее пальто, удержала Исабель от падения.
Всю Пасху и понедельник Светлой седмицы Исабель провела в постели. Рядом с ней дремал в кресле Шон. Время от времени заходил отец, он справлялся, как она себя чувствует и не случилось ли что-нибудь в Голуэе. Маргарет Гор ни о чем не спрашивала. Она варила суп, готовила каши и рагу, а потом, воспользовавшись тайным языком собственной любви, скармливала дочери кусочки вареной или жареной рыбы. В течение четырех дней Исабель не могла подняться с кровати. Страх, словно тяжелая ладонь, давил на ее влажный от испарины лоб, удерживая ее в постели. Она думала, что беременна, и боялась, что мать сможет прочесть это по ее лицу, как умеют делать это все матери. Каждый раз, когда Маргарет входила в комнату, Исабель отворачивалась и прятала лицо в подушку. Потом вера и любовная лихорадка снова вскипели в ее крови, лицо Падера встало перед мысленным взором Исабель, и она принялась так и сяк кроить и перекраивать свое будущее, пока не была удовлетворена получившимся результатом. Она решила, что оставит монастырь и выйдет замуж, что у нее непременно родится девочка, которая вырастет в квартире над мануфактурной лавкой в Голуэе и будет танцовщицей. Все это Исабель в конце концов выложила Шону. Лежа в темной спальне, она срывающимся шепотом рассказала ему обо всем, а за окнами по-прежнему бушевал дождь, и мать на кухне жарила рыбу. В голосе Исабель было столько напора и огня, что казалось, будто беленые стены комнаты начали понемногу светиться; сама же она как будто исчезла, растаяла, и только ее обнаженное, трепещущее от страсти сердце осталось лежать на белоснежных простынях. Не успела она закончить свой рассказ, как ей уже захотелось повторить его еще раз, с самого начала. Исабель просто не могла удержаться, чтобы не вернуться к дорогим ее сердцу подробностям, не повернуть назад время и не вспомнить – совсем как ее мать, возившаяся со сковородами в кухне, в нескольких шагах от спальни, – первые дни своей великой любви.
Шон сидел и слушал; когда Исабель порывисто схватила его за руку, он тоже слегка сжал ее пальцы. И когда она откинулась на подушки, по которым темной волной разметались ее густые волосы, и, несколько раз вздохнув, уснула, продолжая, впрочем, ворочаться и что-то бормотать во сне, он продолжал сидеть возле выходившего к морю окна, беззвучно плача о своей потерянной сестре.
Во вторник утренний паро́м привез письмо из монастырской школы. Едва увидев его, Маргарет Гор сразу поняла, что чего-то подобного ей и следовало ожидать. Осторожно держа конверт двумя пальцами, она ушла с ним в ванную комнату – подальше от спальни, где все еще храпел ее муж. Встав возле окна, Маргарет читала, и руки у нее тряслись, а строки прыгали перед глазами: низкая успеваемость, плохая концентрация, очень слабые результаты на предварительных экзаменах, воскресные визиты некоего «кузена», гарантированный провал на июньских выпускных экзаменах – и ни одного шанса попасть с такими оценками в университет.
Сложив письмо, Маргарет аккуратно спрятала его обратно в конверт. Оно было доказательством того, что интуиция ее не подвела, но она и не нуждалась ни в каких доказательствах. Маргарет и так знала, что причина всего – любовь. В задумчивости она поглядела за окно. Там, на фоне седого моря и серых камней, вились и кричали чайки, а одна из них пролетела совсем близко, держа в клюве какую-то дрянь, подобранную в мусорной куче у задней двери соседнего дома. Какое-то время спустя Маргарет отворила раму (ворвавшиеся внутрь морской воздух и громкие голоса чаек заставили ее вспомнить о Донеголе и о своей юности) и, разорвав письмо сначала пополам, потом на четыре части и, наконец, на мелкие клочки, выбросила их за окно, чтобы истина сгинула навсегда, а любовь осталась жива.
Ни дочери, ни мужу Маргарет Гор ничего не сказала, и после пасхальных каникул Исабель вернулась в монастырь успокоенная и почти умиротворенная. Она не была беременна. Мать не пошла ее провожать и только обняла на пороге кухни. Шон и вовсе остался в постели. Когда Исабель поцеловала его на прощание, он вздрогнул и посмотрел на нее молящими глазами, в которых стояли слезы. Мьюрис отвел Исабель к парому сам. Он считал, что дочь была нездорова, но теперь ей лучше, и был склонен приписать ее недомогание предшествующей экзаменам нервотрепке. На причале он крепко прижался щекой к ее щеке и, кольнув седой щетиной, сказал голосом, в котором слышались уверенность и гордость коренного островитянина, что, когда они увидятся в следующий раз, она будет уже без пяти минут студенткой.
Он долго махал ей рукой, пока паро́м уносил Исабель в порт ее любви. Когда в Голуэе она сошла на причал, Падер уже был там. Он взял у нее сумку и распахнул дверцу машины. Мотор работал, и когда Исабель села на переднее пассажирское сиденье, знакомые запахи твида и псины в одно мгновение заставили ее позабыть о беспокойстве и страхах. Она вернулась. Она вернулась и сразу поняла, что за время ее отсутствия ничто не изменилось. Ее сердце по-прежнему начинало отчаянно колотиться в груди, стоило ей только посмотреть на него, и ей пришлось прижать ладонь к губам, чтобы сдержать улыбку.
Падер тем временем плюхнулся на соседнее сиденье и, улыбаясь во весь рот, загремел передачами. Ни он, ни Исабель не успели ни спросить друг у друга, как дела, ни обменяться самыми пустячными комплиментами или шутками – для этого оба были слишком полны тем, что́, как им казалось, можно было бы назвать взаимным притяжением.
Но кое-что все-таки стало другим. И если бы Маргарет Гор решилась поговорить с дочерью, она могла бы предупредить ее, рассказать ей, что в любви меняется все, и меняется постоянно. Любовь не знает покоя, ибо часы сердца невозможно остановить даже ради того, чтобы навечно сохранить мгновения наивысшего счастья. Сама любовь есть не что иное, как неостанавливающееся движение вперед, ежечасно крепнущее желание, стремление быть вместе, постоянные падения и взлеты, взлеты и падения, сомнения, сменяющиеся уверенностью, которая, в свою очередь, вновь превращается в сомнения.
Когда Исабель увидела Падера, она не почувствовала, что что-то переменилось. Ей, правда, все равно хотелось прикоснуться к нему, чтобы в этом убедиться, но она только сложила руки на подоле своего зеленого платья и движением головы откинула назад волосы, с улыбкой глядя в боковое окно машины и вдыхая странный воздух любви, в которую она погрузилась так глубоко.
Падер тронул машину с места. Вскоре они миновали монастырь и выехали из города, но на одной из боковых дорог он вдруг остановился и выключил мотор. Он был не в силах больше терпеть. Целых десять дней Падер корчился на острие желания, словно червяк на крючке. По ночам он не мог спать и обливался потом, преследуемый вкусом ее поцелуев, запахом ее кожи. Если раньше ему хотелось только быть рядом с ней, бродить рука об руку по длинным, тихим, пустынным, блестящим от дождя коровьим тропам, то теперь его желание изменилось, став более неотступным и жгучим. В течение всей Светлой седмицы он то бесцельно бродил по городу, то торчал в лавке, без толку перекладывая с места на места огромные рулоны ткани и постоянно натыкаясь на предметы, а если в зал входила мать – с топотом поднимался по лестнице в свою комнату, ибо просто задыхался от запаха ее пудры и кремов, и там открывал настежь мансардные окна, подставляя лицо потокам дождя. Все это время Падер почти ничего не ел и много пил. Не было дня, чтобы, погуляв с собаками, он не отправлялся в паб, где, усевшись за стойкой, пинтами поглощал темное пиво, надеясь хоть таким образом обрести забвение и покой, но даже после этого уснуть ему все равно не удавалось. Его кожа все еще помнила ее прикосновения. Никакими силами Падер не мог избавиться от воспоминаний об их любви, которые, как он уже начал подозревать, были даже сильнее, чем сама любовь. В течение всех десяти дней пасхальных каникул жизнь Падера была сущим адом, и имя этому аду было Исабель. И сейчас, остановив машину в месте, где беспорядочно разбросанные по лугу скалы напоминали осколки древних сердец, он повернулся к девушке, отнявшей, присвоившей его жизнь, и, путаясь пальцами в ее густых, темных волосах, привлек ее к себе со всей силой кипящего в нем гнева.
В этот раз его любовь была грубее. В ней было больше желания, чем нежности, и когда Исабель уже сидела в своей комнате в монастыре, ей казалось, что она перешла еще одну черту, переступила еще один порог, попав в какую-то восхитительную, но полную опасностей страну, бежать из которой будет очень нелегко. Когда погасили свет, она легла в постель под беззвездным небом, закрыла глаза и почувствовала, как ноют оставленные его губами синяки на груди.
Лето обещало быть жарким. В июне Исабель сдавала экзамены, каждый раз выходя из экзаменационной залы с чувством освобождения, какое, наверное, испытывает моллюск, сбрасывающий ставшую слишком тесной старую раковину. Какое они могли теперь иметь значение – все эти вопросы и ответы? Ведь она была влюблена! И она гордо шагала под руку с Падером, садилась с ним в маленький красный автомобиль и уносилась в знойные летние вечера, доводя до белого каления монахинь, чувствовавших, как, по мере того как летят к концу последние школьные деньки, слабеет и обращается в ничто их былая власть. Они, впрочем, ее предупреждали. Ее пугали, что не разрешат сдавать оставшиеся экзамены, если она будет каждый раз вскакивать со своего места до финального звонка. «Но я просто не могу торчать в четырех стенах, – говорила Исабель, стоя в вестибюле перед сестрой Магдаленой и чувствуя, как сквозняк, врываясь в распахнутую дверь, несет по коридору свежие ароматы лета. – Снаружи все так прекрасно, не правда ли, сестра? И разве Бог не хотел бы, чтобы мы все чаще выходили на улицу, чтобы наслаждаться созданной Им красотой?»
Услышав подобную дерзость, сестра Магдалена только круто развернулась на каблуках. С верхней площадки лестницы донесся быстрый шепот, шорох и торопливые шаги – это подслушивавшие пансионерки разбегались по своим комнатам. Сестре Магдалене хотелось отвесить Исабель пощечину, но вместо этого она лишь решительно зашагала по коридору, унося в своем сердце все ненанесенные удары и жгучую ярость. Скрывшись от взгляда Исабель за тяжелой дверью, ведущей в часовню, сестра Магдалена упала на колени и принялась молиться, изливая Господу свое негодование и находя долгожданное успокоение в твердой уверенности, что Он непременно накажет дерзкую девчонку, которая в последнее время совершенно отбилась от рук.
В солнечном свете Голуэй напоминал кипящий розовым котел. Ослепительно-голубые июньские утра вставали над каменными домами, а по зеркальной, без морщиночки, поверхности усмиренной Атлантики скользили шхуны и траулеры. Лучшего времени для любви нельзя было и придумать. Даже сам летний воздух, казалось, располагал к любви, и как только экзамены закончились, Исабель сразу написала родителям, что нашла работу в городе – в одном из лучших магазинов твида и шерсти под названием «О’Люинг».
(Когда письмо пришло на остров, оно снова попало в руки Маргарет, которая открыла его и прочла. Ее муж еще утром ушел в море с рыбаками, и она долго сидела на пороге кухни одна, глядя на листок бумаги в своей руке. Теперь она знала имя того, кто вскружил голову Исабель. Ей оставалось только отправиться за покупками на Большую землю, чтобы самой взглянуть на молодчика. Вот только что она скажет Мьюрису, спросила себя Маргарет и, сложив письмо и спрятав его в карман фартука, встала на пороге во весь рост, глядя через высокую – примерно по плечо – каменную стену на дверь соседнего коттеджа, откуда на нее смотрела Мэри Конэр, дочь которой только что вернулась из монастыря на остров.)
Сама идея работы в лавке принадлежала не столько Падеру, сколько Исабель. С каждым экзаменационным днем она все острее чувствовала, что очередной этап ее жизни подходит к концу. Вместе с тем ей впервые за много лет не хотелось возвращаться на остров – смотреть, как подходят к причалу паромы с вернувшимися на летние каникулы школьниками, слушать, как разносится над взморьем их ломаный, по-детски невыразительный гаэльский. Исабель мечтала начать новую жизнь – именно поэтому она так вцепилась в Падера, увидев в нем свой единственный – хотя и довольно призрачный – шанс добиться своего. (Любовь, как могла бы сказать ей мать, на девять десятых состоит из воображения, которое плетет свои сети не только когда влюбленные находятся вместе, но и когда темными сумрачными вечерами они тоскуют вдалеке друг от друга. Если бы Исабель вернулась домой, ее любовь не стала бы нисколько слабее; скорее произошло бы обратное. Но Маргарет не написала об этом дочери. Два часа она просидела с карандашом в руках над чистым листом бумаги, обдумала с десяток различных вариантов и в конце концов написала только, что они с отцом будут очень скучать и что она надеется – Исабель будет писать им достаточно часто.)
Они сидели в машине, припаркованной на проселке близ Утерарда, когда Исабель задала Падеру прямой вопрос. «Этим летом я не вернусь домой, – сказала она. – Я хочу остаться в Голуэе».
Он, разумеется, сразу догадался, что последует дальше, и впервые в полной мере ощутил свое превосходство. В конце концов, Исабель была всего лишь вчерашней школьницей и ничего не понимала в жизни. Но тут она придвинулась к нему ближе, и он почувствовал, как по его спине пробежала дрожь. Всего месяц назад Падер задумывался о том, что они будут делать летом. Десять дней пасхальных каникул дались ему очень тяжело; что же будет, если она уедет на все лето, спрашивал он себя. Но сейчас, когда Исабель сидела совсем рядом, целовала его лицо и просила дать ей работу в лавке, он вдруг почувствовал странное беспокойство. Она убеждала его, что летом, в разгар сезона, в лавке обязательно потребуется лишняя пара рабочих рук, и Падер согласился взять ее продавщицей, хотя отлично знал, что никакой помощник им не нужен, поскольку за все лето в лавке побывает не больше десятка туристов, которые, робко переступив порог полутемного зала, закажут костюм или приобретут штуку шерсти, однако его душу продолжали терзать чувства, природу которых он сам не понимал. Что-то внутри его переменилось в тот вечер, когда Исабель отыскала его в пабе. Нет, он по-прежнему считал ее самой красивой девчонкой из всех, кого ему когда-либо доводилось встречать; она была пылающим внутри его огнем, и Падер не мог провести с ней в машине и десяти минут, чтобы ему не захотелось прикоснуться к ее прекрасному лицу. Но – как впоследствии признавался он своим борзым, когда, вытянувшись рядом с ними на подстилке вольера, открывал им сокровенную тайну, ставшую потрясением для него самого́, – в ту же минуту, когда Исабель полюбила его, он ее разлюбил.
В конце концов Падер О’Люинг все же согласился дать Исабель работу в лавке. На следующий день ему предстояло сообщить об этом матери. Как он и ожидал, при этом известии Мойра Мор подскочила аж до потолка, а поскольку в этот момент стояла на верхней площадке ведущей на второй этаж лестницы, где потолок был невысок (наклонить голову она не успела), трех дюймов вполне хватило, чтобы она задела головой поперечную балку и, не удержавшись на ступеньке, покатилась вниз. По дороге она сбила сына с ног и приземлилась у подножия лестницы хнычущей грудой плоти. При падении Мойра Мор сломала ногу, и старенький глухой доктор Хегарти сказал или, точнее, по своему обыкновению прокричал ей в лицо, что она не сможет работать в лавке минимум два месяца.
Вот как получилось, что, когда Исабель появилась в лавке, Мойра Мор была прикована к постели в своей затхлой комнатенке наверху; каждые полчаса она поворачивалась на другой бок, как велел врач, и сосала финики. (Однажды, когда она была совсем молоденькой девушкой, заезжий моряк научил ее есть финики у него изо рта. Это и есть тот самый запретный плод, внушал он ей, гоняя языком финик у нее во рту, а потом, обхватив ее руками, падал вместе с ней на пол, где они корчились и хихикали как сумасшедшие в объятиях друг друга. С тех пор для Мойры финики всегда имели вкус секса. В них было нечто особенное, такое, что ей ужасно нравилось, однако за все время, пока она была замужем за отцом Падера, Мойра ела их всего несколько раз. Она могла бы даже назвать точные даты, поскольку через девять месяцев после каждого такого случая рождались ее дети.)
– Мой сын влюблен! Это надо же! – шипела она, обращаясь к неподвижному воздуху комнаты, и, ухмыляясь само́й нелепости этого сообщения, плевалась кусочками фиников в невидимых женщин – потенциальных похитительниц ее сына. Одна из них была уже внизу. Мойра слышала, как они разговаривают, вздрагивала, когда они смеялись, и откусывала еще кусочек клейкого финика каждый раз, когда ее распутное воображение потихоньку спускалось по лестнице вниз, где, как ей казалось, Падер и его девка занимаются любовью на полу. Так шли дни за днями. Мойра Мор давила зубами финики и сглатывала сладкий, как вино, сок; нога ее понемногу подживала, но внутри, неведомо для нее, росла и росла злокачественная опухоль толстой кишки.
Если не считать самого первого дня, Исабель так ни разу и не поднялась на второй этаж, чтобы навестить Мойру Мор в ее спальне. Она убиралась внизу, вытирала пыль и провожала Падера, который, небрежно чмокнув ее в щеку, хватал на бегу рулон ткани и исчезал. В тишине пустого, пропахшего пылью торгового зала Исабель терпеливо ждала, пока звякнет колокольчик над входной дверью, возвещая о появлении покупателя, и решительно встряхивалась и с удвоенным рвением принималась за уборку каждый раз, когда обнаруживала, что праздно сидит за прилавком, глядя в окно на проходящих по улице людей. Свет погожего утра понемногу линял, теряя краски, но Падер не возвращался, и она не знала, то ли закрыть лавку на обед, то ли оставить ее открытой. Каждую минуту Исабель ждала, что он вот-вот приедет, и машинально водила тряпкой по и без того чистому прилавку, тщетно стараясь избавиться от тонкого налета разочарования, обволакивавшего ее душу и сердце.
В первый день Падер не вернулся к шести часам, и Исабель, выйдя из лавки и заперев за собой дверь, медленно пошла вдоль улицы, свернув возле собора к дому, где ей удалось дешево снять комнату. От голода у нее слегка кружилась голова, да и сама она больше не была той наивной девушкой в желтом платье, щедро дарившей окружающим аромат первой любви. За восемь часов, проведенных в лавке, Исабель не продала ни ярда материи и не перемолвилась словом ни с одним покупателем, да и человека, ради которого она осталась в Голуэе, она почти не видела. Вечером, ожидая его звонка, Исабель написала письмо родным: она только что закончила свой первый рабочий день, все было просто отлично, хотя она, конечно, переволновалась и очень устала, пока обслуживала покупателей, выбирая материал, отмеряя ткань и так далее… На этом месте ее воображение истощилось, и Исабель закончила письмо подробным описанием своей комнаты. Перечитав написанное, она добавила еще несколько строк, в которых передавала отдельный привет Шону, и запечатала листок в конверт, который ее мать вскроет два дня спустя и, читая письмо вслух мужу и сыну, увидит между строк тень правды.
Для Исабель это было первое лето после детства – лето, наполненное долгими и пустыми синими днями, которые мелькали за окном лавки, будто на экране; лето, когда она впервые постигла всю глубину и сложное устройство собственного сердца. Падер появлялся теперь в ее днях и ночах, как внезапно выглянувшее солнце или лунный свет. Необходимость отвечать любовью на любовь ошеломила его, и он начал испытывать неожиданные приступы беспокойства и раздражения, причину которых и сам до конца не понимал. Когда Исабель говорила, что любит его, Падеру не хотелось ей верить; когда она с улыбкой делала шаг ему навстречу, ему хотелось как можно скорее сбежать. И все-таки он любил ее. Так, во всяком случае, он говорил матери во время их ставших почти ежедневными стычек, каждая из которых завершалась тем, что он круто поворачивался на каблуках и с топотом сбега́л по лестнице вниз. Задыхаясь от бессильной ярости, не в силах вымолвить ни слова, он стоял посреди лавки и только сжимал и разжимал кулаки, глядя в глаза девушки, которая никому так не улыбалась, как ему. Он смотрел на Исабель, словно от нее исходила неведомая угроза, а она, ничего не подозревая, шла к нему через зал, улыбалась своей сказочной улыбкой и протягивала ему навстречу руки, от одного прикосновения которых Падера бросало в дрожь. Что с ними случилось? Что произошло?.. Этого он не знал, но факт оставался фактом: он больше не выносил, когда она его обнимала, и, нетерпеливо отстранившись, направлялся к выходу, бросая на ходу небрежное «Пока!» и оставляя Исабель безнадежно барахтаться в загадках любви.
Каждый день Падер О’Люинг спешил как можно скорее покинуть Голуэй; словно запутывая следы, он петлял по пустынным проселкам северного Коннахта, сражаясь с собственными чудовищными мыслями. Неужели он ее вовсе не любит? Это казалось слишком невероятным, чтобы в это можно было поверить. Каждый раз, оказываясь в комнате матери, Падер спорил с ней так, словно не смог бы жить без Исабель. Но стоило ему спуститься вниз и увидеть ее в полусумраке торгового зала, как внутри его словно включался со щелчком какой-то сложный механизм, и он испытывал к ней самое настоящее отвращение. Ему было невдомек, что он ненавидит Исабель именно за ее любовь; что в момент, когда она отдала ему всю себя, она мгновенно спа́ла с того места среди звезд, которое отводило ей его чувство, и где-то глубоко внутри его вновь зазвучал насмешливый голос из далекого детства, исподволь внушавший ему неколебимую уверенность в том, что он – никчемный дурак, и что любить его – никчемная и непроходимая глупость. Нет, ничего этого Падер пока не сознавал. Пройдет еще три года и шестьдесят восемь дней, прежде чем истина явит ему себя во всем беспощадном блеске, и он, сидя в пабе Пауэрса с бокалом виски, поймет, что впереди его ждет череда страданий, от которых ему не избавиться до конца жизни. Но в тот день Падер все еще думал, надеялся, что причина может быть в чем-то другом, и ни в чем не винил своего покойного отца, и все же каждый раз, глядя на Исабель, на свою красавицу-островитянку, он видел перед собой типичную продавщицу – простую, заурядную, ничем не примечательную девчонку, каких много. Такой, наверное, была когда-то и его мать. Но, замечая, как просветлело лицо Исабель, которую забавлял комичный вид, с которым он, застыв, таращился на нее, Падер чувствовал острое желание удрать, убежать от нее как можно дальше, чтобы иметь возможность снова вздохнуть свободно. И он бежал – прыгал в машину и мчался прочь. Лишь оказавшись достаточно далеко, он останавливался на обочине и проводил в полной праздности по несколько часов кряду, глядя в открытое окошко на лиловые горы вдали, а Исабель в это время неподвижно стояла среди врывающихся в витрину солнечных лучей, среди пляшущих в них пылинок, и, хмурясь на свое отражение в полированном дереве прилавка, терпеливо ждала его возвращения.
Только на обратном пути Падеру удавалось обогнать терзавших его сердце демонов, оставить их на извилистых горных дорогах, так что в летний вечерний город он въезжал, вновь наполнив душу грезами о красоте Исабель. Выбравшись из машины, он, как прежде, чуть не бегом несся по улицам Голуэя, сжигаемый неотвязным желанием быть с ней рядом, целовать ее губы и прикасаться к лицу, которое, незаметно для него, начинало понемногу бледнеть и терять свежий девичий румянец. Он врывался в лавку, и дверной колокольчик громко звякал, но Исабель даже не поднимала головы. Она была слишком горда и слишком уязвлена его внезапным утренним исчезновением и долгим отсутствием, и все же когда она в двадцатый раз складывала один и тот же кусок коричневого твида, пальцы ее чуть заметно дрожали.
– Прости меня! – говорил он. – Честное слово, Исабель, мне ужасно жаль, что я тебя обидел!
В течение нескольких секунд после этого оба неподвижно стояли друг напротив друга и молчали. Очень скоро подобные моменты – паузы между болью и прощением, мгновения остановленного сердца, пролетавшие, прежде чем Исабель, поборов гордость, поднимала на него взгляд – станут привычным элементом их отношений.
– Я идиот, – добавлял Падер и, криво ухмыльнувшись, вытягивал вперед руки. Этот простой и искренний жест действовал почти мгновенно, и Исабель кидалась к нему, улыбаясь и прощая, испытывая огромное облегчение от сознания того, что он по-прежнему ее любит. Вскоре они уже выходили из лавки, захлопнув за собой дверь, и, держась за руку, быстро, чуть ли не вприпрыжку, шагали по опустевшим улицам. Над Голуэем еще светило солнце, морской воздух казался бодрящим и свежим. Из вымощенной камнем аллеи доносились звуки скрипки, кто-то играл рил , и под эту зажигательную мелодию Исабель и Падер на ходу исполняли несколько танцевальных па, ненадолго расцепив руки и разойдясь в стороны, а потом снова сойдясь, а затем чуть не бегом мчались мимо музыканта к выходу из аллеи, торопясь как можно скорее оставить позади невеселый день.
– Мне следовало бы купить цветы.
– О да, следовало бы!
– Я серьезно.
– Я тоже.
– Тогда я куплю их прямо сейчас!
– Хотела бы я знать, где ты их достанешь – в такой-то час!..
– А вот увидишь!.. Присядь-ка вот здесь и подожди меня минутку.
И Падер исчезал, а Исабель оставалась на Лонг-Уолк , любуясь заливом, на поверхности которого голубая рыбацкая лодка покоилась на своем собственном отражении, а зеркальная вода была такой неподвижной, что ей казалось, будто она могла бы дойти по ней до са́мого своего дома на острове. Падер тем временем возвращался в центр города; он знал, что ему необходимо что-то придумать, чтобы вернуть себе ее расположение, однако это не было для него слишком сложной задачей – он с самого начала старался совершать такие поступки, которые она могла бы запомнить. Сейчас он мчался по улицам, на ходу срывая поздние бархатцы, лобелии и петуньи, которые пышно цвели в ящиках перед магазинными витринами или в принадлежащих муниципальному совету низких бетонных вазонах. Минут через десять Падер уже возвращался на набережную с охапкой погубленных цветов. Он протягивал их Исабель, и она, смеясь, нюхала букет, а потом бросала в отливающую серебром и золотом воду залива.
– Зачем ты это сделала?
Прикусив нижнюю губу, Исабель поднимала взгляд на стоящего перед ней Падера. Сейчас она снова была девчонкой с островов, способной пронзить его сердце насквозь с быстротой и точностью хорошо наточенного ножа – девчонкой, которая не любила его, но в которую он был безумно и безнадежно влюблен, девчонкой, в которой проснулись гордость, своеволие и почти первобытная необузданность.
– Я только хотела посмотреть, достанешь ли ты их снова, если я попрошу, – сказала ему однажды Исабель.
И когда несколько минут спустя Падер прыгнул в воду, золотая солнечная дорожка, ведущая через море к ее острову, разбилась на десятки и сотни ярких бликов, от которых рябило в глазах. Растрепанные цветы покачивались на поднятых им волнах, и Исабель, встав у самого края воды, хлопала в ладоши и смеялась, на время позабыв обо всех своих сомнениях, пока он собирал обратно в букет слегка подмоченные доказательства того, что они все-таки любят друг друга.
Был уже август, когда пришло письмо из монастыря. Маргарет Гор ждала его довольно давно, а получив – поскорее унесла с причала, словно горькое, но необходимое лекарство. Домой она не пошла, а направилась на северный берег, выбрав пустынную тропу, которая пролегала рядом с черными мокрыми скалами, рвавшими в клочья нежную пену голубого моря. Соленые брызги попадали ей и на подол, и на ноги, когда Маргарет наконец остановилась и, вскрыв конверт, узнала, что Исабель срезалась на двух экзаменах. Просмотрев оценки в табеле успеваемости, она швырнула в прибой записку от монахинь, в которой говорилось, что Исабель не занималась как следует с са́мого Рождества, и задумалась, как сообщить обо всем мужу.
День выдался очень погожий, безоблачный и ясный, хотя и немного ветреный. Сразу за изогнутой серпом полоской белого песка пестрело бледными спинами купающихся детей море. Мьюрис присматривал за ними, прислонившись к черному, просмоленному днищу перевернутого коракля. Когда Маргарет заметила мужа, она еще не решила, что́ она ему скажет, и непроизвольно замедлила шаг. Пройдя по причалу, она в конце концов спустилась на пляж и пошла еще медленнее. Песок забивался в ее башмаки, и она остановилась, чтобы снять их, и дальше шла босиком, попирая ступнями прохладную и влажную землю, которая стала ее тюрьмой. Для него это будет удар, думала Маргарет. Как только она ему скажет, он решит, что его последняя надежда обратилась в прах и что его мечте хотя бы через Исабель добиться в жизни того, чего он не сумел добиться сам, не суждено сбыться никогда. «Если я скажу, – думала она, прижимая письмо к животу и делая еще несколько шагов по направлению к мужу, – из него уйдет вся любовь, вся до капли – и что тогда от него останется?»
Мьюрис, продолжавший пристально следить за детьми в море, ее пока не заметил. На нем была старая твидовая куртка, которую она чинила и зашивала уже не один раз, но он все равно продолжал ее носить, предпочитая другим, более новым, и понемногу податливая мягкость много раз стиранной ткани стала казаться Маргарет неотъемлемой частью его характера.
Их разделяло всего несколько ярдов, когда Маргарет вдруг захотелось окликнуть мужа. Ей хотелось, чтобы он обернулся и вздрогнул от удивления, поняв, что она пришла только для того, чтобы прижаться лицом к его старой куртке, чтобы вдохнуть торфянистый запах угля и виски и почувствовать его руку у себя на спине. А еще ей хотелось, чтобы никакого письма вовсе не существовало и чтобы они прямо сейчас оказались в простом и мудром мире, где дети вечно плещутся в летних морях под голубыми небесами и где они могли бы предаваться одним лишь приятным мечтам.
Мьюрис Гор обернулся, когда перестал слышать ее шаги. Маргарет стояла на песке совершенно неподвижно на расстоянии вытянутой руки от него. Она не могла пошевелиться. Она ничего ему не скажет, думала она в отчаянии. Ничего!..
– Ну, говори… – устало выдохнул он.
Через три недели Маргарет отправилась в Голуэй, чтобы своими глазами увидеть мужчину, который завладел сердцем ее дочери и заточил душу Мьюриса в светло-золотой глубине бутылки. С тех пор как закончились экзамены, она не получила от Исабель ни одного письма – ни одного ответа на просьбы хотя бы ненадолго приехать домой, и теперь, едва сойдя с парома (воротник ее застегнутого на все пуговицы пальто был слишком высок, он подпирал ее подбородок, так что казалось, будто она гордо вскинула голову), Маргарет решительно зашагала сквозь городскую суету и шум с намерением как минимум сказать дочери, что та разбила сердце своему отцу.
Маргарет не привыкла к городу. Ее нервировало оживленное уличное движение. Если она вдруг оказывалась слишком близко к краю мостовой, ей начинало казалось, будто проносящиеся мимо машины слегка задевают ее рукав, и Маргарет невольно жалась к витринам, не смея взглянуть на все те удивительные и прекрасные вещи, которых ее так безжалостно лишила любовь. Так она шла, неудобно вывернув шею и склонив голову набок, ища над дверьми магазинов и лавок вывеску с фамилией О’Люинг. Сердце Маргарет разрывалось напополам. Ее дочь полюбила, и она, вооруженная памятью и пониманием того, что́ когда-то происходило с ней самой, отлично знала, что Исабель переживает сейчас самый важный период своей жизни. Наверное, они и были самым важным – эти наполненные жгучей страстью летние дни в Голуэе, в течение которых, как точно знала Маргарет, сердце ее дочери билось в такт ее чувству, а серые скалы острова вместе с другими воспоминаниями детства постепенно погружались в забвение, чтобы вновь засиять волшебными красками когда-нибудь много лет спустя, когда Исабель превратится в пожилую женщину и ее память станет длиннее, а жизнь – короче. «Да, моя девочка влюблена и не может думать ни о чем, кроме своей любви, – сказала себе Маргарет. – Но с другой стороны…»
Маргарет Гор пересекла Торговую улицу. Это где-то здесь, подумала она.
…С другой стороны, в течение трех последних недель она стала вынужденной свидетельницей того, как мучительно умирает душа Мьюриса. В тот день, когда Маргарет узнала результаты экзаменов, она все же рискнула сообщить мужу, что Исабель влюбилась. Если воспоминания юности до такой степени разволновали ее самое, рассуждала Маргарет, то, быть может, те же самые вырванные из прошлого минуты и секунды, которые она считала самыми сладостными и драгоценными в своей жизни, смогут наполнить и оживить ту бескрайнюю иссохшую пустыню, в которую превратилась душа Мьюриса. Что может быть важнее любви, спросила она себя и сама же ответила: ничто. Пусть Исабель не будет учиться в университете, пусть она выйдет замуж за голуэйского лавочника – все это пустяки, если она будет счастлива. Ведь это правда пустяки, да, Мьюрис?..
Но ее тщательно подобранные доводы не сработали. Маргарет недооценила тяжесть надежд, которые ее муж на протяжении семнадцати лет возлагал на плечи дочери и которые удвоились в тот день, когда с Шоном случился первый припадок и они решили, что он уже никогда не сможет выйти из дома самостоятельно. (Кроме того, Мьюрис вспоминал об их с Маргарет любви иначе, чем она. До разговора на берегу он еще лелеял честолюбивые планы, питаясь амбициями и тщеславием, еще пытался заглядывать далеко вперед за набегающие волны жизни. Новости, которые сообщила ему жена, были для него как гром среди ясного неба. И этот гром потряс его настолько, что Мьюрис начал разваливаться на кусочки. Он понял, что был просто самонадеянным глупцом. Круглым дураком, если быть откровенным до конца. Маргарет зачем-то мяла в пальцах подшитый край его куртки и что-то говорила, но так тихо, что ее голос казался ему похожим на не умолкающее даже в полный штиль мерное дыхание моря. Да-да, это не она, а само море шептало ему о том, что случилось. И тем же августовским вечером именно к морю он отправился, основательно заправившись виски, и в конце концов, спотыкаясь на камнях и едва не падая, вышел к утесу, где Исабель танцевала для Шона – к месту, где несколько лет назад весь мир неожиданно свернул не туда. Тогда, думал Мьюрис, сжимая в кулаке блестевшее в лунном свете горлышко бутылки, он не понял, в чем дело. Он вел себя как ничтожный, слепой дурак…
Его нашли на следующее утро, там же, на берегу, на камнях, где он спал сном мертвецки пьяного человека рядом с пустой бутылкой «Холлоранна». Целую неделю после этого Мьюрис не мог смотреть в глаза соседям. Другие девушки с острова, обучавшиеся в монастыре, благополучно сдали экзамены, а трех из них даже приняли в университет, и только дочь директора школы потерпела неудачу. Подобного позора Мьюрис еще никогда не переживал и торчал дома, где его могла видеть только жена – видеть и вместе с ним ощущать, как раскачивается и подпрыгивает на обломках глупой мечты телега его жизни.
Все это снова промелькнуло в голове Маргарет, пока она шла по Торговой улице, по-прежнему склонив голову набок и выставив подбородок. Ей казалось, что причина всего заключается в этом О’Люинге – в этом Верзиле , который ворвался в жизнь ее семьи, подобно долго собиравшейся грозе. Она и представляла его себе высоким, сильным, романтичным – настоящим голуэйцем с длинными черными локонами, с широкой грудью, певучим голосом и, быть может, с чувственным ртом и глубокими синими глазами. Чем красивее он выглядел в воображении Маргарет, тем менее ожесточенным становилось ее внутреннее сопротивление судьбе, и к тому моменту, когда ярдах в десяти от лавки она разминулась с настоящим Падером, во всем Голуэе едва ли сыскался бы мужчина, способный хотя бы приблизиться к созданному ею идеалу. Не удивительно, что Маргарет прошла мимо него, даже не повернув головы; это он оглянулся на нее через плечо, но сразу же пошел дальше и, уже сидя в машине, уносившей его и от лавки, и от Исабель, долго гадал, чьей матерью или теткой могла быть эта встреченная им женщина.
Маргарет не предупредила Исабель о своем приезде. В глубине души ей хотелось устроить дочери сюрприз, но сюрприз-то ожидал ее. Когда Маргарет нашла наконец лавку, ей даже пришлось перейти на противоположную сторону, чтобы убедиться: глаза ее не обманули, и это древнее, обшитое подгнившим коричневым тесом зданьице не брошено, а на вывеске над входом действительно написано: «Магазин О’Люинга». Еще одним сюрпризом стало отсутствие в торговом зале покупателей – ей даже показалось, что в последние лет десять сюда вообще никто не заглядывал. Странный кисловатый запах, ударивший ей в нос, как только она открыла дверь, звон дверного колокольчика, глубокий полумрак, тусклый блеск отполированных полок и прилавка, резко контрастировавших с ветхим фасадом, частично развернутые, но не разрезанные рулоны материи, напоминающие липучки для мух, безупречно чистый деревянный пол и висящие под потолком, кружащиеся и медленно оседающие клубы пыли, взметенные в воздух яростными движениями щетки после недавней ссоры, – все это было ей внове, и все же сильнее всего ее поразило выражение лица дочери.
Маргарет понадобилось всего полминуты, чтобы понять две вещи: ее дочь влюблена, и она несчастна. Все еще раздираемая противоречивыми чувствами, она шагнула вперед, и к тому моменту, когда Исабель бросилась к ней и зарылась лицом в колючий твид ее пальто, Маргарет уже знала, чью сторону выберет. Расстегнув верхнюю пуговицу, она опустила голову, чувствуя, как крепко прижалась к ней дочь. В эти несколько мгновений Маргарет поняла все, Исабель оставалось только посвятить ее в подробности.
– Ну, рассказывай, – произнесла она.
Маргарет и Исабель никогда не были особенно близки, как бывают близки мать и дочь. Между ними, словно острова́ между берегами залива, всегда были Мьюрис и Шон – двое мужчин, о которых они заботились. Когда Исабель уехала учиться в Голуэй, она скучала главным образом по брату и отцу, а не по матери: ей нравилось чувствовать, что в ней нуждаются. Что же касалось Маргарет, то ей не хватало не столько дочери, сколько мечты и надежд мужа, которые отправились на Большую землю вслед за Исабель. Сейчас, в унылой и мрачной лавке О’Люингов, мать и дочь впервые встретились как женщины. Они сидели за прилавком на жестких деревянных стульях, и пока в окна заглядывало по-осеннему неяркое солнце, то и дело скрывавшееся за бегучими пестрыми облаками, Исабель рассказывала Маргарет о своей любви. Она не понимает, как все произошло, говорила она. Падер не был похож на мужчину, который представлялся ей в мечтах, но она ничего не могла с собой поделать. Иногда, когда он исчезал из лавки на весь день и не появлялся даже вечером, Исабель злилась на него и, возвращаясь в свою крошечную комнатку, была уверена, что больше никогда его не увидит. Но потом что-то случалось. Каждый раз обязательно что-нибудь случалось. Он возникал на пороге, Исабель смотрела на него и понимала, что продолжает его любить. Что она могла поделать? Он был великолепен, он смешил ее и готов был сделать для нее все что угодно.
Исабель говорила и говорила, впервые за много месяцев облекая в слова свои чувства, а Маргарет слушала и кивала, стараясь не показать охватывающую ее печаль. Она надеялась, что дочь закончит свой рассказ до того, как ее глаза начнут наполняться слезами, ибо за тот час, пока Исабель изливала матери душу – изливала так откровенно и искренне, как никогда прежде, – Маргарет окончательно убедилась, что эта любовь не будет счастливой. Она слушала и молчала, и в спальне наверху Мойра Мор тоже молча слушала, свесив голову с кровати.
– Ты еще такая маленькая, Исабель, – проговорила наконец Маргарет. – Тебе нужно было бы… ладно. А он, значит, говорит, что любит тебя?
Ситуация казалась ей безнадежной, но она не отваживалась предупредить дочь, сказать ей, чтобы та готовилась к худшему. И некоторое время спустя, уже возвращаясь в порт, чтобы успеть на паром, Маргарет говорила себе, что не исполнила свой материнский долг, что она вела себя скорее как подруга, а не как мудрый советчик, что ей следовало предостеречь Исабель, научить ее быть более сдержанной и беречь свое сердце, бо́льшую часть которого она отдала Падеру. Вместе с тем она понимала, что положение безнадежное, абсолютно безнадежное. Да и как могла она, глядя на Исабель, в точности повторявшую ее собственную историю, сказать ей, чтобы она не переживала из-за того, что казалось – и было! – самым важным в ее жизни: первой настоящей любовью?
Мысленно Маргарет вернулась к последним минутам свидания с дочерью. За окнами лавки уже начинало смеркаться. Прежде чем подняться и застегнуть верхнюю пуговицу пальто, Маргарет решила, что не будет говорить с Исабель об отце. Ей было очевидно, что дочь больше не думает ни об экзаменах, ни об университете – на уме у нее был только ее странный брак и работа в лавке. Исабель с таким жаром описывала, как она планирует переделать то и это, перекрасить фасад, сделать новые стеллажи и так далее, что Маргарет почти увидела отразившуюся в ее исполненных надежд глазах осаждающую прилавок толпу покупателей. Потом она встала, и они обнялись на прощание. Попросив Исабель писать почаще, Маргарет Гор плотно застегнула пальто на груди и вышла из лавки – как ей казалось, в последний раз в жизни. Дверной колокольчик еще раз глухо звякнул, дверь затворилась. Не скрывая слез, но по-прежнему высоко держа подбородок, Маргарет пошла по улице, а оставшаяся в лавке Исабель машинально потянулась к щетке, чтобы продолжать сметать пыль.
Она рассказала матери очень много, почти все, за исключением одной-единственной вещи, которая была ее самой сокровенной тайной. А умолчала она о связи, которая существовала в ее душе между Падером и одним из моментов в ее прошлом – связи, которая пришла ей на ум, когда его любовь так внезапно остыла и он начал уходить из лавки. «Поделом мне», – думала Исабель, которой казалось, что его охлаждение было неизбежной карой – Божьим воздаянием за зло, которое она причинила родному брату много лет назад. Когда Маргарет ушла, она с особенной остротой ощутила чудовищную тяжесть своей вины и, не смея оторвать глаз от пола, яростно орудовала щеткой, глядя, как взметается в воздух прах, в который обратилась ее жизнь, – прах, который будет медленно оседать еще три года и двадцать восемь дней, пока на пороге лавки не появится таинственный незнакомец.