Книга: Корабль дураков
Назад: Часть II. В открытом море
Дальше: Примечания

Часть III. Причалы

…ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего.

Апостол Павел


Поздним вечером, когда последние отблески солнечного света еще отражались бледной зеленью и золотом в воде и в небесах, пассажиры, которые весь день томительно слонялись по палубе и напрасно вглядывались в горизонт, дождались награды: вдали завиднелся Тенерифе, из серых вод темным зубчатым утесом, неприступной скалистой твердыней возник остров-крепость, подножие его окутывала дымка, над ним лиловым пологом нависли низкие тучи.

Дэвид с Дженни долго молча стояли рядом, облокотясь на перила, и теперь он заговорил негромко, будто боялся спугнуть умиротворенность, что наполняла в эти минуты обоих. Дженни поразило его лицо, никогда еще она не видела его таким довольным и сияющим.

– Вот такой, по-моему, и должна быть Испания, – сказал он. – Вот край мне по душе. Толедо, Авила, но не Севилья. Апельсиновые рощи, кастаньеты и кружевные мантильи не для меня.

– В Испании и этого вдоволь, кому что нравится, – ласково сказала Дженни, – но, конечно, Дэвид, лапочка, это не для тебя. Другое дело – гранит и песок, лица из самой прочной испанской кожи, горький хлеб, кривые и корявые стволы олив… край, где даже младенцы до того крепки, что не нуждаются в пеленках. Я знаю, для тебя это и есть рай – ведь правда?

– Да, – решительно подтвердил Дэвид, – мне нужно что-то крепкое и величественное – толедская сталь и гранит, кожа испанской выделки, испанская гордость, и ненависть, и жестокость – испанцы единственный народ на свете, который умеет возвысить жестокость до искусства… Меня тошнит от всего расплывчатого, от киселя…

– Неужели нет середины между киселем и сталью? – спросила Дженни и сама услыхала, как печально звучит ее голос, но понадеялась: может быть, Дэвид не заметит. – Могу ручаться чем угодно, пальмы и цветы найдутся даже на Тенерифе, и немало влюбленных, и в лунные ночи парни поют девушкам серенады совсем как в Мексике – тебе это будет очень противно!

Дэвид не сказал больше ни слова, только вскинул на нее голубые глаза, которые она так любила, и она сразу успокоилась: ведь сколько бы они ни ссорились, она все равно готова примириться с ним на любых условиях, да, конечно, лишь бы только понять, чего же он хочет.

Навстречу прилетели чайки, с неистовыми криками они кружили над кораблем, сильно взмахивали жесткими, точно жестяными, крыльями, круто, как на шарнирах, поворачивали деревянные головы, строго осматривая пассажиров, камнем падали до самой воды и подхватывали отбросы, выкинутые из камбуза.

– Везде и всюду одно и то же, – сказал, проходя мимо, Лутц. – Все ищут, чего бы съесть, и не разбирают, откуда еда берется.

– Вот с кем приятно будет распроститься, – с надеждой прошептала Дженни.



Поутру машины трижды глухо ухнули и остановились. Дженни выглянула в иллюминатор – и вот он, Тенерифе, и впрямь зубчатая скалистая гряда, поросшая редкими пальмами, сплошь окутанная бугенвиллеей, и на крутых склонах, на каменных уступах, точно высеченных резцом, тесно лепятся над обрывами приземистые квадратные домики Санта-Круса. На причале, на широком отлогом берегу собрались гурьбой портовые грузчики и ждали, не слишком надеясь на работу. В их толпу вошли двое полицейских, размахивая руками, начали оттеснять людей вправо и влево и расчистили посередине широкий проход. Дженни услышала, как загремела цепь: отдали якорь. Когда она вышла на палубу, спускали трап. Чуть не все пассажиры были уже здесь и почти все, готовясь сойти на берег, нарядились как на праздник. Раздался горн к завтраку, но от борта почти никто не отошел; и тогда хриплый голос (вероятно, казначеев) принялся орать в рупор мудрые наставления:

– Пассажиров первого класса убедительно просят пройти в кают-компанию, завтрак на столе. Во всяком случае, дамы и господа из первого класса, просим вас очистить палубу: сейчас через верхнюю палубу начнется выгрузка пассажиров третьего класса. Внимание! Пассажиров первого класса убедительно просят…

Зрители нехотя стали отходить от борта; Дженни увидала среди них Дэвида и шагнула было к нему, но ее перехватил Вильгельм Фрейтаг – протянул руку, мягко преграждая ей путь.

– Тут есть на что посмотреть, – сказал он. – Кому сейчас охота завтракать?

Дэвиду охота, подумала Дженни и поглядела вслед: вот он и скрылся из виду.

– Пойдемте сюда. – Фрейтаг взял ее за локоть. – Тут мы увидим, как они двинутся.

Пассажиры, которым предстояло сойти на берег, плотной толпой теснились на нижней палубе у подножия крутого железного трапа; они взвалили на плечи свои пожитки в разбухших узлах, на узлы посадили детишек поменьше; все лица запрокинуты кверху в ожидании: вот сейчас дан будет знак, что можно подняться на простор верхней палубы, прозвучит долгожданное слово, и позволено будет спуститься по сходням и вновь ступить на родную землю. Каждое лицо по-своему отражало тайную надежду, тревожную радость, безмерное волнение; каждый подался всем телом вперед, всем существом тянулся вверх – и ни слова, ни движения, только дыханье толпы сливалось как бы в чуть слышный стон да ощущалась в ней дрожь еле сдерживаемого напряжения. Невысокий молодой парень с грубоватым добродушным лицом, отливающими синевой после бритья щеками и спутанной гривой черных волос вдруг неудержимо кинулся вверх по трапу, подбежал к борту, упористо расставил босые ступни на досках палубы, и взор его птицей полетел к селениям и городишкам, что расположились на каменистом подножии острова и взбирались по его склонам. Юноша самозабвенно улыбался, круглые простодушные глаза его были полны слез. Вильгельм Фрейтаг посмотрел на него с завистью – как же он счастлив, что вернулся домой! Дженни сказала:

– Наверно, это чудесно – плакать от радости!

И в эту самую минуту молодой помощник капитана, возмущенный таким нарушением порядка, ринулся к счастливцу, словно готовый его ударить, но остановился в двух шагах и заорал во все горло:

– Эй ты, убирайся вниз!

А тот не слышал крика.

– Убирайся вниз! – в непристойном бешенстве взревел моряк, он весь побагровел и до неузнаваемости коверкал испанские слова.

Миссис Тредуэл, направляясь в кают-компанию завтракать, приостановилась и не без любопытства посмотрела на моряка. Да, несомненно, тот самый, что танцевал с нею и щеголял безупречными манерами воспитаннейшего человека. Она прошла дальше, чуть приподняв одну бровь. Юноша у борта заморгал, он наконец услышал крик, понял и обернулся к взбешенному начальству все с той же улыбкой, полной нежности, блестя глазами, полными слез, и по-прежнему улыбаясь, размахивая узелком с пожитками, кротко, без обиды, точно пес, спустился по трапу и влился в толпу. Не успел он опять обернуться, как сердитый помощник капитана нагнулся и заорал вниз замершим в ожидании людям:

– Давайте поднимайтесь, вы, там, поживей, сходите с корабля! Да не толпитесь, по трое в ряд, живей, живей!

Так он без умолку бранился и понукал, а внизу несколько матросов подгоняли и направляли толпу.

Юноша, которого только что прогнали от борта, первым мгновенно рванулся вперед и повел за собой остальных. Им пришлась по душе его храбрость, они и сами приободрились. И вот они карабкаются наверх, спотыкаются, добродушно, играючи подталкивают друг друга, громко смеются, перебрасываются шутками – голоса звучат вольно, люди уже не угнетены, не запуганы, они возвратились домой после долгого изгнания, к давно знакомым заботам, здесь родина, и здесь твоя жизнь и смерть – дело твое, а не чужих. И неважно, что там вопит, по-дурацки коверкая испанские слова, багровый от злости человечек: как бы он ни кипятился, что бы ни сказал на любом языке – им уже все равно, они спешат поскорей сойти на берег. Оборачиваются и выкрикивают слова благословения и прощания тем, кто еще остается на корабле, – а те разделяют их радость и ободряюще кричат в ответ.

Медленно поднялись на палубу семь женщин, у которых за время плаванья родились дети; они шли все вместе, прижимая к груди туго запеленутых младенцев; иных поддерживали мужья, другие опирались на руки подруг. Все роженицы – бледные, вялые, у некоторых на лбу и щеках бурые пятна, дряблые животы обвисли, выцветшие платья на груди в потеках от молока. За их юбки крепко уцепились дети постарше – печальные глаза их смотрят сиротливо, потерянно. Мальчишка лет двенадцати, выйдя наверх, сверкнул ослепительной улыбкой, обернулся – и увидел матерей с младенцами.

– Ole, ole! – выкрикнул он и помахал в воздухе сжатым кулаком. – Нашего полку прибыло!

Одна из матерей подняла голову – лицо темное, измученное, но крикнула она с торжеством:

– Да, прибыло, и все до одного – мужчины!

Дружный веселый хохот прокатился по толпе. Шумной приливной волной она захлестнула верхнюю палубу, разлилась, оттеснила командующих высадкой моряков и глазеющих пассажиров к поручням, заставила отступить к дверям – и в полном порядке, сужаясь ручейком, заструилась по сходням, потекла на берег; никто не бросил прощального взгляда на корабль. Тот помощник капитана, что командовал высадкой, отвернулся, судорожно сморщился, будто одолевая тошноту. И встретился глазами с доктором Шуманом, который шел проститься со своей больной и помочь ей в сборах: condesa тоже должна была сойти на берег.

– Фу, до чего они воняют, – сказал сердитый помощник капитана. – И плодятся, как… как клопы!

Доктор Шуман промолчал, молодой моряк истолковал его рассеянный взгляд как сочувственный и немного успокоился. Доктор смотрел, как два матроса под руки ведут наверх толстяка с разбитой головой. На толстяке та же темно-красная рубаха, в которой он садился на корабль в Веракрусе, но он еле передвигает ноги и тяжело виснет на руках матросов. Доктор Шуман только недавно спускался к нему на нижнюю палубу, осмотрел и перевязал его заново, рана отлично заживает. Толстяк, несомненно, поправится и еще немало набаламутит. Проходя мимо, он из-под толстого слоя бинтов, точно из-под шлема, в упор посмотрел на доктора, но как будто не узнал его.



Доктор Шуман взялся за дверную ручку, и собственная рука удивила его – совсем бескровная, еле заметно просвечивает зеленоватый узор вен. До чего же он ослаб и устал, надо было пойти выпить кофе. Condesa, уже совсем одетая, даже в розовой бархатной шляпке, со спущенной на лицо короткой и редкой черной вуалью, лежала навзничь, будто позируя для изваяния на надгробной плите, тонкие щиколотки скрещены, дорожная сумочка через плечо, в левой руке пара коротких белых кожаных перчаток. Она слегка повернула голову и улыбнулась доктору. Горничная (она давно уже по-своему оценила странные отношения этих двоих – а еще старики, могли бы вести себя и поумнее, в такие-то годы!) почтительно поклонилась доктору, поспешно закрыла маленький саквояж, куда укладывала последние вещи, и тотчас вышла. Остальной багаж графини уже вынесли, свет погасили, каюта была совсем пустая, серая и унылая.

Доктор Шуман остановился возле постели, и такое у него было серьезное, удрученное и озабоченное лицо, что condesa чуть отстранилась, веки ее дрогнули и голос зазвенел испуганно:

– Они пришли за мной?

– Да, они уже здесь. Подождите, выслушайте. Капитан и я расспросили их, выяснили, как им велено с вами поступить. У них есть приказ. Они вас не тронут, даже не подойдут к вам. Они должны только ждать внизу у сходней – и не оглядывайтесь, вам вовсе незачем их видеть, их дело удостовериться, что вы сошли на берег и останетесь на острове, когда корабль снова отчалит…

– Когда корабль снова отчалит, – повторила condesa. – Подумать только, все-таки для меня это плаванье кончится.

– Вам совершенно нечего бояться, – сказал доктор и взял ее за руку, нащупывая пульс.

Он и сейчас гнал от себя сомнения: быть может, он с самого начала обращался с нею неправильно – словно кому-то хоть когда-нибудь дается уверенность в своей правоте! – но ведь иного выхода не было.

Condesa отдернула руку.

– Что теперь за важность, какой пульс? – сказала она. – Со всем этим тоже покончено. Вам легко говорить, чтобы я не боялась, вы-то возвращаетесь на родину! А меня ждет тюрьма. Можете не сомневаться, как только я попаду к ним в руки, они засадят меня совсем одну в какую-нибудь гнусную мрачную дыру.

Доктор Шуман присел на край постели и крепко сжал руку своей пациентки.

– Вы не попадете в тюрьму, разве что тюрьмой для вас будет весь остров, – сказал он. – А это прекрасный остров, и вы можете жить где захотите и как захотите.

– Как захочу? – это не прозвучало вопросом. – Совсем одна? Без друзей? Без единого centavito? Без моих детей? Я даже не знаю, где они! И разве они теперь смогут когда-нибудь меня разыскать? Друг мой, неужели вы совсем помешались на благочестии, на добродетели и уже не способны чувствовать по-человечески? Как вы могли забыть, что значит страдать?

– Подождите, – сказал доктор. – Подождите.

Он достал шприц и ампулу и начал старательно готовить новый укол. Condesa следила за его движениями вялым, медлительным взглядом без всегдашнего живого лукавства. Молча села, сняла жакет, расстегнула манжету блузки, медленно закатала рукав и коротко, сквозь зубы втянула воздух, когда игла впилась в руку.

– Ох, как мне этого будет не хватать! Что я буду делать без моего лекарства?

– Когда оно будет вам по-настоящему нужно, вы его получите, – успокоил доктор Шуман. – Я даю вам рецепт и особо – записку для врача, которого вы для себя найдете. Думаю, любой врач с нею посчитается. Едва ли допустят, чтобы вы страдали.

Condesa сжала его руку в своих, спросила с мольбой:

– Ну почему вы не хотите мне сказать, что это за лекарство? А лучше дайте мне его, я сама буду себе колоть… я умею обращаться со шприцем.

– Не сомневаюсь, – сказал доктор Шуман, – но этого я сделать не могу. Вы слишком безрассудны, на вас нельзя положиться, вы мне сами это говорили – помните?

– Так ведь когда это было! – весело воскликнула condesa, надевая жакет. – Я стала совсем другая, сами видите – ваш хороший пример заразителен! – Она спустила ноги с кровати и села рядом с доктором. – Хочу вас кое о чем спросить. Вы же знаете, мы больше никогда не увидимся. Так почему бы нам не поговорить, как будто мы друзья или даже любовники или как будто мы снова встретились уже в загробной жизни. Нет, правда, давайте сделаем вид, будто мы – безгрешные души с крылышками и встретились в раю после долгого-долгого пребывания в чистилище!

– Но ведь вы мне говорили, что не верите в загробную жизнь, а в души и в рай и того меньше, – с улыбкой возразил доктор Шуман.

– Ну, не верю – какая разница? Все равно мы там встретимся. Но почему бы вам сейчас не ответить на мой вопрос?

Она наклонилась к нему так близко, что он ощутил ее легкое дыхание, и спросила совсем просто, без особого волнения:

– Правда, что вы вчера поздно ночью пришли и поцеловали меня? Правда? Обняли, приподняли с подушки и сказали: ты – моя любовь? Сказали: спи, любовь моя, – это правда? Или мне приснилось? Скажите…

Доктор Шуман повернулся, горячо обнял ее, склонил голову ей на плечо и притянул к себе, так что щека ее коснулась его щеки.

– Да-да, все это было, – простонал он. – Я приходил, родная.

– Но почему, почему тогда, когда я не могла разобрать, сон это или явь? Почему вы ни разу не поцеловали меня, когда я знала бы наверняка, когда я была бы от этого счастлива?

– Нет, нет, – сказал доктор.

Он поднял голову и опять обнял ее. Condesa начала слегка покачиваться из стороны в сторону, словно баюкала младенца; потом мягко высвободилась, положила руки ему на плечи и немного отстранилась.

– Стало быть, мне только приснилось… а знаете ли вы, что это значит – это пришло так поздно, так странно, не удивительно, что я никак не могла понять. Это и есть чистая романтическая любовь, она так нужна была мне в мои далекие девичьи годы. Но никто не любил меня чистой, невинной любовью, а если бы и полюбил, я бы уж так его высмеяла!.. И вот что с нами случилось. Невинная любовь – самая мучительная, правда?

– Моя любовь к вам не невинная, а греховная, – сказал доктор Шуман, – вам я причинил много вреда, а свою жизнь загубил…

– А моя жизнь давным-давно загублена, – сказала condesa. – Я уже забыла, какая она была до того. Так что из-за меня можете не казниться. И не думайте, что я буду спать на голом полу и питаться только хлебом и водой, этого не будет… это не в моем стиле. Мне это не идет. Какой-нибудь выход я найду. А теперь… теперь, любовь моя, поцелуемся по-настоящему, средь бела дня, и пожелаем друг другу всего доброго: пора прощаться.

– Смерть, смерть, – сказал доктор Шуман словно бы кому-то, стоящему рядом, чья черная тень упала на них обоих. – Смерть, – повторил он и со страхом почувствовал: сердце вот-вот разорвется.

– Ну конечно, смерть, – согласилась condesa, будто снисходя к его прихоти, – но это еще не сейчас!

Они не поцеловались, condesa лишь взяла его руку и на минуту прижалась к ней щекою. Доктора била дрожь, с трудом он написал обещанный рецепт и записку. Открыл ее сумочку и вложил туда обе бумажки. Больше не сказано было ни слова. Он проводил ее до сходней, подал ей маленький саквояж. Condesa так и не подняла глаз. Он смотрел ей вслед, видел, как она села на пристани в элегантную белую коляску, в которую заложена была отнюдь не элегантная мохнатая лошаденка; и сейчас же какие-то двое, с виду серенькие, неприметные, наняли первого попавшегося извозчика и, дав белой коляске немного отъехать, неторопливо покатили следом.



– Какие у вас планы? – спросил Фрейтаг. Они с Дженни задержались у сходней, по которым гуськом, вприскочку спускались студенты и хором во все горло распевали «Кукарачу».

– До чего надоедливый народ! – сказала про крикунов Дженни. – Нет у меня никаких планов. Я жду Дэвида.

– Тогда я пошел, – беспечно сказал Фрейтаг. – Может, потом встретимся где-нибудь на острове, выпьем все вместе.

– Может быть.

Дженни посмотрела ему вслед – прямая осанка, размашистая мужественная походка, ни дать ни взять красавец актер на роли героев – едва выйдет на сцену, сразу всех затмит. Он ловко свернул, пропуская встречных; вверх по сходням брели гурьбой довольно оборванные и грязноватые люди – мужчины, женщины, двое или трое детей – продавать пассажирам всякую всячину: куски шелка и полотна, какие-то мелкие корявые вещички, на которые и смотреть-то не стоило. Очень смуглая молодая цыганка шагнула к Дженни с таким видом, будто давно ее разыскивала, чтобы сообщить добрую весть.

– Стой! – сказала она по-испански. – Такое тебе скажу, удивишься.

Она подошла совсем близко, на Дженни пахнуло перцем и чесноком от ее дыхания, звериным запахом немытого тела, чем-то затхлым – от широченных цветастых красно-оранжевых юбок. Она взяла руку Дженни, повернула ладонью кверху.

– Куда едешь – та страна не для тебя, и мужчина с тобой неподходящий. Но скоро приедешь в страну тебе по сердцу, и мужчину найдешь, какой тебе сужден. Не горюй, будет еще у тебя счастливая любовь! Позолоти ручку!

Она крепко держала Дженни за руку, глядела колючими нахальными глазами и улыбалась, не разжимая зубов, будто скалилась.

– Поди прочь, цыганка, – сказала Дженни по-английски. – Ты слишком мало знаешь. У тебя ограниченный умишко. Не хочу я никакого другого мужчины, от одной мысли жуть берет. Предпочитаю старую мороку, она хоть привычна. У меня в жизни еще много всего будет такого, что в сто раз интересней любого мужчины, – с глубочайшей серьезностью заверила она цыганку, – вот про это я бы с удовольствием послушала!

Гадалка все не выпускала руку Дженни, не желала уйти, не получив монету. Но теперь уже Дженни повернула цыганкину руку ладонью вверх и внимательно ее изучала. И заговорила на сей раз по-испански:

– А вот у тебя впереди дальняя дорога, и встретишь ты дурного человека…

Цыганка вырвала руку и отшатнулась.

– Ты чего мне наговорила? – спросила она в бешенстве.

– Предсказала судьбу, – ответила Дженни по-испански. – Даром. Ты родилась счастливой. – И вложила ей в руку бумажный доллар.

– Valgame Dios, – с неожиданной кротостью сказала цыганка и перекрестилась. Смуглые пальцы стиснули бумажку – и мгновенно лицо преобразилось, вспыхнуло безмерным презрением, торжеством, свирепая ненависть искривила губы, под налетом грязи проступила бледность. Цыганка круто повернулась, взмахнула юбками так, что разлетелись несчетные оборки, и через плечо бросила слово, которого Дженни не поняла бы, если бы не тон и выражение цыганкиного лица. И Дженни по-испански отчетливо, звонко и вполне уверенно откликнулась:

– От такой слышу!

– Ты в самом деле поняла, как она тебя обозвала? – спросил Дэвид, он вдруг возник рядом, точно некий дух из пустоты.

– Уж конечно, как-нибудь метко, не в бровь, а в глаз, – сказала Дженни. – Но я ей отплатила тем же.

– А ты не можешь не ругаться с цыганками? – спросил Дэвид без малейшего любопытства. – И что же, выучилась у нее чему-нибудь новенькому?

– Поживем – увидим, – весело отвечала Дженни. – И не суй нос не в свое дело.

В гробовом молчании они спустились по сходням вслед за Гуттенами с Деткой, а за ними, чуть не по пятам, шли Эльза с родителями и чета Баумгартнер с Гансом. Фрейтага уже не было видно; миссис Тредуэл, в черной шляпе с широчайшими полями и ни больше ни меньше как с кружевным зонтиком, села во вторую ожидавшую на пристани коляску, и та унесла ее, казалось, навсегда. Студенты взгромоздились в экипаж более вместительный, из него во все стороны торчали их руки и ноги, высовывались тесно сдвинутые головы, и все это походило на крикливый птичий выводок в гнезде.



Танцоры-испанцы сошли на берег тесной гурьбой, в необычном молчании, не глядя по сторонам, лица у всех замкнутые, суровые. Рик и Рэк, все еще изрядно помятые, угрюмо плелись сзади. На всех женщинах – черные шелковые, расшитые цветами шали с длинной бахромой, на детях короткие курточки с большими карманами, на мужчинах впервые за все время плавания самые обыкновенные полотняные костюмы, только уж слишком в обтяжку. И все они без малейших усилий кого угодно испугают своим разбойничьим видом. Сойдя на пристань, они сомкнули ряды и зашагали по мостовой в город так быстро и решительно, словно опаздывали на деловое свидание.

Хансен и Дэнни так заспешили, стараясь не упустить танцоров (у каждого были на то свои причины), что даже столкнулись на сходнях.

– Они удирают, – зло и растерянно сказал Дэнни, пытаясь опередить Хансена.

Но Хансен, черный как туча, грубо оттолкнул его плечом, обгоняя, рявкнул:

– А ваше какое дело? Идут, куда хотят, вас не спросили!

«Зря бесишься, дубина долговязая», – подумал Дэнни, а вслух сказал:

– Бьюсь об заклад, отправились на разбой, – но больше не пытался пройти первым. Верзила швед наверняка охоч до драки, во всяком случае, сейчас с ним лучше не связываться.

Хансен надеялся отозвать Пастору от ее компании, но испанцы далеко опередили беспорядочную толпу, уходящую с пристани, а к тому времени, когда Дэнни и Хансен добрались до берега, они уже и вовсе скрылись из глаз.

Пассажиры третьего класса, которым еще предстояло плыть до Виго, теснились у борта и, облокотясь на перила, внимательно, но без зависти, следили за своими недавними спутниками – за теми явились на пристань какие-то чиновники, согнали в кучу, точно стадо, и пересчитывали заново. На верхней палубе Иоганн подкатил дядю поближе к сходням, прислонил его кресло к перилам, а сам, щурясь, с бьющимся сердцем вглядывался в стройные фигурки, окутанные черными шалями, – они удаляются, грациозно покачиваясь, и уже не узнать, которая из них Конча. Из груди Иоганна вырвался тяжкий вздох, полный такого отчаяния, что старик Графф встрепенулся.

– Что с тобой, милый мальчик? – спросил он. – У тебя что-нибудь болит?

Иоганн с досадой пнул ближайшее колесо, больного тряхнуло в кресле, он поморщился, громко застонал, оглянулся, точно хотел призвать какого-нибудь случайного прохожего в свидетели жестокости бессовестного племянника. Иоганн тоже огляделся по сторонам, сказал негромко:

– Не твое дело.

Обоим стало не по себе от тишины, что здесь, в гавани, воцарилась на почти опустевшем корабле, – словно рухнула ограда, за которой они чувствовали себя в безопасности. Тут подле них остановился доктор Шуман – заложив руки за спину, он медленно, неохотно, чуть ли не со страхом шел к себе в каюту.

– Сегодня утром вы прекрасно выглядите, – сказал он Граффу. – Надеюсь, это плаванье доставляет вам удовольствие.

– В душе моей мир, где бы я ни был, – не слишком приветливо заверил его старик. – А в море я или на суше – не важно.

– Ваше счастье, – любезно сказал доктор. – Вам можно позавидовать.

– На все милость Господня, – сказал Графф, он сильно недолюбливал всех врачей и лекарей на свете, ибо видел в них конкурентов, по некоему внушению свыше понимал: они стоят ему поперек дороги, не дают, исполняя волю Божью, свободно исцелить души и тела. – Что толку во всех ваших лекарствах, если недужна душа?

– В этом, быть может, самая уязвимая сторона медицины и лекарств. Лично я стараюсь делать то, что в силах человеческих, а остальное вверяю Господу Богу, – кротко заметил доктор Шуман.

Ибо он всегда отвечал уважительно даже людям с помраченным рассудком и самыми дикими заблуждениями; а в этот час мучительное сознание собственной вины медленно затягивало его в пучину, где бессильно барахтается несчетное множество людей, в пучину жалости ко всем страждущим, столь темную и полную смятения, что уже не отличить, кто на кого посягнул, кто над кем вершит насилие, кто угнетен, а кто угнетатель, кто любит, а кто ненавидит, или издевается, или равнодушен. Все исполинское здание, которому двойной опорой служат справедливость и любовь – два нераздельных столпа, возносящихся от земли в вечность, по ним душа человеческая ступень за ступенью поднялась от простейших понятий о добре и зле, от обыденных правил, принятых в обиходе меж людьми, к тончайшим, еле уловимым различиям и оттенкам в чувствах и верованиях, учениях и таинствах, – вся эта величественная башня рушилась вокруг доктора и рассыпалась в прах в минуты, когда он стоял подле маленького умирающего фанатика и тот смотрел на него со снисходительной насмешкой на иссохшем личике.

Чудеса творятся мгновенно, их не вызовешь по своей воле, они совершаются сами собой, обычно в самые неподходящие минуты и с теми, кто их меньше всего ждет. Однако порой они избирают престранных посредников – так, чудо, которое спасло доктора Шумана, совершилось через весьма земной и прозаический взгляд господина Граффа: взгляд его явственно говорил, что доктор просто жалкое ничтожество, невежда и плохой христианин, – и стрела эта без промаха попала прямо в цель. Доктор содрогнулся, точно душу его поразила молния, вмиг рассеялись мглистые испарения чувств, что окутывали его густым туманом, и перед ним предстала истина, пронзила болью почти невыносимой, но знакомой, такую боль он признает безоговорочно и сумеет с нею справиться. Итак, когда он в последнее время поддался чувствительности и учинил чудовищную, преступную жестокость, это был лишь признак нравственного падения: он не желал сознаться себе, что вредил своей больной, он воспользовался тем, что condesa была на положении узницы, он мучил ее своей грешной любовью – и притом лишил ее, да и себя, всех человеческих радостей, какие могла бы им дать эта любовь. И он предоставил бедной женщине уйти без малейшей надежды, ни намеком не пообещал в будущем ни помощи, ни избавления. Ну и трус, ну и негодяй, холодно сказал себе доктор Шуман, омытый разоблачающим светом Граффова презрения, но не только же, не до конца же он трус и негодяй, если сам не пожелает на том и успокоиться!

Он приветливо пожелал Граффу на прощанье доброго утра, развеяв тем самым нависшее над ним ядовитое облако, чреватое богословским спором, и прошел в одну из маленьких гостиных; написал короткое письмо к своей недавней пациентке и вручил казначею – тот уж сумеет найти подходящего человека из полицейских, чтобы передать его по адресу. Доктор Шуман выражает графине свое почтение, прилагает адрес своего врачебного кабинета в родном городе, свой номер телефона, адрес отделения Международного Красного Креста в Женеве и убедительно просит графиню немедленно написать ему и сообщить, по какому адресу следует посылать письма, чтобы в любое время ее разыскать. Он, доктор Шуман, желает знать о ее самочувствии и надеется получить ответ еще до отплытия корабля, которое назначено на четыре часа дня. Он остается ее, графини, верным и преданным слугою – следует подпись. Затем доктор Шуман заглянул в судовой лазарет, там были только два матроса, но оба уже, можно считать, поправились, и пошел в обход по нижней палубе – здесь у одного новорожденного слегка воспалился пупок, возможно заражение. Промыть, смазать, перевязать – на это ушло несколько минут, но вот все сделано, а впереди еще долгий день, и как его убить – неизвестно. Доктор медленно зашагал по верхней палубе, с некоторым облегчением заметил, что старика Граффа и его злющего племянника больше не видно; однако он уже устал ходить взад и вперед. Наконец он сдался и пошел к себе в каюту отдыхать. И вот он лежит, по привычке, точно надгробная статуя раннего Средневековья, ноги скрещены в щиколотках, руки крест-накрест на груди, и противоестественная влюбленность его начинает меркнуть, а вместе с тем рассеиваются и недоверие и ненависть к недавней любви… все это был просто какой-то долгий сон наяву. Жаркой волной захлестнула и душу, и тело доктора горькая жалость к несчастной, обреченной женщине, которой, может быть, ни он и ни один человек на свете уже не в силах помочь, – и волна эта принесла с собою исцеление. Какая нелепость – говорить «обречен» о том, кто еще жив, нельзя этого знать до последнего дыхания! Неторопливо, отчетливо, прочно складывался у него простой, разумный, безукоризненно практичный план: он искупит содеянное зло; он позаботится, чтобы она ни в чем не нуждалась, будет у нее и уход, и защита, и необходимое лечение; за ней надо присматривать, оберечь и спасти от ее самоубийственного романтического безумия. И ничего в этом не будет предосудительного – простое милосердие, тут и объяснять нечего, все это можно обеспечить на расстоянии, и жене вовсе незачем об этом знать. О жене подумалось с привычной нежностью – ему так близки и ее неизменная сила, и неожиданные, всегда изменчивые слабости и капризы. Жена – вот средоточие, основа и смысл его семьи, вокруг нее росла и складывалась его жизнь, точно некий живой организм; что бы там ни было, а ее нельзя тревожить. Зло, которое он причинил, он искупит молча, и это тоже станет ему наказанием… Доктор Шуман блаженно засыпал, утешенный, умиротворенный божественным наркотиком надежды и успокоенной совести.

Проснулся он от знакомой суматохи, скрипа, грохота, криков, от качки и тряски – старуха «Вера» опять пускалась в путь, и доктор Шуман несколько минут лежал, забавляясь этой нелепостью: так смехотворно соединились в его жизни совсем домашняя привычная неразбериха и суровые корабельные порядки на этой старой посудине, где, право же, может стрястись все что угодно. Сон освежил доктора, на душе стало легко и отрадно, губы вновь и вновь трогала невольная улыбка. Он поглядел в иллюминатор – остров Тенерифе остался позади, его уже окутала дымка дали, редкие огни мигали, словно свечи на рождественской елке. Там его любимая, теперь она уже знает, что она не одинока, не покинута, не брошена на произвол судьбы, – милая заблудшая душа, с ней ни минуты не следовало обращаться сурово. Теперь ему станет спокойнее, хорошо знать, что она пробудет там, на острове, недолго, только пока он не найдет способа ее освободить; но почему стюард до сих пор не принес ему ответа на письмо? Надо пойти наверх. Да и горн уже зовет обедать, в отсутствие капитана доктору Шуману всегда следует выходить к столу. По дороге он заглянул к казначею за ответом на свое письмо. Казначей, конечно, уже отправился обедать, но все сведения передал своему молодому помощнику. И помощник, стоя перед доктором Шуманом навытяжку, старательно доложил: полицейский агент отдал письмо доктора госпоже графине. Она тут же, при нем прочитала письмо, и агент сказал, что он охотно подождет ответа.

Доктор шагнул вперед и протянул руку ладонью вверх.

– Где же ответ? – спросил он, и голос его прервался.

– Сэр, – отчеканил помощник казначея, словно повторяя затверженный урок, – госпожа графиня поблагодарила агента и сказала, что ответа не будет.



– Дэвид, лапочка, давай опять станем туристами, – предложила Дженни и тут же воскликнула в восторге: – Смотри, смотри, тут столько всякого, мы такого еще не видали!

– Например? – лениво спросил Дэвид, не поворачивая головы. – Что тут нового? Пальмы? Ослики? Красная черепица на крышах? Босоногая немытая деревенщина? Уже насмотрелись в Мексике и еще насмотримся в Испании…

Опять они оказались в знакомом тупике: никак не сговорятся, что делать дальше. Они сидели на скамье на краю маленькой площади, сюда их привела осененная мимозами и пальмами узкая каменная улочка, взбегающая по крутому склону до половины холма.

– Например, верблюды, глупый, – терпеливо пояснила Дженни. – Верблюды с огромными тюками меж горбов, и погоняет их босоногая немытая деревенщина, но притом в тюрбанах!

– Это просто вариации все той же темы, – сказал Дэвид. – Почему бы не посидеть тут, а вся эта живописность пускай сама проходит перед нами?

Нет, на это Дженни согласиться не может. Она взбудоражена, Дэвид знает – ей надо еще чего-то, кроме живописных красот. Она сидит на краешке скамьи, вся подалась вперед, озирается по сторонам, готовая вскочить по первому знаку, – и вдруг в самом деле вскакивает, машет рукой и зовет, будто завидела старых, долгожданных друзей, а это всего лишь тяжело взбираются в гору, к городскому базару, Эльза и ее скучнейшие родители. Эльза степенно машет в ответ. Папаша и мамаша Лутц кивают важно, без улыбки, ибо фрау Лутц полагает, что Дженни особа легкомысленная и не слишком подходящая соседка по каюте для их дочери.

– Ладно, Дэвид, – живо говорит Дженни, – сиди тут и обрастай мохом, а я пойду бродить на воле с цыганской дикою семьей!

И Дэвид остался в который раз ворочать в голове непостижимую истину: Дженни порой предпочитает проводить время с кем попало, только бы не с ним…

Мимо него потянулось недлинное шествие: Дженни с Лутцами, чуть поотстав – Фрейтаг с миссис Тредуэл, еще подальше Рибер и фрейлейн Шпекенкикер, эти, как всегда, шумны и крикливы, размахивают руками и гогочут. Дальше тащится чета Баумгартнер, и между ними Ганс. Еще дальше – новобрачные, они обняли друг друга за талию, склоненные головы прижались висок к виску, на лицах – блаженный чувственный восторг. Дэвида захлестнула жгучая зависть и желание; эти двое всегда держатся так скромно, им явно и в мысль не приходит, что на них смотрят; но сейчас бросается в глаза, что медовый месяц их в самом разгаре. Мало-помалу они преодолели первую робость и застенчивость, у обоих под глазами темные круги, у новобрачной на щеке красное пятно. Иногда они по утрам остаются на палубе, сидят в шезлонгах, взявшись за руки, и сразу засыпают. Днем скрываются в каюте, а к ужину выходят измученные, молчаливые, и лица у них неподвижные, замкнутые, и они обмениваются такими взглядами…

Дэвид резко поднялся, тряхнул головой, кровь прихлынула ко всем самым чувствительным местам, каждый нерв – как струна, в мозгу дикая пляска эротических картин и ощущений, жгуче сладостных и уже по одному этому ненавистных. Он шагнул вперед, готовый пойти вслед за Дженни. Новобрачные увидели его и мигом разомкнули объятия, молодая жена тихо взяла мужа под руку, и они чопорно прошествовали дальше.

Дэвид почувствовал себя круглым дураком. Он безмерно презирал грязную игру воображения, похоть, которая пробуждается от любой эротической сценки или музыки, от услышанного или прочитанного слова, от танцев и похабных анекдотов, презирал любителей подглядывать и подслушивать, давать волю рукам, пожимать под столом ножки, искать прикосновений в тесноте, в публичных местах, завсегдатаев стриптиза и просто мечтателей, которые могут довести себя до высшего экстаза, попросту сидя на месте и глядя в одну точку. Сам он, по крайней мере, издавна привык действовать напрямик. Если уж приспичило, шел и находил какую-нибудь юбку. Когда работал на руднике, раза два решался на рискованную затею – завести себе постоянную девчонку. Но это сразу же становилось невыносимо: женщин понять невозможно. Он готов ручаться головой – нет на свете такой шлюхи, которая не уверена, что найдется рано или поздно чудак, влюбится в нее, и уведет за собою, и устроит ей жизнь роскошную или хотя бы праздную. Иные мечтают даже о законном браке – ведь и такое иногда случалось… Дэвида потянуло в ту пору к чумазой девчонке, наполовину индианке, у нее под ногтями был вечный траур, а в чудесных блестящих густых волосах – вши. Он вымочил ей волосы в керосине (девчонка не доверяла этой жидкости и не умела с ней обращаться), разогрел у себя в тесном патио, обнесенном высокой стеной, прорву воды в котле и среди дня, на солнышке долго отмывал и оттирал ее всю, с головы до пят, включая волосы и ногти. А под конец облил ее вест-индской лавровишневой водой. Но когда лакомство было столь тщательно приготовлено, оказалось – всякий аппетит пропал. Кончилось тем, что он дал ей пять песо и, к ее изумлению, велел убираться на все четыре стороны. А она, надевая бесчисленные юбки, спросила деловито:

– Почему ж ты на мне не женишься? Я буду хорошей женой, я это умею!

Он объяснил, что жениться ему еще рано, и она ушла, веселая, уверенная в себе, однако по лицу ее, по всей повадке видно было, она приняла его за какого-то евнуха либо за очередного чужеземца со странностями, – и, уходя, она сказала:

– Когда почувствуешь себя мужчиной, дай мне знать!

Вон куда занесся он в мыслях, лишь бы выбраться из этой каши… Дэвид дал новобрачным пройти и поплелся в хвосте процессии. Поневоле заметил, что Дженни теперь идет вместе с Фрейтагом и миссис Тредуэл, и почувствовал себя оскорбленным, когда она вдруг радостно подпрыгнула и в восторге показала на что-то впереди. Все остановились, завертели головами. Дэвид тоже посмотрел в ту сторону – да, это было странно, и ново, и прекрасно; никогда больше ему такого не видать – и не забыть никогда.

Впереди бежит тоненькая девушка, гибкая и сильная, точно балерина, из-под тесного и коротенького черного платья мелькают голые смуглые ножки, голову окутал квадратный черный платок, и низко на лоб надвинута крохотная, совсем кукольная шапочка, видимо как-то укрепленная под платком, под тяжелым узлом волос; перебежала им дорогу, метнулась вверх по скалистому откосу, круто свернула влево, на тропинку поуже, – легконогая и стремительная, точно дикая лань. На голове у нее огромный плоский поднос, уставленный помятыми бидонами с водой, – и с этой ношей она почти бегом взлетает в гору в своих изношенных тапочках, прямая, стройная, высоко вскинута голова, круто покачиваются бедра, руки распахнуты, словно крылья.

А потом оказалось, что девушка эта не единственная. Куда бы ни пошли в тот день пассажиры «Веры», всюду и везде на острове сновали вверх и вниз водоноши, юные красивые девушки – точеные носы, нежная линия губ, цвет лица точно слоновая кость, такой увидишь только у испанок. Изредка встречались и женщины постарше, лет тридцати, все еще прекрасные изяществом и стройностью тренированных гимнасток.

Фрейтаг с восхищением смотрел, как они непрерывно и словно бы ничуть не уставая пробегают по откосам.

– Такая работа за неделю убила бы двух портовых грузчиков, – сказал он. – Просто не может быть, чтобы они подолгу это выдерживали.

Все приезжие пришли в восторг, им непременно хотелось понять, в чем тут секрет. А могли бы сообразить, что нет тут ничего загадочного. Сообща подозвали первого же местного жителя, который проходил мимо, – босоногого, всклокоченного, в закатанных до колен холщовых штанах, с бесформенным тюком за плечами, – и профессор Гуттен стал его расспрашивать о непонятном явлении. Местный житель постоянно встречал подходящие к острову корабли и туристов давно изучил, а потому начал, как всегда, совсем просто: все девушки, которые носят воду, – очень порядочные девушки и зарабатывают свой хлеб честным трудом. Он знал, у туристов – и не только у мужчин – престранные понятия о том, как ведут себя молодые женщины в чужих странах. И, несмотря на свой долгий опыт, не мог одолеть изумления: почему, сколько ни приходит сюда кораблей, никак приезжие люди не возьмут в толк, что для молодых девушек носить воду – самое обыкновенное, простое и естественное занятие. Кому же еще носить воду? Спокон веку это обычная домашняя женская работа. Таков строгий порядок в каждой семье, и девушки должны повиноваться… Их нанимает компания, которая ведает доставкой воды, и, ясное дело, они носят форму. Тут рассказчика перебили, как всегда, вечно волнующим туристов вопросом: для чего эта черная игрушечная шапочка, для чего каждая девушка надвигает ее на лоб под своим подносом? Островитянин не знал: никто этого не знает, никто на острове сроду про это не спрашивал. Таков обычай, и все тут. Это часть их форменной одежды. Если девушка не наденет такую шапочку, ее не допустят носить воду. Проще простого, а вот туристы никак не поймут! Потом Фрейтаг задал еще один неизбежный вопрос:

– А почему все они такие красивые?

И всклокоченный местный житель с удовольствием ответил то, что отвечал всегда:

– Нам тут, на острове, выбирать не приходится. Что Бог даст, на том и спасибо. У нас тут все девушки красивые и все добродетельные.

Этот ответ неизменно встречали почтительным молчанием.



Баумгартнеры с Гансом, Фрейтаг и миссис Тредуэл, семейство Лутц и Дженни, Гуттены, которые тоже их догнали, и Глокен в красном галстуке – вся компания сгрудилась теперь вокруг островитянина. Туристы – значит, сплошь варвары, дело известное, – и он предлагает показать им здешние достопримечательности и обо всем, как положено, рассказать, если ему заплатят по столько-то с человека. Вот уж этого никто не желал – и компания рассеялась, все пошли врозь, поодаль друг от друга, но в одном направлении, так что рано или поздно не миновать было снова сойтись в одних и тех же уголках и примерно за теми же занятиями. Глокен прежде плелся далеко позади всех, но за время этой остановки наверстал упущенное. Проходя мимо Дэвида, он приветливо помахал рукой, улыбнулся своей страдальческой улыбкой.

– Поторапливайтесь! – ободряюще крикнул он. – Отстанете!

Дэвид двинулся следом, не теряя их всех из виду, но и не пытаясь догнать. И с удовлетворением думал – до чего они все нелепы и неуместны здесь, несуразно одетые и уж вовсе не для такого похода обутые. Ну и разношерстное сборище; Дженни и та кажется нескладной в мешковатом балахоне из рогожки, вечно она его надевает не к месту и не ко времени, потому что он, мол, ручной работы. Поглядела бы на себя со стороны! Да, беспощадны к ним ко всем здешний чистейший, прозрачнейший воздух, тени пальм и солнечные зайчики на кривых, узких старинных улочках (они уже подошли к городку), – бросается в глаза, до чего эти люди ужасающе тусклые и скучные, в том числе и Дженни… Мимо Дэвида пронеслись святые отцы Гарса и Карильо в раздувающихся пузырями сутанах и старушечьих башмаках с резинками; от жестких, точно деревянных шляп с плоской тульей и загнутыми с боков полями падала тень на жесткие, сумрачные лица; вышагивая, точно страусы, они догнали и опередили неторопливых зевак с «Веры».

Дэвид немного поразмыслил над своим положением – да, в общем-то, безнадежно… а впрочем, было ли когда-нибудь иначе? Куда бы его ни занесло, всегда тянет прочь, так и с жильем, и с работой: где ни случится осесть, только и думаешь, как бы оттуда вырваться. И никогда он не встречал женщины, которой мог бы довериться. Дженни – последняя соломинка, за которую он уцепился. Нет, он не в силах ее ненавидеть – пока еще нет, разве что порывами, приступами. Как бы ни изменились их чувства друг к другу, все же еще и сейчас можно считать это своего рода любовью… но обоим было бы лучше без этой любви… Много ли лучше и в каком смысле – этого он и сам не понимает. Да и что за важность… Настроение у него стало вполне приемлемое, и он торопливо пустился догонять Дженни, взял ее под руку, на ходу поздоровался с Фрейтагом, миссис Тредуэл и еще кое с кем и изложил свой план действий:

– Дженни, ангел, давай поищем какой-нибудь симпатичный кабачок и выпьем здешнего вина с говяжьими колбасками, ладно? Я зверски проголодался, закусим, а потом походим и поглядим, что и как.

– Пошли! – сказала Дженни и слегка подпрыгнула.

Они помчались во всю прыть, далеко обогнали остальных и вышли на маленькую площадь, окруженную лавками и винными погребками. Все эти заведеньица на вид и на запах были одинаковы, и Дэвид с Дженни мешкали, не зная, которое выбрать, пока не заметили над одной дверью вывеску «El Quita Penas».

– Вот это для нас! – сказала Дженни. – Идем, Дэвид, лапочка, забудем все наши заботы.

Они уселись за крохотный столик подле маленького темного окошка – и из окошка увидели, что с другой стороны на площадь вступают бродячие танцоры с «Веры». Вся труппа устремилась в лавку, дверь которой обрамляли живописно развешанные цветастые шелковые шали и обшитое кружевами белье, и набросилась на выставленные товары, а Рик и Рэк принялись шарить на прилавке снаружи у двери, ворочать и дергать рулоны тканей. Хозяйка выбежала шугнуть их и опять кинулась внутрь присмотреть за посетителями.

– Это похоже не на прогулку за покупками, а на бандитский налет, – заметил Дэвид.

– А это, наверно, и есть налет, – отозвалась Дженни.

Но говорили оба лениво и продолжали отведывать вина из бочонков вдоль стены: закусывая обильными порциями вкуснейшего испанского перца и колбасками, они перепробовали малагу, мускатель, мальвазию, местный коньяк под названием «Tres Copas», а потом, с кофе, – апельсиновый ликер, который немножко напоминал кюрасо. Вошел Дэнни, чуть ли не с нежностью их приветствовал и уселся к ним за столик, будто его приглашали.

– Уф, запарился, – начал он. – Кажется, весь остров обегал, и все галопом. Видали вы этих девчонок с бидонами на голове? Ну вот, одна мне подмигнула, даже не сказать, чтобы мне как мне – знаю я эту породу, хоть бы она ходила в упряжи, как мул… ну, я и двинул за ней, думал, это она дает мне знать, что скоро кончит работу и не прочь… не прочь… э-э… – он сглотнул, покосился на Дженни, – немножко пообщаться, – и вот провалиться мне, как пошла она скакать вверх и вниз по этим камням да по тропинкам, ну сущая коза. Иногда подойдет к дому и даже толком не остановится, только согнет коленки, поднос на голове и не покачнется, тут выходит из дому хозяйка, посудину с водой снимет, пустую поставит – и та скачет дальше, прыг-скок, а я плетусь за ней высунув язык. А иногда она повернет обратно, идет мне навстречу и каждый раз эдак глянет – не улыбнется, только глазами сверкнет… Вы что пьете? – перебив себя, обратился он к Дэвиду. – Спросите и для меня, ладно? Не умею я трещать по-ихнему, не знаю названий… ну и вот, потом прикинул, наверняка вода у нее вся вышла, одни пустые жестянки остались, и пошел за ней вниз, шли-шли, наконец пришли – длиннейший навес, под ним полно бочонков, большущие бочки с водой, и куча девчонок – одни сидят, отдыхают, другие заново нагружают свои подносы. А моя отдыхать не стала. Набрала полный поднос и шмыг мимо меня, как дикая кошка, на этот раз прямо в глаза глянула и говорит: «Vaya, vaya!..». Ну, это я понял. Опять гонять по всему острову. Поглядел, что в этом водяном сарае творится, и решил – с меня хватит…

– Что ж, правильно, – сказал Дэвид. – Подождите, может, в другой раз больше повезет.

– Вот посмотрите на Пастору, – сказал Дэнни и протянул бокал, чтоб ему налили еще малаги. – Слишком сладкое пойло, у них что, не найдется чего-нибудь покрепче?

– Пастора вон там, в лавке через дорогу, – ободряюще подсказала Дженни.

– Ну и пусть ее, – ответил Дэнни. – Сейчас не до нее. Я не собирался вправду на нее смотреть. Хоть бы и совсем больше не видать, ни к чему она мне сейчас. Похоже, все эти испанки слишком норовистые кобылки, ни минуты спокойно не постоят, никакого толку от них не добьешься…

– Что ж, вы всего насмотрелись, – сказала Дженни, – теперь мы с Дэвидом пойдем любоваться здешними чудесами.

Дэвид расплатился американскими деньгами и получил сдачу – пригоршню испанской мелочи.

– Эту монету лучше поскорей истратить, – посоветовал Дэнни. Махнул хозяину бокалом, чтобы налил в третий раз, спросил жалобно: – Как по-ихнему коньяк? Вот уходите вы, бросаете меня одного. А я тут влипну в какую-нибудь историю. Мне чего-то не по себе. Пожалуй, выпью лишнего и уж тогда наверняка пойду задам взбучку этой Пасторе…

– Как бы она первая не задала вам взбучку, – весело сказал Дэвид, – она покрепче, чем кажется с виду, и с нею там вся шайка.

– А почему бы вам не поколотить какого-нибудь здешнего guardia civil? – предложила Дженни (она еще раньше приметила на пристани парочку внушительных национальных гвардейцев в глянцевитых треуголках с загнутыми полями, в тугих мундирах; рослые, дородные, крепкие, как дерево, – не сдвинешь, не пошатнешь). – Почему вам непременно надо колотить женщину?

Неожиданно оказалось, что у Дэнни имеется логика, и даже смутное, отдаленное подобие таящегося глубоко в душе чувства справедливости, и какие-то нравственные понятия, и даже, можно сказать с некоторой натяжкой, своя этика. Или по крайней мере здравый смысл.

– Потому что я на нее зол, – сказал он просто. – А их гвардия шивил, они ж мне ничего худого не сделали.

Дженни широко, от души, улыбнулась ему, но мигом спохватилась, сделала серьезное лицо: еще вообразит, будто она его завлекает! И все же сказала:

– Вы совершенно правы! Слышишь, Дэвид? Мистер Дэнни только что высказал важнейшее правило кодекса чести.

– Не слышал… что такое? – спросил Дэвид не без опаски.

Но Дженни на сей раз дурачилась вполне безобидно.

– Ну как же: не драться с теми, на кого не злишься. Не срывать зло на ком попало… и ничего не делать, не подумавши.

Они помахали Дэнни на прощанье и вышли. А он хмуро уставился на свой недопитый бокал. Уж не насмехалась ли над ним эта нахалка? Вот на кого он вовек не польстится… дождется она, как же – когда рак свистнет!



Фрау Риттерсдорф чувствовала себя не очень ловко – одна, за столиком, который стоит прямо под деревом, очень странное место; хотя угрюмый старик разостлал перед нею потрепанную хлопчатобумажную скатерку и поставил чашку кофе, а из дома за его спиной, больше похожего на сарай, тянуло запахом жареного сала, всему этому плохо подходило название кафе… Она пониже надвинула на лоб свой розовый шарф, положила возле чашки раскрытый блокнот и начала писать:

«На нашем корабле беспорядочно смешалось множество разнородных элементов, и это, естественно, повлекло ряд неприятнейших происшествий, таково логическое следствие недостатка дисциплины, дерзость низших классов, когда им предоставляют хотя бы малую толику свободы…»

Она перечитала написанное – нет, негодование явно взяло верх над чувством стиля, и абзац ей не удался. Она зачеркнула его весь, каждую строчку, тонкой чертой: прочесть можно, однако это будет служить напоминанием, что формулировка ею отвергнута и впредь подобной несдержанности надлежит избегать. И принялась писать дальше:

«Они наводнили все магазины, кишат везде, точно полчища крыс. Я наблюдала за ними и знаю – они воруют все, что попадется под руку. Не могу разглядеть, какие именно вещи они крадут и какими способами, для этого надо было бы подойти гораздо ближе. Я чувствую, они несут с собою некое поветрие, поистине источают метафизические миазмы зла».

Фрау Риттерсдорф приостановилась и с восторженным изумлением перечитала эту сентенцию. Откуда такие слова? Неужели ее собственные? А может быть, она их где-то вычитала? Кажется, прежде ей никогда не приходила в голову подобная мысль, но, безусловно, она и не слыхала ни от кого ничего подобного. А существуют ли такие миазмы? Она всегда придерживалась мнения, что любая вещь, попав не на свое место, загрязняет его. Неопровержимый научный довод для поддержания порядка: низшие слои должны знать свое место. Она не нашла ответа на свои вопросы, но вновь вернулась к предмету размышлений. Бродячая труппа испанских танцоров, да и многие пассажиры первого класса на этом корабле, вне всякого сомнения, оказались не на своем месте – и вот уже последствия бросаются в глаза…

«Несчастная condesa, – писала фрау Риттерсдорф. – Где-то она теперь, всеми покинутая узница на этом Острове Мертвых?»

Она подняла голову, быстрым взглядом обвела все вокруг: деловитая суета, мужчины, женщины, дети всех возрастов, всякая домашняя живность, у каждого явно свои заботы, каждый занят своими мыслями невесть о чем. Жалкие, убого одетые, с такими усталыми лицами – ну для чего, спрашивается, они живут? И главное (вопрос, который всегда ее волновал), можно ли вообще считать, что они – живые люди?

В нескольких шагах от фрау Риттерсдорф сидела прямо на земле, среди корзин с принесенной на продажу привядшей зеленью, какая-то женщина; она скрестила ноги, уложила меж колен, как в люльке, младенца и дала ему вздутую обнаженную грудь с огромным, точно большой палец, коричневым соском, а сама жадно ела лук, помидоры, колбасу, абрикосы, заворачивая все это в полусырые жесткие лепешки. Младенец сосал, блаженно дрыгал ножками, а мать поминутно отрывалась от еды: подходили покупатели, протягивали ей сумки, сплетенные из пальмовых листьев, она клала в сумки овощи, из плоской корзиночки, стоящей рядом на земле, отсчитывала сдачу. Зрелище это вызвало у фрау Риттерсдорф такое отвращение, что она не в силах была опять взяться за перо. Младенец – толстый, крупный, его давным-давно следовало отлучить от груди. Лицо, руки, шея матери – темные, грубые, точно старая дубленая кожа, боковых зубов нет, она раздирает еду передними, и однако ест с волчьим аппетитом. Ребенок сполз с ее колен, выпрямился. На нем одна лишь грязная рубашонка, коротенькая, едва до пупа. Он стал тверже, расставил ноги, младенческое украшение будущего мужчины задралось к небесам и высоко пустило сильную струйку, которая взвилась блестящей аркой и шлепнулась в пыль в двух шагах от безупречных светлых туфель и паутинных чулок фрау Риттерсдорф. Пораженная, фрау Риттерсдорф чуть не вскрикнула, вскочила, попятилась, подобрав юбку. Мать не поняла ни ее движения, ни возмущенного взгляда, только протянула руку, ободряюще, любовно и ласково похлопала малыша по спине, а он преспокойно докончил свое дело, захлебываясь нечленораздельным, но довольным и радостным воркованием. Мать притянула его к себе, ладонью прикрыла срамное местечко, весело улыбнулась фрау Риттерсдорф и крикнула ей с гордостью:

– Es hombre, de veras! – словно этим все объяснено, словно это радостный секрет, который ведом всем женщинам.

Фрау Риттерсдорф собрала свои вещи и поспешила прочь, холодея от ужаса, будто костлявая рука дотянулась к ней из прошлого, стиснула ледяными пальцами и вновь потащила в чудовищную трясину невежества, нищеты и скотского существования, откуда она насилу вырвалась… с каким трудом! Глинобитный пол хижины, где жили ее дед с бабкой, где свинарник, коровник, крохотная каморка с насестами для кур – все выходили в единственную комнату, в которой ютилась вся семья; скучный, убогий деревенский домишко, где поселились ее отец-сапожник и мать-швея, гордые тем, что достигли столь высокого положения в своем мирке; их тщеславная мечта, чтобы она, их дочь, выбилась в учительницы деревенской школы… О, как вопиют все эти страшные воспоминания – не только голоса и лица давно умерших людей, тех, кого она столько лет старалась забыть, от кого старалась отречься, но даже та домашняя скотина, и душные стены, и глиняный пол, и вонючие кожи сапожника, и вкус намазанного салом кислого хлеба, который она брала с собой в школу, и самый этот ломоть хлеба – все вновь поднялось из глубокой ямы, где она когда-то похоронила эти воспоминания, они ожили все до единого – и их немой хор, леденящий кровь в жилах, взывал к ней, и жаловался, и обвинял, беззвучный, точно вопль отчаяния в страшном сне. Пол той хижины, те свиньи, и хлеб, и дед с бабкой, и мать с отцом – все кричали в один голос одни и те же грозные слова, и хотя слов она не разбирала, но знала, что ей хотят сказать.

Фрау Риттерсдорф стояла пошатываясь, прижав ладонь ко лбу. Старик в грязном фартуке вежливо сказал ей что-то, протянул руку.

– Да-да, – сказала она, – я вам должна.

Старательно отсчитала ровно столько, сколько нужно, испанской монетой, на которую обменяла немного денег у судового казначея, прибавила несколько медяков и вложила в протянутую ладонь. У нее шумело в ушах, земля под ногами качалась, словно палуба «Веры».

– Должно быть, у меня какой-то приступ, голова закружилась, – вслух подумала она по-немецки.

И старик слуга учтиво согласился:

– Si, si, senora, naturalmente.

И ее передернуло от этого непрошеного сочувствия.

На ходу ей сразу стало лучше, но все равно она недоумевала: что же это с ней случилось? Она решила возвратиться на «Веру» и там пообедать. Осторожно ступая по камням, она увидела сеньору Ортега с няней и младенцем (никаких забот у женщины, едет в Париж, замужем за преуспевающим дипломатом!) – они не спеша катили в нелепом с виду, но шикарном открытом экипажике, так называемой коляске, вернее сказать, такая коляска была бы шикарна, если бы к ней – да приличных лошадей и приличного кучера. Тут фрау Риттерсдорф почувствовала, что очень устала, неплохо бы и ей нанять коляску. Да, но ведь это расход. Если позволять себе столь легкомысленные траты, тебе уготована одинокая старость, и пойдешь в услуженье в какой-нибудь мещанский дом, живущей гувернанткой, за стол и квартиру, да изредка в праздник перепадут чаевые, и изволь подлаживаться к несносным сорванцам в заурядном семействе, какое молодая, полная сил женщина не удостоила бы и взглядом… Если б Отто мог предвидеть, что ее ждет подобная судьба, неужели он, не подумав о ней, пошел бы навстречу своей геройской гибели? Что он ей оставил? Железный крест, парадный мундир и саблю. И если бы его родители не передали ей его скромное наследство, что было бы с нею сегодня? Ох, Отто, Отто, если бы ты видел меня сейчас, если б тебе приснилось во сне, что со мной станет, ты не расстался бы с жизнью понапрасну.

С нею любезно раскланялись двое молодых помощников капитана. Когда она спускалась к себе в каюту, ей встретилась фрау Шмитт с вязаньем в руках.

– Уже вернулись? Так быстро? – спросила фрау Риттерсдорф.

– Довольно я насмотрелась, все одно и то же, – хмуро ответила фрау Шмитт.

Фрау Риттерсдорф хотела пройти дальше, но, услыхав такие слова, остановилась.

– Значит, тут все-таки есть на что посмотреть? – спросила она снисходительно.

Это высокомерие всегда возмущало фрау Шмитт, не умела она как следует ответить.

– Для тех, кто умеет видеть, кое-что есть, – сказала она.

И сразу испугалась собственной смелости, даже чуточку закружилась голова, – и, прежде чем фрау Риттерсдорф успела опомниться и отбрить ее, пошла дальше, в обезлюдевшую гостиную, где ее ждали тишина и покой.

Фрау Риттерсдорф, конечно, не пропустила мимо ушей столь дерзкий выпад, но решила пока оставить его без внимания. В мыслях она переступила некую границу, о существовании которой раньше и не подозревала, но граница уже осталась позади – и фрау Риттерсдорф ощутила странное облегчение, словно сбросила с души груз, который долгие годы тяготил ее и изматывал… Она открыла сумочку, достала бумажник, где хранила паспорт, осторожно пошарила двумя пальцами и извлекла из одного отделения маленькую фотографию мужа в плоской серебряной рамке. О нет, он был совсем не такой… Блистательному облику, что хранился в ее воображении, нанесен был тяжкий удар, как всегда, когда она смотрела на эту безжизненную армейскую фотографию: ни света, ни красок, прозрачные глаза как-то вытаращены, пустые и холодные, точно камешки. Нет, нет… хватит, довольно. Она сунула фотографию обратно, отложила сумочку. Отныне она забудет этого героя, ведь он-то ее забыл, оставил на произвол судьбы… какой эгоизм, какая жестокость – так поступить с женой, которая его обожала! Нет-нет. Она забудет, найдет себе другого мужа, на сей раз настоящего. Когда это дурацкое плавание закончиться, она останется на родине, вот где ее место, она будет жить среди людей, близких ей по духу, там мужчины сумеют оценить ее достоинства… В мозгу стали всплывать имена, лица. Она открыла блокнот и принялась записывать… «Начнем с самого важного», – мягко предостерегла она себя. Воображение увлекло ее в новые весенние края, где вполне возможны встречи с вполне подходящими женихами, знакомыми и незнакомыми, – восхитительные встречи, которые столько сулят. Перед глазами разыгрывалась одна сцена за другой. На минуту сюда же затесался дон Педро, но тотчас был изгнан, и снова длилось восхитительное шествие: она сама в сопровождении то и дело меняющихся спутников… и все время она приглаживала щеткой волосы, опять и опять, сотни раз, не считая. Она забыла про обед. Прежде она опасалась – как-то ее примут на родине друзья и знакомые и мужнина родня, после того как она (конечно же, они так полагают) потерпела в Мексике неудачу: ведь все, кто окружал ее в Мексике, старательно шаг за шагом сообщали им о ходе ее романа с доном Педро… да, и о развязке тоже… И еще, вечно над нею нависала грозная тень Немезиды; а вдруг однажды тень эта обретет плоть и кровь и в дом заявится какой-нибудь деревенский олух – родственничек, какой-нибудь племянник или троюродный братец? Разыщет единственную из семейства, о которой сложены легенды, что, мол, получила образование и вышла в люди и, уж конечно, разбогатела и рада будет помочь им добиться того же. Время шло, никто не появлялся, и страх понемногу притуплялся, а все же эта опасность существует. Фрау Риттерсдорф сосредоточенно изучала адреса, записанные в красной с золотом книжечке, медленно перелистывала страницы, то тут то там ставила против имени пометку; меняются обстоятельства, меняются номера телефонов; люди переезжают в другие дома, и сердца тоже находят для себя новые пристанища; не следует ждать чудес, а все-таки она напишет с полдюжины скромных записочек давним, испытанным вздыхателям, тем, кто, надо полагать, обрадуется весточке от нее; и еще есть один в Бремене, этому она сообщит, куда и на каком корабле прибывает, день и час прибытия – и, если женское чутье ей еще не вконец изменило, он встретит ее на пристани, да-да, пожалуй, что и с цветами, как в лучшие времена.



– Слушай, Дэвид, я ничего подобного не представляла, – сказала Дженни, когда они наконец выбрались на улицу. – Да как же ты терпишь этого малого в своей каюте?

– Ну, это не только моя каюта, – не без оснований поправил Дэвид.

– Не придирайся, – сказала Дженни. – Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Это же черт-те что!

– Сперва я тоже так думал. На самом деле он просто зануда. Но сейчас-то он вел себя как нельзя лучше. Я только диву давался.

– Может, он выбился из сил после этой гонки, – догадалась Дженни. – Давай посмотрим, что тут можно купить. На Кубе мы совсем ничего не купили. Какие же мы после этого туристы?

И они пошли к сплошному ряду лавчонок на другой стороне площади.

– А чего тебе хочется? – спросил Дэвид.

– Сама не знаю, давай что-нибудь друг другу подарим.

В них встрепенулось что-то от восторженной беззаботности, какая овладела обоими в Гаване; на миг они взялись за руки, потом стали заглядывать в двери лавок.

– Никаких корзиночек, – сказал Дэвид.

– И никаких кукол и зверюшек, – говорила на ходу Дженни, – и никакой глиняной посуды и украшений, но все-таки пускай это будет что-нибудь местной работы, образчик туземного искусства, правда, Дэвид?

– Да, пожалуй, – неуверенно сказал Дэвид, – но только не сандалии, и не надо ничего кожаного и деревянного.

– И не кружева, и не вышитое полотно? – спросила Дженни.

– Во всяком случае, не для меня, – отрезал Дэвид.

– Давай не будем решать, – немного устало предложила Дженни. – Просто будем ходить и смотреть, где что, увидим, что из этого получится.

Так и сделали, поглядели, где что, и увидели, что получилось: из какой-то лавки неподалеку вышли миссис Тредуэл с Вильгельмом Фрейтагом, приветливо подняли руки на мексиканский манер, и Дэвид, к своему изумлению, очень охотно поднял руку в ответ.

– Где они? – спросил Фрейтаг. – Видели вы их?

– Речь идет о наших приятелях-танцорах, – пояснила миссис Тредуэл, тоже необычно оживленная.

– Они вон там, – показала Дженни, – по крайней мере совсем недавно там были. А что?

– Помните, они обещали накупить здесь, в Санта-Крусе, выигрышей для вещевой лотереи? – сказал Фрейтаг Дэвиду. – Так вот, вся суть в ловкости рук, на это стоит посмотреть!

– Что ж, пойдем посмотрим, – сказал Дэвид.

Они направились к той лавке, но оттуда как раз выбежали Рик и Рэк, а за ними появились и взрослые; живописной гурьбой, громко, оживленно болтая, они дружно свернули направо, в противоположную сторону от наблюдателей, быстро миновали три лавчонки и вошли в четвертую, дети вбежали туда первыми.

Хозяйка лавки, где они только что побывали, вышла на улицу и стала отводить душу, высказывая все, что она о них думает.

– Берегите зубы! – кричала она на весь белый свет. – Пересчитайте свои пальцы, а то и их стащат! Это такой народ, они не покупать ходят! – Она горестно морщилась и потрясала кулаками, разбирая свой разворошенный, беспорядочно раскиданный товар, потом печально обратилась к американцам: – Чистое полотно, – говорила она, – настоящие кружева, всюду ручная вышивка, такие хорошие вещи, красивые и совсем дешево…

Но ясно было: она не надеется, что они что-нибудь купят, удачи сегодня уже не будет, она и не пыталась всерьез соблазнить их своим товаром. В отчаянии она пыталась хотя бы понять, что же у нее украли.

Дженни с Дэвидом, Фрейтаг и миссис Тредуэл пошли вслед за танцорами в другую лавку. Пепе, который остался на страже у входа, шагнул в сторону и слегка им поклонился. Хозяйка по просьбе фрау Шмитт выкладывала перед ней льняные носовые платки с простой траурной каймой. Внезапное появление разношерстной толпы иностранцев (она мигом разобрала, что тут есть и люди порядочные, и проходимцы) встревожило ее. Она уже столько предлагала этой покупательнице коробок с самыми настоящими траурными платками, и все оказывалось не по ней: то они слишком велики, то слишком малы, то слишком тонкие, то слишком грубые, и каемка то чересчур узка, то чересчур широка, и они то чересчур дороги, то чересчур дешевы… В панике хозяйка собрала все платки и почти закричала на фрау Шмитт:

– Ничего у меня для вас нету, сеньора! Ничего! Ничего!

Ибо она с отчаянием увидела, что порядочные иностранцы держатся поодаль, а на нее набрасывается воровская стая хищного воронья.

Фрау Шмитт, изумленная и обиженная такой неожиданной грубостью, попятилась – и вот приятный сюрприз, тут, оказывается, ее корабельные попутчики! Она обрадовалась не испанцам, они не в счет, а этим странным американцам, они хоть и странные, но все же славные. Поневоле вспомнилось, как герр Скотт сочувствовал бедняжке резчику с нижней палубы… хорошо, конечно, если человек строг, хладнокровен, всегда и во всем непогрешимо прав, конечно же, таков капитан Тиле, но трогательны и те, кому не чужды человеческие чувства, любовь к ближнему, участие и милосердие к бедным и несчастным. Короче говоря, приятно увидеть в этом неприветливом месте лицо Скотта, хотя оно больше похоже на лицо восковой куклы с голубыми стекляшками вместо глаз. Молодая женщина, его спутница, – существо совершенно непонятное, вдова совсем не вызывает доверия, а герр Фрейтаг, безусловно, очень плохо поступил: выдавал себя за христианина, а сам женат на еврейке… «Но, Господи Боже мой, – жалобно подумала фрау Шмитт и незаметно, двумя пальцами перекрестилась, – что же мне делать? Умереть от одиночества?»

Она подошла поближе к этим четверым, и они заулыбались, заговорили с ней, теперь все они стояли почти рядом – и все, каждый по-своему, увидели одну и ту же картину. Бродячая труппа снова разыграла отлично слаженный, отрепетированный спектакль, напористо, целеустремленно, с тем же наглым презрением к сторонним зрителям, как бывало на корабле: Ампаро и Конча направились в один угол лавки, подзывая хозяйку, сбивая ее с толку, потому что каждая брала что-то из товара и обе разом громко спрашивали о цене. Маноло вышел за дверь и стал на страже с Пепе. Пастора и Лола шумно заспорили с Панчо и Тито в другом углу, но без конца бегали через всю лавку к хозяйке с какой-нибудь вещью в руках, и ей приходилось отводить взгляд от Ампаро и Кончи, хотя она справедливо подозревала, что как раз с них-то и не следует спускать глаз. И все они так и мельтешили по лавке, поминутно подбегали к двери показать Маноло и Пепе, что они выбирают, и спросить совета, опять бросались к полкам, стаскивали оттуда, разбрасывали по прилавку и переворачивали на все лады новые и новые товары. Тут же вертелись Рик и Рэк – как всегда во время представления, они великолепно играли свою роль, клянчили и приставали: «Мама, ну пожалуйста, купи мне то, купи это!» – и размахивали каждой вещью, какую могли ухватить. Тогда Лола грозилась поколотить их, кричала, чтобы все положили на место, – и, разумеется, через несколько минут вся орава вывалилась через узкую дверь на улицу, громко возмущаясь: мол, в этой лавчонке и глядеть-то не на что и не станут они так дорого платить, что это за цены, прямой грабеж! И тут хозяйка тоже осталась в своей лавчонке, кипя от бессильной ярости, среди такого разгрома, что придется ей часами собирать, складывать, пересчитывать товар, пока она не выяснит, что же украдено.

Так оно и шло еще и на других площадях, при других свидетелях. Профессор Гуттен с женой повстречали танцоров когда те гурьбой высыпали из какой-то конурки, громко, язвительно насмехаясь над человеком с безумными глазами, а он кричал, что они воры, и клял их на чем свет стоит. Ответом ему был взрыв хохота, от которого кровь стыла в жилах, и компания гордо прошествовала дальше.

– Они и здесь так же нагло себя ведут, как на корабле! – сказала мужу фрау Гуттен. – Неужели мы ничего не можем сделать? Где здесь полиция? Где национальные гвардейцы? У них такой надежный, солидный вид. Где они? Наверно, нам следует их позвать?

Профессор Гуттен нежно сжал ее локоть; да, конечно, вот это ему в ней всего милее, это живо и поныне, когда безвозвратно утрачены молодость, красота, изящество, нежная грудь в голубых жилках, душистые ямки подмышек и упругость розового подбородка, – жива непреходящая глупейшая, чисто женская уверенность, будто есть на этом свете власть, существующая только затем, чтобы по первому зову неукоснительно спешить на помощь невинным и угнетенным…

– Позови полицию, – сказала она, милая дурочка.

– Послушай, любовь моя, – сказал профессор. – Мы в незнакомой стране и не знаем ее обычаев. Здешним жителям мы наверняка не нравимся, мы из другой страны и говорим на другом языке…

– Мы говорим по-испански не хуже их, а может быть, и лучше, – как девчонка, похвасталась фрау Гуттен.

Муж теперь часто приходил к ней с любовными ласками и она чувствовала себя уверенно, как новобрачная. С той самой ночи, когда, спасая Детку, утонул несчастный баск, муж, видно, вновь обрел былую мужскую силу. И она тоже стала как молоденькая, начала следить за собой, примеривалась – что надо сделать, чтобы оставаться привлекательной? Первым делом – похудеть. В волосах седые пряди, их надо покрасить. Муж, безусловно, найдет себе кафедру в каком-нибудь хорошем немецком институте. Она настоит, чтобы он нанял секретаршу, и освободится от вечной каторжной работы – от поисков цитат, переписки на машинке, вычитывания корректур, от всех этих скучных обязанностей профессорской жены. Она сохранит себя для любви.

– Ты прав, – сказала она и взяла его под руку. – Это не наше дело, нас это ничуть не касается.

Фрау Шмитт прошла было несколько шагов по улице за Фрейтагом и его компанией, но услышала, что он приглашает всех пойти выпить, и остановилась. К ней приглашение не относится, это ясно, они ее словно и не замечают. Не то чтобы они хотели ее обидеть, нет, этого быть не может; просто они молоды, беспечны, беззаботны и думают только о себе. А у нее тоже есть своя гордость, в критические минуты она никогда еще не теряла собственного достоинства: пусть в душе ее рана, она так недавно овдовела, она слаба и уязвима, но лучше умереть, чем кому-то навязываться. Она купила кулек засахаренных фруктов и пошла обратно на корабль. Шла и ела один кусочек за другим, как можно незаметней: ведь только плохо воспитанные люди едят прямо на улице. Оставалось лишь надеяться, что никто ее не видит.



Движимый смутным желанием как-то скрасить свой убогий костюм, Глокен с завистью перебирал вывешенные у входа широкие алые пояса, какие носят только танцоры, нарядные ослепительно-белые манишки в мелкую складку, кокетливые узкие воротнички для тореадорских рубашек. Галстуки все казались неподходящими – то узкие черные ленты, то уж такие яркие, кричащие, что в них только и идти на маскарад или какой-нибудь костюмированный бал. Глокен жадно взялся за тонкий шелковый шарф своего любимого ярко-красного цвета и набирался храбрости, чтобы спросить о цене, хотя заранее понимал, что такая покупка ему не по карману, но тут хозяйка, женщина с навек озабоченным лицом, мягко сказала ему:

– Да вы зайдите… у меня тут есть кое-что получше, чем на выставке, и недорого…

Глокен был не так глуп, чтобы усмотреть в этом деловитом лице хоть тень кокетства. Чего-то ей от него надо, но чего? Потом он услыхал хорошо знакомые ненавистные голоса бродячих танцоров, и хозяйка сказала настойчиво:

– Войдите, пожалуйста. Помогите мне за ними последить!

Он пошел за нею, не столько чтоб ей помогать, скорее чтобы укрыться самому, и прислонился горбатой спиной к скалкам шалей и мантилий.

Он видел, что хозяйка – женщина хитрая и осмотрительная. Она встретила ораву резким окриком: пускай остаются на улице, войдет кто-нибудь один, только один, кому они поручат сделать все покупки. Но ее точно и не слыхали, ворвались в тесную лавчонку и пошли хвататься за что попало спрашивать цены и препираться друг с другом. Глокен пытался спрятаться, но его углядела Конча.

– Смотрите, кто тут есть! Он нам принесет удачу! – закричала она в восторге, подбежала и дотронулась до его горба.

И все стали протискиваться и тянуться к нему, суматоха утроилась. Глокен пытался защищаться, еще глубже зарылся спиной в развешанные шали, прикрыл плечи ладонями. Но они все равно доставали его, больно хлопали по чему попало, и он уже не мог больше вынести. В ужасе он прорвался сквозь толпу и выбежал наружу, а там стояли на стреме Рик и Рэк, они завизжали и кинулись его догонять, им тоже хотелось удачи. Не разбирая дороги, Глокен налетел на Баумгартнеров и сразу за ними на семейство Лутц. Миссис Лутц тотчас же снова проявила себя как истинная мать и воспитательница: в мгновение ока дала Рику подножку, так что он с размаху растянулся на земле, ухватила Рэк за плечо, закатила ей отличную увесистую затрещину и сурово сказала Глокену:

– Почему вы не защищались? О чем вы только думаете?

Глокен, огорченный и пристыженный, сказал кротко:

– Ни о чем я не думал. Я, знаете, прямо как в осиное гнездо попал.

Они подошли к той лавке, но не рискнули войти внутрь. Там все заполонили танцоры, хозяйка не в силах была за каждым уследить, не могла их выгнать, они ничего не слушали; наконец Лола, чтобы отвлечь ее внимание, бесконечно торгуясь, сыпля словами как горохом и всячески высказывая презрение к столь жалкому товару, взяла у нее крошечную пестро расшитую кисейную косыночку, отороченную кружевом, и выложила деньги. Тем временем дети вернулись на свой сторожевой пост; доведенная до отчаяния хозяйка, которую оттеснили куда-то в угол, закричала, чтобы все убирались вон. И пока Лола расплачивалась и хозяйка отсчитывала ей сдачу, остальные толпой повалили на улицу – и со стороны сразу бросалось в глаза, что у каждого в самых неподходящих местах под одеждой проступали какие-то бугры и комки, а у Ампаро из-под черной шали свисал бахромчатый угол другой, белоснежной.

Орава хлынула через площадь и окликнула большой открытый экипаж, который волокла унылая костлявая кляча. Сперва в эту повозку взгромоздились женщины и дети; Маноло, Пепе и Тито уселись на подножках, а Панчо примостился рядом с кучером.

– Гони, – распорядился он. – Гони, мы опаздываем!

– Что за спех? – осведомился кучер. – Послушайте, сеньор, моя карета на шестерых, а вас десять; вы мне заплатите за десятерых. Я беру плату с каждого пассажира.

– Грабеж! – заявил Панчо. – Не стану я так платить.

Кучер натянул вожжи и остановил свою конягу.

– Тогда все слезайте, – потребовал он.

Лола подалась вперед.

– Чего мы стали? – спросила она испуганно.

– Он хочет нас ограбить, – сказал Панчо не слишком уверенно.

– Скажи ему, пускай едет! – взвизгнула Лола. – Болван, осел! Поезжай!

– Ты на кого орешь? Заткни глотку! – сказал Панчо.

– Эй, Панчо, – вмешался Тито, – ты не со своей Пасторой разговариваешь. Тут Лола заправляет, забыл? Поехали… – и спросил кучера, который тем временем, кажется, уснул вместе со своей конягой: – Сколько тебе?

Кучер мигом встрепенулся и назвал цену.

– И деньги вперед, сеньор, прямо сейчас, – прибавил он с находчивостью и самообладанием, какие дает только опыт, многолетняя привычка к людскому коварству. – Сейчас, – повторил он и, не трогая вожжей, протянул ладонь горстью, – пускай тот, у кого есть деньги, положит их куда следует.

И Тито уплатил.



Лутцы с Баумгартнерами разгуливали по острову и перепробовали все здешние удовольствия, в том числе и сладкие, крепкие местные вина, которые так веселят и успокаивают душу. Баумгартнер выпил стаканчика два-три лишних, да еще купил бутылку мальвазии, пообещав жене, что это ему будет вместо коньяка. Теперь, после неожиданного столкновения, миссис Баумгартнер сказала, что такова, видно, их злая судьба – нигде нет ни минуты покоя от этих негодяев танцоров: просто отравляют жизнь, и, видно, так будет до конца плаванья…

– Нет, слава богу, они сойдут в Виго, и все остальные с нижней палубы тоже, – напомнил Лутц.

– Вот тогда на корабле станет приятно, – сказала его супруге фрау Баумгартнер.

– Ну, едва ли станет намного приятней, – возразила фрау Лутц, гася всякую надежду, – но мы вправе рассчитывать хотя бы на пристойную обстановку. Если бы на свете существовала хоть какая-то справедливость, этих скотов (она дернула подбородком в сторону тяжело удаляющейся старой колымаги, из которой торчало множество голов, будто из перенаселенного птичьего гнезда) надо было оставить в здешней тюрьме…

– Вместо несчастной графини, – прибавил Баумгартнер. – Я уверен, она ни в чем не виновата, просто несчастная дама очень больна, и у нее не хватает сил переносить страдания без помощи лекарств…

– Я никак не одобряю эту женщину, – возразила фрау Лутц. – Ни одного довода не нахожу в ее защиту. Но все равно, по-моему, это несправедливо, что она понесет наказание – пускай даже заслуженное, – когда гораздо худшие преступники выходят сухими из воды… Но чего еще можно ждать на этом свете?

Тут подал голос Глокен, смутно обиженный бестактным заступничеством фрау Лутц (конечно, она его выручила, но ведь и выставила на посмешище), и перевел разговор с отвлеченных рассуждений к фактам.

– Они сегодня всюду воровали, на корабле они все время мошенничали… лотерею затеяли!.. а эти дети, маленькие чудовища, украли жемчуг графини и кинули за борт…

– Ну, это не доказано, – возразил Лутц. – И еще неизвестно, был ли это настоящий жемчуг, неизвестно даже, может быть, они выбросили не ее ожерелье, а просто какие-то бусы…

– Мой муж очень близорук, – холодно, сердито перебила фрау Лутц. – Во всяком случае, у него неважное зрение. Он не может в точности знать, что произошло, когда эти дети столкнулись с нами на палубе… А я все видела, и я точно знаю, это было жемчужное ожерелье с бриллиантовой застежкой, и эти выродки его украли, и девчонка швырнула его в воду. Только и всего, – язвительно сказала она. – Всего-навсего. Такие пустяки, разумеется, никого не волнуют, не следует беспокоиться из-за такой мелочи…

Лутц в свою очередь обратился к остальным, будто жены здесь не было – пускай знает, что он ею недоволен:

– Моя жена придерживается весьма строгих принципов, бедняжка, она полагает, что нет мелких прегрешений, каждое по меньшей мере стоит виселицы; не упомню случая, когда она бы проглядела малейший чей-нибудь недостаток, кроме своих собственных, и бесполезно объяснять ей, что нельзя судить по наружности, по внешним обстоятельствам – даже в простейших случаях они еще не могут служить серьезной уликой…

– Эльза! – решительно вмешалась фрау Лутц. – Ты ведь тоже это видела, не так ли?

До сих пор Эльза стояла молчаливая, удрученная, не смотрела на родителей и почти не слушала, что они говорят, но тут вздрогнула и мгновенно отозвалась:

– Да, мама.

Очнулся и Баумгартнер и стал пожимать руку Лутца.

– Да вы говорите, как настоящий юрист, как хороший адвокат, это большая редкость, ведь неспециалисты обычно совсем не разбираются в великих принципах, определяющих цену свидетельских показаний, а это в судопроизводстве основа основ… Поздравляю вас! Вы, наверно, когда-то готовились на адвоката?

– Нет, но у меня есть близкие друзья – юристы. В моем деле мне нужна бывала их помощь. Они давали мне хорошие советы.

Глокен страдал от пережитого позора: надо было проявить стойкость, остаться свидетелем грабежа и разоблачить танцоров, и пускай бы их у него на глазах арестовали и потащили в juzgado, – а он, чем повести себя как герой, малодушно сбежал. И даже допустил, чтобы фрау Лутц его защищала от детей… от детей, какое унижение! А потом он видел, как та банда удалилась с добычей, и другие тоже видели, но только смотрели и попусту болтали языками, и никто даже не заикнулся о том, что ведь и они виноваты, они – сообщники…

– Я знаю одно, нам следовало что-то предпринять, – сказал он, обращаясь ко всем сразу, и каждый по-своему посмотрел на него свысока.

– А что вы предлагаете? – спросил Лутц. – В моем деле мы на мелкие кражи смотрим сквозь пальцы: что потеряешь на одном посетителе, наверстаешь на другом. У нас в бюджете есть особая статья: замена мелочей, которые легко унести… вы не поверите, что за барахольщики эти туристы, даже самые почтенные с виду, – льстятся на всякую безделушку, сущие сороки. Так что я не отношусь к этому серьезно…

Лутц глянул на свои часы, потом на солнце. С востока опять, как и накануне, наплывали большие темные тучи. Остальные тоже стали смотреть на часы, и миссис Баумгартнер сказала:

– Уже поздно. Если мы пойдем пешком, как бы не опоздать на корабль.

– «Вера» нас подождет, – сказал Лутц.

Но приятный дурман от выпитого всеми вина уже рассеивался. На всех лицах отразилось смущение, каждому стало неловко перед остальными; порядком напуганные, они окликнули коляску и с неожиданной торжественностью подкатили к самому подножию трапа – матросы и впрямь уже готовились его поднять. В последнюю минуту, еле переводя дух, вся компания поднялась на корабль и присоединилась к остальным пассажирам, которые уже высыпали к борту полюбоваться суматохой отплытия. Поговаривали, что в открытом море разгуливается волнение. Оркестр заиграл «Прощай, мой маленький гвардеец», и сирийцы, которые кишели на пристани, пытаясь всучить туристам овчинные коврики и опиум, стали расходиться.

Между бортом «Веры» и причалом уже ширилась полоска воды, Санта-Крус, отдаляясь, опять хорошел, как хорош показался издали впервые, а тем временем у борта стеснилась испанская труппа и в настороженном молчании не сводила глаз с какой-то женщины на берегу: женщина в отчаянии рыдала и, потрясая кулаками, выкрикивала яростные обвинения и проклятия верхней палубе отходящего корабля. Один из патрульных национальных гвардейцев, грозного вида верзила, оставил своего напарника и пошел унимать неприличный беспорядок. Взял женщину за плечи, повернул и торопливо повел подальше от иностранного корабля и его пассажиров. В его обязанности входило не допускать подобной вредной пропаганды. Такое поведение рисует город в невыгодном свете, как будто здесь не рады гостям.

– Убирайся отсюда, – сурово приказал он плачущей женщине.

Она окутала голову шалью и пошла прочь, не оглядываясь.



Дженни и Дэвид облокотились на поручни, и Дженни сказала:

– Одну остановку проехали. Теперь вот что, Дэвид… в Виго я попробую получить визу во Францию…

– Если мы зайдем в Виго, – сказал Дэвид.

– Говорят, зайдем. Высадят этих танцоров… и тогда я останусь в Булони.

– Если мы зайдем в Булонь, – сказал Дэвид.

– «Вера» станет там на рейде, а за нами придет катер, – сказала Дженни. – И мы переправимся.

– Кто сказал?

– Казначей.

– А кто это «мы»?

– Миссис Тредуэл, и я, и эти дураки студенты. Ну, пожалуйста, Дэвид, поедем со мной. Мне просто думать тошно, неужели ты поедешь дальше. Что ты станешь делать один в Испании?

– А что ты станешь делать в Париже?

– Там видно будет, – сказала Дженни.

Они перешли к другому борту.

– Сегодня ночью мы пройдем вдоль побережья Африки… в Санта-Крусе ничего нового и удивительного не было, правда? Очень похоже на Мехико, кривые старые улочки, и говорят по-испански, и такие же лавчонки, и штукатурка тех же тонов… но ты заметил, странно было как раз в новой части города, в центре, где ведут торговлю и прочие дела со всем миром? Ты видел – там на кирпичной стене есть медная табличка – отделение банка Британской Западной Африки?

– Не видал, а что?

– Знаешь, на секунду мне показалось, что я далеко-далеко от дома, в очень чужой стране, и мне там совсем не нравится.

– А где он, наш дом, Дженни, ангел? – спросил Дэвид. В голосе его прозвучала нежность, всегда такая неожиданная, и, как всегда, сердце Дженни растаяло; влажно блеснули глаза, она замигала и осторожно улыбнулась Дэвиду.

– Не знаю, – сказала она. – Все еще не знаю, только до него очень далеко.

Оба склонились над перилами борта, потерлись щекой о щеку, прильнули друг к другу, потом поцеловались, и Дэвид сказал внезапно, небрежно, словно между прочим, словно и не ждал, что его услышат:

– Получим в Виго французские визы, пересядем в Булони на катер и на другой день будем в Париже. Мне надоело спорить, Дженни.

Дженни обвила рукой его шею, уткнулась макушкой ему под подбородок.

– Хочешь, я расплачусь у тебя на груди, лапочка? Буду тереться носом о твой галстук и ронять слезы тебе за воротник? И пускай на нас смотрят, мне все равно!

– Перестань, Дженни, – сказал Дэвид. – Ты что, забыла, где находишься?

Она выпрямилась, достала из кармана пудреницу.

– А немножко позже мы поедем в Испанию, – пообещала она. – В Мадрид, и Авилу, и в Гранаду, и всюду-всюду. Или, хочешь, давай поедем сперва в Испанию, а уже потом в Париж… правда, лапочка, я не против. Теперь мне все равно, куда ехать. Сойдем в Хихоне, ладно? И оттуда – в Мадрид.

Бешенство поднялось в Дэвиде, словно терпеливо таилось в засаде поблизости и только и ждало своего часа. Вот она, ее хитроумная уловка: всегда она упрямится, пока он не уступит, а тогда вдруг сама сдается, прикидывается такой покладистой, будто только того и хотела, и он остается в дураках. Но сперва он должен уступить. «Я перестану, если ты перестанешь…», «Я все сделаю по-твоему, только сперва ты сделай по-моему…» Вот и опять она взяла верх, а теперь, не угодно ли, отдает победу ему, показывает, как легко ей быть великодушной, идти за ним, куда ему хочется, в счастливом согласии… вот бы и пошла на это с самого начала, а не дергала его столько времени и не тянула из него жилы! Теперь-то, конечно, она начнет командовать поездкой по Испании, все переиначит по-своему, начнет с Хихона, а ему и в голову не приходило там высаживаться… Он молчал так долго, что Дженни встревожилась.

– Дэвид? – Она тихонько прислонилась к нему и заговорила самым нежным голоском: – О чем ты думаешь? Правда, было бы славно высадиться в каком-нибудь месте, о котором мы никогда и не думали, а оттуда просто пойти пешком по стране до самого Мадрида?

– А почему, собственно, до Мадрида? – спросил Дэвид. – Я вовсе не думал о Мадриде. Предпочел бы пока оставаться на побережье – может, в Сантандере, или в Сан-Себастьяне, или доехать до французской границы, в Ирун…

Дженни ощутила холодок разочарования.

– Что ж, – сказала она, – поедем, куда хочешь.

– Ты, кажется, забыла, мы едем в Париж. Испания отпадает, вспомнила? Мы едем вместе в Париж, а там посмотрим…

Дженни повернулась к нему, окинула строгим, оценивающим взглядом – не сердитым, не огорченным, не испуганным, не обиженным, нет, попросту критически неодобрительным, – и заговорила самым обычным своим голосом, усиленно обычным, можно сказать, в энной степени, кисло усмехнулся в душе Дэвид:

– Хотела бы я, чтобы ты хоть один раз что-то выбрал, Дэвид, и уж держался своего выбора, пока мы не доведем дело до конца, или что-то не решим, или даже… а то, знаешь, сколько раз так бывало: ты тащишь меня за две мили к девяти вечера в ресторан ужинать, а у самых дверей передумаешь и тащишь меня еще милю куда-то в другое место, и кончается тем, что мы где-нибудь на улице, на углу, едим зеленые tamales, разогретые прямо в консервной банке… Неужели и вся эта наша поездка так обернется? Тогда, может, просто сейчас прыгнем за борт, и точка? Дэвид, ну чего ты, в конце концов, хочешь?

Этот поток слов мало трогал Дэвида, все равно как с гуся вода. Когда в Дженни просыпалась самая обыкновенная баба и все черты ее характера сплавлялись в бессмысленной чисто женской сути, выливались в слова, лишенные всякого подобия логики и разума, Дэвид испытывал огромное облегчение: ослабевал внутри тугой узел вечного напряжения, так приятно не принимать ее всерьез, не утруждать себя попытками что-то ответить, объяснить, успокоить; ссоры теряли всякую остроту, даже воспоминание о любви теряло всякий смысл; человек не обязан ни на волос поступаться своим мужским достоинством ради женщины, не обязан хоть на миг принимать ее во внимание и хоть на грош уважать, если она так его шпыняет, все равно что булавками тычет. Нет, право, какое облегчение видеть, что Дженни, такая особенная, удивительная, не похожая ни на одну женщину на свете, сливается с безымянной, безликой, неисправимой напастью, бичом мужчины, – с болтливой, сварливой, придирчивой самкой Высшего Примата. Прыгнуть за борт? Да чего ради? Он заметил, что волна стала круче, уже ощущалась качка. На сей раз Дженни наговорила больше глупостей, чем обычно, когда она начинала рассуждать по-женски.

– Мой выбор сделан, – сказал он. – Ты меня не слушала, Дженни, ангел. Мы едем в Париж, это решено бесповоротно. – (Место ничуть не хуже других, там вполне можно покончить с этой историей раз и навсегда: Берлин, Мадрид, Париж – не все ли равно?) – Оставим пока что Испанию в покое. Пора заняться Францией.

– Ты и займись, – сказала Дженни так мило, будто перед тем не произнесла ни одного недоброго слова. – Посмотрим, как оно получится в Виго. – И прибавила почти робко: – Ты такой душенька, что не рассердился на меня, когда я сейчас взвилась. Дэвид, ты, конечно, не поверишь, но я очень счастлива… очень. Пожалуйста, забудь все, что я наговорила…

– Я уже забыл, – успокоил Дэвид, и веселая злость заиграла в нем, точно затаенная улыбка.

Раздался горн к ужину, но они еще несколько минут помешкали. Корабль выходил из гавани, тут волнение так разыгралось, что катерок лоцмана едва не захлестнуло. Матрос у руля промок до нитки и с немалым трудом удерживался на ногах.

Лоцман спустился по веревочному трапу, словно паук по паутинке, и спрыгнул в катер, который едва не опрокинулся. Взялся за руль и круто повернул суденышко. Яростная короткая схватка – и мотор заглох. Минуту-другую лоцман стоял неподвижно, удерживая рулевое колесо в нужном положении, и глядел вверх, на высоченный, угрожающе нависший над ним нос корабля.

– Нет, ты только посмотри на него! – сказала Дженни.

Она перегнулась через перила, сорвала с себя красный шарф и принялась вовсю им размахивать. Наконец лоцман заметил ее знаки; широким движением, полным изящества, он снял скромную лоцманскую фуражку и помахал в ответ. Дэвид стиснул пальцами перила и откачнулся назад, руки его напряглись, закаменели до самых плеч. Его передернуло. А Дженни все медлила у борта, шарф болтался в руке, черты смягчились, лицо так и светилось весельем и лаской. Дэвид взял ее за локоть и почти оттащил от борта.

– Подожди, посмотрим еще, как он справится, – сказала она.

Но Дэвид на сегодня был по горло сыт ее причудами.

– Он прекрасно справится, а сейчас пора обедать, – сказал он.

И Дженни пошла, как это изредка случалось, с хорошо разыгранной покорностью. Обычно это означало, что она уже обдумала для себя новую забаву, еще похлеще того.

За ужином она подняла первый бокал вина и, глядя на Дэвида, сама не зная отчего почувствовала, что никогда в жизни ей не было так хорошо и весело. Дэвид задумался о чем-то своем; корабль сильно зарывается носом, и от качки должно бы, кажется, холодеть все внутри, но Дженни не ощущает холода. Все те же столики вокруг, и за ними все те же пассажиры – да, почти все здесь, и у всех обычные, уже хорошо знакомые лица. Дженни еще не пила, вовсе не канарское вино дурманит ее этой чудесной радостью. Вот, немного припоздав, явились танцоры, усаживаются за стол хмурые, молчаливые; даже Рику и Рэк изменила обычная живость.

– Я слышала, детей ужасно избили из-за того жемчужного ожерелья… прямо до бесчувствия, – сказала Дженни. – Но по ним этого совсем не видно, правда?

– Я ничего такого не слышал, кто тебе сказал?

– Вильгельм Фрейтаг, а ему сказал казначей. А condesa остановилась в какой-то маленькой гостинице, и студенты проводили ее до самых дверей, потом накупили на рынке цветов, полную тележку, и расставили у нее под окнами и велели слугам убрать цветами ее балкон. Но condesa к ним не вышла и не захотела с ними говорить.

– Кто тебе все это рассказал? – спросил Дэвид.

– Фрейтаг, пока мы шли в гору, а ты крался по пятам.

– Крался по пятам, – задумчиво повторил Дэвид. Потом спросил: – А откуда Фрейтаг так быстро это узнал?

– Один агент тайной полиции все видел, а перед отплытием приходил на корабль.

– Сдаюсь, – сказал Дэвид. – Не понимаю, когда можно было все это успеть.

– Как-то успелось, – сказала Дженни. – Раз все это произошло.

Дэвид заговорил о другом. Не без любопытства он наблюдал за испанцами. Они сосредоточенно ели, не разговаривая, почти не поднимая головы, набивали полный рот.

– Прямо как немцы, – заметил Дэвид. – Что ж, наверно, когда полдня воруешь по магазинам, можно проголодаться.

Дженни рассеянно потыкала вилкой увядший салат.

– Ну скажи на милость, неужели нельзя было запастись на острове свежим салатом.

– Можно и тифом и холерой, – кратко ответил Дэвид, не желая отрываться от Eisbein mit Sauerkohl und Erbsenpuree и, конечно, от горки жареного лука.

– Уж эти чистюли, – сказала Дженни.

Жизнь в Мексике отнюдь не научила ее опасаться микробов, напротив, она прониклась искренним презрением к иностранцам, которые непременно все кипятят перед тем, как надеть или взять в рот, и не знают вкуса сочных плодов и восхитительных национальных блюд, что дымятся в глиняных горшках по индейским деревням. Сейчас она была не голодна, по крайней мере этой плотной, тяжелой еды вовсе не хотелось. Удивительно, Дэвид всегда с одинаковым аппетитом уплетает, что ни дадут, – будто на редкость прожорливый птенец поминутно разевает клюв и заглатывает без разбору все, что перед ним маячит. Но у него хотя бы отличные манеры, он не хватает жадно большие куски, не давится, не чавкает, не захлебывается, не разговаривает с набитым ртом. Старые тетки-скупердяйки хоть и морили его в детстве голодом, но то немногое, что давали, научили есть прилично. И все-таки поразительно, до чего неутомимо он очистил полную тарелку и положил себе еще. Всегда он доедает все до кусочка, до последней крохи, и не только за завтраком, обедом и ужином, но и в полдень допьет до капли бульон, и за вечерним чаем не оставит ни единой хлебной крошки. А меж тем, когда он опускает глаза или смотрит по сторонам, примериваясь, что бы еще съесть, веки его как-то жалко вздрагивают, губы приоткрываются – этакая фальшивая мина голодного несчастного сиротки… Видя его таким, Дженни всегда ожесточалась. Вот и сейчас к ее веселости примешалась злость, и она стала про себя сочинять историю Дэвида заново. Он, конечно, подменыш, как в сказке, вот он кто. Проказники-эльфы выкрали младенчика из колыбели и взамен подкинули матери свое исчадие. Все приметы сходятся, бедный мой Дэвид. Такой ребеночек все ест, ест – и никак не насытится, и ничуть не прибавляет в весе; как бы нежно его ни любили, он не умеет полюбить в ответ; ничто не заставит его заплакать, и ему плевать, сколько горя он доставляет всем вокруг; он берет все, что только может, но никогда ничего не дает; а потом однажды он исчезает без следа, не простясь, ни слова не сказав.

– Вот чем кончают эти негодники, – рассказывала старая няня-шотландка, когда Дженни было шесть лет. – Сколько есть на свете таких матерей: думает, бедняжка, что ее неслух сынок сбежал в матросы или пошел бродить по свету, в Индию там, или в Африку, или в пустыни Калифорнии, и удивляется, несчастная, я ж, мол, на него всю душу положила, а он какой неблагодарный. А того не знает, что все время пригревала на груди змею… нет, эти гаденыши промеж людей не остаются, они уж непременно воротятся к своей нечистой силе и потом весь свой век тоже выкрадывают младенцев, а в колыбели кладут подменышей!

Лишь много лет спустя Дженни пришло в голову: а что же они делали с крадеными младенцами? – но поздно, задать этот вопрос было уже некому.

Стюард наконец забрал у Дэвида тарелку и поставил перед ним большущее яблочное пирожное со взбитыми сливками.

– Ну и проголодался же я, – признался Дэвид, дружески улыбаясь Дженни, и вонзил вилку в пирожное.

А что же делали эльфы с крадеными младенцами?

Дженни поглядела по сторонам.

– Похоже, все устали. Так было и в Веракрусе, и в Гаване. Вспомнили, что все мы чужие и друг другу не нравимся. Все куда-то едем и рады будем друг с другом распрощаться. Брр, я до самой смерти не пожелаю даже открытку от кого-нибудь из них получить, просто думать противно!

Дэвид подхватил еще кусок пирожного.

– Даже от Фрейтага противно? – переспросил он.

Дженни отложила ненужную вилку, взяла салфетку, бросила.

– Ладно, Дэвид. Спокойной ночи. Приятных снов, – сказала она гневно.

Поднялась – легко, стремительно, словно в ней распрямились не мышцы, а пружины, – и понеслась прочь летящей походкой, вся прямая, скользя, как на коньках… А Дэвид доел пирожное и выпил кофе.

Пассажиры вразброд выходили из кают-компании, делали круг-другой по палубе и скрывались. В иллюминаторах рано погас свет. Капитан, стоя на мостике, проглотил таблетку висмута и отправился спать, махнув рукой на легенду, будто он, а не второй помощник выводит корабль в открытое море после того, как его покидает лоцман. Казначей послал за кофе и пирожным и, подкрепляясь, то и дело клевал носом над своими счетами и ведомостями. Доктор Шуман, двигаясь как во сне, пошел в обход по нижней палубе, осмотрел новорожденного с воспаленным пупком, дал успокоительного человеку, который страдал от судорог, перевязал рану на лбу одному из участников недавней драки, и теперь старался худо ли хорошо ли скоротать эту злополучную ночь, и чувствовал, как все ширится океан, и даль, и само время, отделяя его от острова, которого ему больше не видать, да, в сущности, он и не увидел этот остров, а лишь крутую дорогу от порта в гору, и на дороге – маленькую белую коляску, что медленно взбиралась по склону и уносила с собой тщетные надежды и суетные мечты всей его жизни. Хорошо отцу Гарса говорить: «Обращайтесь с ней как с закоренелой грешницей, с неисправимой еретичкой, не попадитесь в ее тенета», ничего эти слова не меняют, ничего не значат. Доктор прошел по верхней палубе, приветственно махнул рукой музыкантам – они, сыграв что-то для порядка, уже убирали на ночь свои инструменты; уступил дорогу матросам, которые в этот час безраздельно хозяйничали на корабле – великолепные здоровые молодые животные, ни у кого ни одного издерганного нерва, такие счастливцы, во всей команде ни одного больного, разве только паренек с блуждающей почкой, да и тот все еще заправляет подвижными играми на палубе, и ему это, похоже, ничуть не вредит, и никто не обратил внимания на совет доктора Шумана подлечить и поберечь этого малого. Доктор Шуман подавил желание спросить, как он себя чувствует, и на ходу мельком, без обычной щемящей жалости, глянул, как молодой красавец, олицетворение бессмысленного здоровья, вывозит в кресле на колесах свихнувшегося умирающего старикашку – глотнуть перед сном свежего воздуха. В который раз доктор Шуман отметил на угрюмом, надутом лице красавца непоколебимую утробную уверенность в своем праве обижаться на весь свет и ощутил внезапный укол странной зависти: неплохо быть таким вот нелепым бессердечным глупцом.

Похоже, они теперь идут вдоль берегов Африки, решил Глокен, ведя пальцем по карте атласа, взятого в судовой библиотеке. Он никак не мог отделаться от мыслей о минувшем дне в Санта-Крусе – вспоминался не город, не люди, но собственная неприглядная роль в том, что произошло на глазах у других пассажиров «Веры», – теперь они, конечно, станут его презирать за то, что ему не хватило присутствия духа, даже за трусость. Стоило мысленно произнести это слово, и его бросило в дрожь. Холод болью пронизал все тело, оледенил все кости и кровь в жилах, заныли зубы, даже двойная доза лекарства почти не облегчила страданий. Он все-таки поужинал – надо же как-то поддержать силы – и рано лег, чтобы хоть час побыть в каюте одному. Свернулся на боку под одеялом, взбил повыше подушки и раскрыл большую неудобную книгу, полную сведений, которые, пожалуй, помогут уснуть. «Новейшие карты, – обещало предисловие, – все страны… все государства… климатические пояса, – путешествия и открытия… статистические сведения об океанах, озерах, реках, островах, горах и звездах…» Водя пальцем по карте, Глокен ясно видел, что в эти часы корабль огибает ничем не примечательные берега Африки, тут даже нет ни одного порта. Не все ли равно, где он, Глокен, сейчас находится и что делает? И он уснул.

Когда немного позже пришел Дэвид, свет в каюте еще горел, но Глокен дышал ровно, лицо его заслонял раскрытый атлас. Дэвид осторожно убрал книгу и погасил свет, не потревожив спящего. Потом вспомнил, что видел в баре Дэнни, который, кажется, уже насквозь пропитался спиртным, если вздумает закурить и чиркнет спичкой, того и гляди сам воспламенится. Хотя нет, не дождешься такого счастья; просто он явится среди ночи, пойдет спотыкаться обо все, что есть в каюте, наполнит ее вонью перегара и пота, пьяным бормотаньем…

Поразмыслив, Дэвид задернул койку Глокена занавеской, снова зажег лампу, чтобы Дэнни не путался в темноте, лег в постель и тоже задернул занавеску. Сознание словно выключилось, не изменил лишь самый краешек, во всяком случае, слышна была лишь одна мыслишка, упрямый голос, что опять и опять твердил тупо, как попугай: «Все к черту. Удрать с корабля. Сойти в Виго и двинуть куда глаза глядят. Удрать с корабля. Все к черту…» Так оно и гудело в голове, пока Дэвид не сообразил, что с таким же успехом можно считать баранов. И стал медленно считать: один баран, два барана… и при этом глубоко, мерно дышать – этой хитрости его научила мать, когда ему минуло пять лет и колыбельные песенки и сказки его уже не усыпляли. И старое-престарое средство отлично подействовало: он проснулся наутро бодрый и свежий, над ухом громко зевал и что-то бурчал Дэнни, Глокен умолял кого-нибудь подать ему стакан воды, а за стенами каюты горн настойчиво звал завтракать.

Дженни проснулась рано, выглянула в иллюминатор – какова погода? Небо белесое, солнца не видать, вода серая, и на ней впервые серебрятся барашки. Ей стало зябко, и, одеваясь, она натянула свитер. Ночью корабль пересек некую границу, тут было уже не лето, но ранняя осень.

Эльза открыла глаза, потянулась, подошла к иллюминатору и с наслаждением вдохнула прохладную сырость.

– О, посмотрите, – удивилась и тихо обрадовалась она, это совсем как в Европе, так туманно, и смутно, и мягко, теперь я вспоминаю. Как будто мы уже почти дома. Даже странно, что я когда-то жила в Мексике…

– Но ведь в Швейцарии, я слышала, сплошь – солнце и яркие краски? – заметила Дженни. – Я думала, там никогда не бывает пасмурно. Только солнце и снег. Во всех путеводителях так сказано.

Эльза, которая совсем было высунулась в иллюминатор, обернулась к ней. Не по-девичьи грубоватые черты ее смягчило подобие улыбки – не бог весть какая обаятельная, она все же украсила это всегда унылое и недоумевающее лицо.

– Нет-нет, – сказала девушка со странной горячностью, даже с гордостью, – у нас в Санкт-Галлене и туман бывает, и дождь, как повсюду. – И прибавила со вздохом, с надеждой отчаяния: – Может быть, там будет лучше жить.

Доска объявлений вновь запестрела чисто морскими сведениями: прибытие и отправление кораблей, забастовки и другие непорядки в разных портах мира; волнения на Кубе, волнения в Испании, волнения в Германии; узлы, широта, долгота, восход и заход солнца, в какой фазе Луна, какая погода ожидается на завтра; а кроме того – разные игры, «бега», кино, корабельный бильярд – и ко всему испанская труппа известила, что долгожданное празднество в честь уважаемого капитана «Веры» состоится нынче же вечером: будет ужин музыка, танцы, блестящее комическое представление силами артистов труппы – устроителей вечера и, наконец, будут разыграны великолепные призы для счастливцев, которые запаслись билетами вещевой лотереи. Приходите в масках, наряжайтесь как душе угодно. Праздничное новшество: все пересаживаются за любой стол, кому как захочется. Еще осталось несколько непроданных билетов, донья Лола и донья Ампаро будут рады предложить их всем желающим. Утром в баре выставлены будут для всеобщего обозрения призы, которые предстоит разыграть в лотерее. Милости просим.

Несколько пассажиров, которые прежде служили мишенью для грубых нападок из-за этой лотереи, теперь проходили мимо доски, осторожно, искоса на нее поглядывая – в том числе Глокен, Баумгартнеры; Рибер улучил минуту, когда Лиззи не было по соседству: мало ли что еще выдумают эти подонки; и даже Фрейтаг из чистого любопытства подошел и начал читать.

– Совсем другой тон, – сказал он Гуттенам, которые подошли следом. – Я бы сказал, зловещая перемена. Что-то поздновато они надумали щеголять перед нами своими манерами.

– Хорошими манерами, – поправил профессор. – Они уже довольно долго нам демонстрировали свои дурные манеры. Что ж, это перемена к лучшему. Я бы сказал, дорогой сэр, даже если перемена чисто внешняя, кратковременная и вызвана не слишком достойными побуждениями…

– А какие у них еще могут быть побуждения? – спросил Фрейтаг.

Он вдруг развеселился. В том, как господин профессор мгновенно ухватывает любую тему, любой предмет и любые обстоятельства, вливает в изложницу своего сознания и выдает вам уже переплавленную, отлитую в стандартную форму без единого шва и зазубринки, есть что-то донельзя потешное, подумал он не без злорадства. Это уже занудство на грани гениальности.

Фрау Гуттен слегка дернула поводок, подавая знак Детке. Муж понял намек, и они отправились в бар. Супруге профессора не терпелось посмотреть, с какой же добычей вороватые танцоры возвратились на корабль. И не ее одну одолевало любопытство. Лола и Ампаро, на диво свеженькие и не такие неприветливые, как обычно, стояли по обе стороны своеобразной выставки: тут был длинный узкий стол на козлах и над ним полка, подобие витрины, которую соорудили общими силами буфетчик и судовой кладовщик, – то и другое заполнено очень недурными трофеями разбойничьего налета; больше всего тут было предметов по дамской части, предполагалось, что выиграют их женщины либо мужчины для своих дам.

– Что ж, если вам по вкусу кружева, это годится, – заметил Дэвид, обращаясь к миссис Тредуэл.

Она неопределенно улыбнулась.

– Обычно кружева мне по вкусу, но не сегодня, – сказала она и прошла мимо.

Выставлено было довольно много высоких резных черепаховых гребней тонкой работы, несколько кружевных скатертей, прозрачная черная кружевная мантилья, большая, расшитая цветами белая шаль, яркие шарфы, довольно грубое кружевное покрывало, немало белых и черных кружевных вееров, две нижние юбки со множеством оборок и солидный кусок воздушно легкой вышитой белой ткани. Фрау Шмитт не могла понять, то ли это материя на оборки для нижних юбок, то ли для алтарного покрова. Так или иначе, она запретила себе льститься на эту ткань или хотя бы восхищаться ею, ведь тут все краденое, и этих испанцев надо бы разоблачить и наказать. Но кто их разоблачит? И перед какими властями? Кто станет ее слушать? Довольно у нее своих забот и своего горя, нестерпима самая мысль из-за чего бы то ни было еще раз выслушать от кого-то грубые, унизительные слова. Ужасный мир, дурной и недобрый, и она в нем так беспомощна. Она протянула руку, осторожно двумя пальцами потрогала материю.

– Очень красиво, – почти шепотом по-немецки сказала она Ампаро.

Ампаро мигом выставила правую руку с билетами, левой вытянула один из пачки.

– Четыре марки, – сказала она, как будто фрау Шмитт уже попросила билет.

– Подождите, – задохнулась фрау Шмитт и принялась шарить в сумочке.

Дэнни, изрядно помятый после вчерашнего, все же ухитрился на минуту перехватить Пастору. И вот они сидят за столиком в баре, неподалеку от стойки. Он для подкрепления сил пьет пиво, она маленькими глотками прихлебывает кофе и зорко присматривается к нему. Позднее он сообщил Дэвиду, что никак не может понять, в чем суть всей этой затеи с праздником, но по словам Пасторы выходит, будто предстоит отличная и вполне невинная забава, «самый настоящий baile, – сказал он, – этакий общий пляс, в Браунсвилле и в окрестных городках мексикашки чуть не каждый день такие танцульки устраивают. Что ж, ладно. Так ли, эдак ли, а я сегодня от этой девки своего добьюсь или уж буду знать, какого черта она меня водит за нос». А пока он решил воздержаться от спиртного и на танцульку явиться в наилучшем виде.



У господина Баумгартнера была излюбленная теория: участвовать во всяком празднестве, не нарушать компанию – святая обязанность каждого человека, и все равно, здоров ли ты, болен ли душой или телом, уклоняться от нее нельзя ни под каким видом. Его родители поначалу одобряли такое поведение сына, ведь все дети любят веселиться; потом стали огорчаться, видя, что он готов пренебречь всеми домашними обязанностями, забросить все уроки, нарушить подчас самым дерзким образом все установленные в семье правила и порядки ради самых пошлых мимолетных развлечений – и порой в самой нежелательной компании. Фрау Баумгартнер долгие годы терпела мужнины причуды и поневоле согласилась с его родителями: есть в нем какое-то неизлечимое легкомыслие, с этим ничего поделать нельзя. И однако, она не могла удержаться, опять и опять наставляла и остерегала супруга, протестовала не против каких-нибудь невинных развлечений (кто же тут станет возражать?), но против возвращений среди ночи, неумеренной выпивки, бесконечной картежной игры с неизбежными проигрышами; протест вызывали чисто мужские забавы Turnverein, где без конца гоняли шары на бильярде, чуть не до утра хором горланили песни, размахивая пивными кружками; и напрасно он с оравой приятелей гоняет по ярмаркам, по уличным тирам и стреляет по глиняным мишеням, и до тошноты объедается острой мексиканской стряпней, а потом приносит домой охапки «трофеев» – безвкусные дрянные куклы, какие-то вазы, заводные игрушки, давно уже неинтересные даже Гансу, хоть он из вежливости притворяется, будто рад им. О, она старалась изо всех сил и, однако, быть может, сама виновата, что мужа – а ведь он, конечно же, ее любит, и в первую пору их брака был такой восхитительно веселый, и до последних лет, надо признать, оставался преданным мужем, отцом и кормильцем семьи, – не она ли виновата, что его не удовлетворяют радости домашнего очага, мирные семейные обычаи, общество милых его сердцу жены и сына? Страшно подумать, но, кажется, никогда она этого не узнает.

И потому она не удивилась, только смотрела с неудовольствием, когда среди дня он стал шарить по тесной каюте, отыскивая что-нибудь позанятнее из одежды, что пригодилось бы для карнавала, для корабельного маскарада. Он натянул на себя ее жакет из шотландки в белую и красную клетку – оказалось, жакет сидит на нем как раз настолько нескладно, что смешно смотреть.

– Что ты делаешь? – спросила жена.

Она заранее знала ответ.

– Просто не понимаю! – воскликнула она. – С какой стати нам связываться с этими негодяями? Они уже выманили у нас деньги, а в Санта-Крусе тащили все, что попадалось под руку… мы же своими глазами видели. Ну зачем, зачем ты пойдешь на их праздник?

– Все равно это праздник, – серьезно сказал Баумгартнер, примеряя фальшивую бороду, которая так напугала однажды маленькую кубинку. – Зачем же омрачать общее веселье. Детям, уж во всяком случае, можно немножко позабавиться. – И он улыбнулся Гансу, который так и сиял, глядя на отцовские приготовления. – Уж дети-то ни в чем не повинны, – прибавил Баумгартнер вкрадчиво, – зачем же их наказывать за грехи старших?

– Ах, дети! – язвительно повторила жена и так сурово посмотрела на Ганса, что он поежился. – Это что ж, по-твоему, их бандиты-близнецы ни в чем не повинны? Забыл, как они бросили за борт несчастную собаку и из-за них утонул тот бедняга с нижней палубы? Ты о них тоже заботишься?

– А почему бы и нет? – спросил Баумгартнер, ни к селу ни к городу впадая в благочестивый тон, что всегда бесило жену. – Господь им судья, не нам их осуждать. И потом, еще не доказано, что это их рук дело.

– Не доказано! – Миссис Баумгартнер изо всех сил сдерживалась и не повышала голоса. – Какие нужны доказательства? Кто еще на корабле и вообще в целом свете способен на такую гадость, кроме этой парочки? Нет, видно, ты сам – святая невинность, даже чересчур.

– Что ж, надеюсь, хоть прошло немало лет, я сохранил крупицу такой святости, – самодовольно ответил супруг и нацепил огромный красный картонный нос, который держался, точно очки, на проволочных оглоблях. – Я поступлю очень просто. Раздобуду каких-нибудь игрушек для детей и постараюсь их немного позабавить. Но хотел бы я, чтобы ты относилась к этим безобидным развлечениям с толикой доброты моя дорогая.

Жена была застигнута врасплох.

– Но я же и не хочу быть недоброй… только иногда я не совсем понимаю…

– Пожалуйста, нарядись и ты, – сказал муж. – Надень то миленькое крестьянское платье, в Мексике на наших праздниках ты всегда наряжалась баварской крестьянкой. Ну пожалуйста, ради меня! – упрашивал он, и глаза его увлажнились от нежности, которая не очень сочеталась с шутовским красным носом.

– Я подумаю, – сказала жена, и он тотчас понял, что она исполнит просьбу.

Ганс сидел в сторонке, на нем была бумажная ковбойская широкополая шляпа, на шее висел маленький барабан, и он, как всегда, терпеливо ждал, когда же родители все обсудят и что будет дальше. Но вот отец сказал:

– Ну, Гансик…

Мальчик вскочил, шагнул к двери. Но тотчас раздался голос матери, в котором звучала знакомая предостерегающая нотка, – и он замер на месте, по затылку пошел холодок.

– Поди сюда, поцелуй меня, – велела мать.

Он послушался, и сейчас же они с отцом улизнули, отец вдруг нахмурился, точно у него опять заболел живот. Прежде чем выйти на палубу, Баумгартнер остановился, вытащил из заднего кармана бумажный колпак, который дал ему стюард, и нахлобучил до самых ушей.

– Ну, – весело крикнул он и наклонился, чтобы Ганс получше его разглядел, – по-твоему, кто я такой?

И запрыгал, заплясал по кругу: гоп-гоп-прыг-скок!

– Румпельштильцхен! – во все горло заорал Ганс.

– Верно! – восторженно рявкнул отец.

И они выбежали на палубу, для обоих праздник уже начался.



Дженни сидела на краешке шезлонга и при лучах предвечернего солнца по памяти рисовала морскую чайку в полете. Исчеркала несколько страниц – тут и с полдюжины торопливых набросков, в которых кое-как угадывается летящая птица, и сухо, старательно вычерченная голова чайки, где каждое перышко отчетливо, как звено старинной кольчуги. По обыкновению все никуда не годится. Дэвид сидит рядом, перечитывает «Дон Кихота» – наверно, в десятый раз. «Лучший способ освежить свои познания в испанском», – говорит он. Его альбом для зарисовок, перевязанный тесемкой, прислонен к шезлонгу. С тех пор как Дженни не пожелала показать ему свой рисунок, прямо из рук вырвала, он больше не рисует, сидя рядом с ней, и никогда не спрашивает, над чем она работает. А она прикидывается, будто ничего не замечает… интересно знать, долго ли так может продолжаться.

– Пожалуй, я пойду, пора переодеться, – сказала она. – Может быть, стюард лишний раз устроит для меня душ. Не поднимая глаз от книги, Дэвид сдержанно осведомился:

– Ты что же, в самом деле собираешься наряжаться для этого дурацкого праздника?

– Нет, я просто хочу переодеться, – сказала Дженни. – Вечером я всегда переодеваюсь. Ты разве не замечал?



Господин Баумгартнер появился во главе процессии, взмахивая какой-то палкой, точно тамбурмажор; он выступал гусиным шагом, и так же гусиным шагом, толпясь и визжа, топали за ним детишки. Судовой кладовщик раздал им дудки, барабаны, трещотки, свистульки – и они дудели, свистели, трещали, барабанили всласть. Ганс шагал рядом с отцом, за ними – маленькие кубинцы, а близнецы замыкали шествие: Рик бил в барабан, Рэк стучала одну о другую сушеными тыквами, на лицах у обоих было непривычное, едва ли не впрямь ребяческое удовольствие. Когда процессия подошла ближе, Дженни улыбнулась и легонько зааплодировала. Баумгартнер сверкнул на нее глазами поверх картонного носа и крикнул с жаром, в котором не было никакого веселья:

– Пошли бы с нами! Помогли бы!

– На что вам моя помощь, – возразила Дженни.

И все-таки пошла с ними. Дэвид со страхом затаил дыхание – не хватало еще ей перейти на гусиный шаг! От нее всего можно ждать, она способна в любую минуту выставить себя на посмешище. Он всегда терпеть не мог в женщинах шутовства и сейчас, как всегда в подобных случаях, с отчаянием думал, что Дженни очень свойственно кривляться и дурачиться. Вот она скрылась в баре вслед за маленьким карнавальным шествием, прошла обычной спокойной походкой, только мерно хлопала в ладоши: Баумгартнер с Гансом увлеченно запели: «Ist das nicht ein gulden Ring? Ja, das ist ein gulden Ring», а близнецы и маленькие кубинцы только взвизгивали более или менее в такт. Они шагали между столиками, высоко выбрасывая несгибающиеся ноги, и все, кто сидел в баре, поспешно убирали подальше стаканы и рюмки. Баумгартнер на минуту перестал петь, посмотрел по сторонам и, озабоченно хмурясь, горестно воззвал ко всем присутствующим:

– Пошли бы с нами! Помогли бы!

Маленьких весельчаков удостоили снисходительными взглядами и сладкими улыбочками, как оно и положено в таких случаях: детские радости, увы, мимолетны и, разумеется, священны, как бы они нам порой ни докучали, – но никто не поднялся, даже головы не повернул, не поглядел вслед, когда беспокойные гости удалились; Баумгартнер постарался скрыть разочарование и вывел шествие на палубу, топая все тем же гусиным шагом, который болью отдавался в позвоночнике и который был ему ненавистен еще в годы военной службы. Он провел их по палубе вокруг всего корабля и отпустил, снова подойдя к бару, – пускай бегут к родителям… только Ганса он отослал в каюту к матери, точно в наказание неизвестно за что. Ганс пошел, унося игрушки и чуть не плача: что случилось, что он сделал плохого? Близнецы и кубинские малыши, каждый со своей добычей, тотчас разошлись в разные стороны, не обменялись ни словом, ни взглядом, про Баумгартнера они мгновенно забыли. А он только того и хотел – быть забытым и все забыть: остаться бы одному, укрыться от всех глаз, да бутылку бы коньяку!.. Но ничего этого не удалось, и он спросил большую кружку пива и сел, смущенный, виноватый, не смея приняться за коньяк, покуда не пришла жена – она взяла с него слово, что он никогда больше не станет пить в ее отсутствие. Так он уныло сидел несколько минут, потом спохватился и снял фальшивую бороду, картонный нос и колпак. Перед самым ужином к нему присоединились жена с Гансом; на ней был кружевной чепец с развевающимися лентами, сборчатая кофта и широчайшая юбка, она напудрилась, и пахло от нее французским одеколоном «Сирень»; Баумгартнер отставил третью кружку пива и с благодарностью наклонился к жене:

– Грета моя, ты очаровательна… ты все та же, моя девочка. Ты ни капельки не изменилась со дня нашей свадьбы! Прошло столько лет…

– Ровно десять, – добродушно перебила она. – И у тебя очень короткая память. Ты же обещал не пить без меня…

– Ну да, – подтвердил он жизнерадостно, вновь ощущая в желудке не боль, но приятное тепло, – но я думал, речь шла только про коньяк.

– Ни про какой коньяк мы не говорили. Ты вообще никогда ничего не должен пить один!

Он попробовал обратить все в шутку:

– Даже лимонаду нельзя? И воды? И кофе?

– Чепуха, – резковато сказала фрау Баумгартнер. – Ты выворачиваешься как юрист. Мы оба прекрасно знаем, что ты обещал. И напрасно ты надел мой жакет. Растянешь его, и он потеряет всякий вид. Я считаю, неприлично мужчине рядиться в женское платье, даже и на маскарад… – Она стесненно огляделась, но бар почти опустел. – Еще пойдут толки, – прибавила она.

– Я поищу что-нибудь другое, – огорченно сказал Баумгартнер.

– Зачем? Слишком поздно… – возразила жена. – Все уже видели тебя в моем жакете. Знаешь, пожалуй, я тоже выпью пива.

Ганс сидел облокотясь на стол, упершись подбородком в ладони и ждал, пока кто-нибудь из них вспомнит заказать для него малиновый сок.



Фрейтаг вернулся к себе в каюту, собираясь вымыться и побриться, и застал там Хансена, тот, полуодетый, раскинулся на верхней полке, с койки свешивались босые ноги.

– Что случилось? Укачало?

Над краем койки появилась широкая унылая физиономия.

– Меня-то укачало? – Он, кажется, готов был разобидеться. – Я родился на рыбачьем судне.

После такого, можно сказать, откровенного признания он опять повалился на койку, уставился неподвижным взглядом в потолок.

– Я думаю.

Фрейтаг стянул с себя рубашку и налил в тазик горячей воды из крана.

– Я думаю, как люди во всем свете на тысячу ладов мучают друг друга…

– А что вашей матушке понадобилось на рыбачьем судне? – спросил Фрейтаг. – Я думал, ни одну женщину не допускают…

– Это была шхуна моего отца, – угрюмо пояснил Хансен. – Понимаете, в чем вся беда: никто никого не слушает. Люди ничего слышать не хотят, разве только про всякую ерунду. Вот тогда они слышат каждое слово. А когда начинаешь говорить что-нибудь дельное, они думают, это ты не всерьез, или вообще ничего не смыслишь, или это все неправда, или против Бога и веры, или просто не то, что они привыкли читать в газетах…

Тут Фрейтаг перестал его слушать и начал сосредоточенно намыливать щеки и подбородок. Ловко приноравливаясь к качке, он ухитрялся бриться опасной бритвой – искусство, которым он всегда гордился. Если какой-нибудь случайный свидетель с ним об этом заговаривал, Фрейтаг неизменно отвечал, что, по его мнению, только так и можно как следует побриться. Но Хансен за все время плаванья ни разу не обратил внимания, как бреется Фрейтаг; сам он выжимал из тюбика готовый бритвенный крем, наскоро скреб щеки и подбородок маленькой безопасной бритвой и, видно, даже не подозревал, что побриться можно еще и какими-то другими способами. Когда Фрейтаг вновь прислушался к голосу Хансена, тот говорил:

– Нет. Не желают. Во Франции, к примеру, белое вино, красное, розовое, всякое, кроме шампанского, – в таких бутылках, что вроде как плечистые, верно?

– Совершенно верно, – подтвердил Фрейтаг, свернул свои носки и сунул в коричневый холщовый мешок с вышитой зелеными нитками надписью: «Wasche».

– Ну вот, а поезжайте в Германию, даже не в самую Германию, в Эльзас, только-только границу перейти – и не угодно ли? Все бутылки узкие, прямые, как кегли, ни одной нет с широким верхом!

Все это говорилось с неподдельным возмущением, которое действовало Фрейтагу на нервы. Очень понятно, что никто этого Хансена не слушает, подумал он безжалостно. Хотел бы я знать, что сейчас вызвало эти громы и молнии – та испанка, или Рибер, или еще кто?

Ибо он давно уже подметил в Хансене свойство, присущее, как он догадывался, почти всем людям: их отвлеченные рассуждения и обобщения, жажда Справедливости, Ненависть к Тирании и многое другое слишком часто лишь маска, ширма, а за нею скрывается какая-нибудь личная обида, весьма далекая от философских абстракций, которые их будто бы волнуют.

Это простейшее свойство человеческой натуры Фрейтаг открыл как слабость, присущую другим, но и не думал примерить эту истину на себя. Конечно же, трудное положение, в котором он очутился, – совершенно исключительное, не подходит ни под какие правила, так ни с кем больше не бывало и не будет. Все, что он по этому поводу чувствует, безусловно, справедливо, никто, кроме него самого, разобраться в его чувствах и судить о них не может, и просто смешно было бы сравнивать все это с жалкими переживаньицами какого-то Хансена.

– Вот так оно и получается, – говорил меж тем Хансен. – В одном месте люди упорно делают бутылки с широким верхом, а в двадцати шагах, по другую сторону чисто воображаемой линии, которой вообще не было бы, если б не всесветная человеческая глупость и жадность, делают бутылки узкие, лишь бы доказать свою независимость!

Надо было запастись терпением; словно плотный тяжелый туман окутал Фрейтага и погасил его приподнятое настроение.

– Да ведь линия не воображаемая, она для того и проведена, чтобы что-то определить, воплотить идею: выразить разницу в языке и обычаях разных народов… послушайте, – прибавил он, взглянув на свесившееся с верхней койки напряженное, непроницаемое лицо, – никто не воюет из-за того, какой формы бутылка. Воюют потому, что у них различный склад ума, а уж от этого они и бутылки делают разные…

Хансен порывисто сел на своей койке.

– Ну да, да, я же вам про то и толкую! – загремел он. – Я это самое и говорю!

– Значит, я вас не понял, – сказал Фрейтаг, складывая бритву.

– Ну еще бы! Никто никого не слушает, – грубо отвечал Хансен; на лице его застыла такая безнадежность, что Фрейтаг не обиделся.

Хансен сел, надел носки, башмаки, соскочил на пол и потянулся к верхней перекладине шкафчика за своей рубашкой.

– Везде одна подлость и обман, – сказал он. – Взять хоть этих испанцев! Сами знаете, что это за народ – коты да шлюхи; никому неохота идти на их праздник – а ведь все платим за билеты, и все пойдем, как стадо баранов! Они вымогатели, жулики, врут бессовестно, в Санта-Крусе всех обокрали, и все мы это видели, все знаем – а что делаем? Ничего. А несчастный толстяк с нижней палубы – какое такое преступление он совершил? Сказал при попе слово «свобода»? Так ему раскроили башку, а потом зашили – вот, мол, мы и о нем позаботились, о самом что ни на есть отщепенце. Всюду религия и политика – что я вам говорил?

Он хрипло, глухо ревел, как бык, все громче и громче, невыносимо было слушать.

– Да, верно, говорили, – любезно согласился Фрейтаг.

Куда спокойней было бы иметь соседом по каюте Левенталя, если б только избавиться от Рибера, но с тем никто поселиться не хочет. А впрочем, даже Рибер, пожалуй, лучше, чем этот несчастный псих. Несчастные должны страдать в одиночку и молча, решил Фрейтаг, это одно из преимуществ человека – наслаждаться своими горестями, не примешивая к ним чужие… а хуже всего, когда тебе выражают сочувствие совсем некстати и не по тому поводу, да еще те, кто вовсе и не имеет права сочувствовать. Он, конечно, думал о Дженни – с ее возвышенной точки зрения, расовые предрассудки и вообще всякие предрассудки – верный признак душевной и нравственной ненормальности, и особенно это относится к антисемитизму, который гнусен и непростителен со всех точек зрения. Фрейтаг насилу сдержался, так велик был соблазн перебить ее высокопарную проповедь и сказать: а я, мол, знаю очень многих людей, которым сильно не по вкусу евреи, однако антисемитами их не назовешь, некоторые из них просто обожают арабов! Но она едва ли помнит, что арабы тоже семиты, не поняла бы его шутки, да и глупо спорить, только обидишь ее и оскорбишь, а это ни к чему. С ней приятно потанцевать и порой довольно занятно наблюдать, как среди беспечной болтовни вдруг всплывает редкостное простодушие, ребяческая наивность, этакая глуповатая ограниченная добропорядочность, словно мутные пузырьки на глади пруда, и поневоле начинаешь гадать, что за странная рыба плавает в глубине… или, может быть, там затонуло нечто неведомое, и со дна поднимаются пузырьки-сигналы… Мари оценила бы эту особу с одного взгляда и отделалась бы от нее одним словечком – налепила бы какой-нибудь остроумный ярлычок, быть может, не слишком точный или даже очень далекий от истины, но убийственно злой, и тут хоть сгори со стыда, что обратил внимание на такую девицу. Но Мари никогда не узнает про Дженни – чего ради ей рассказывать? Повязывая галстук, он ощутил внутри веселый холодок, все нарастающий радостный трепет, словно вот выйдет сейчас на палубу – и увидит Мари; словно корабль уже швартуется в заветной гавани и там, на пристани, ждет Мари и уже высматривает его в бинокль. Он так возликовал, так далеко занесся в воображении, что лишь под конец, торопливо приглаживая волосы двумя английскими щетками из китового уса (когда-то Мари подарила их ему ко дню рождения), вдруг услышал тишину: Хансен умолк. И Фрейтаг поспешил для приличия проявить малую толику внимания.

– Конечно, нехорошо, что тому толстяку проломили голову, – осторожно сказал он, – но я не уверен, что он уж так заслуживает сочувствия. Все-таки нормальный человек не станет скандалить на похоронах, да еще когда хоронят такого же бедняка, труженика. Мог бы проявить немного уважения к покойнику…

– Снова здорово! – простонал Хансен и на минуту даже схватился обеими руками за голову. – Вечно одно и то же: уважайте покойников, а вот живых уважать не надо!

– Пойдемте наверх, выпьем, – предложил Фрейтаг, чтобы как-то с этим покончить.

Хансен уронил руки, замотал головой.

– Не хочу я пить, – сказал он с бесцеремонной прямотой пятилетнего ребенка.

С долгим вздохом облегчения Фрейтаг вышел из каюты, встряхнулся, будто сбросил с плеч постылый груз: наконец-то отвязался!



Миссис Тредуэл, касаясь узкой ладонью перил, спустилась по трапу в кают-компанию и критически оглядела свое отражение в широком зеркале на площадке. Из золоченых сандалий выглядывали пальцы ног, ногти покрыты ярко-красным лаком. Фигурка очень недурна, хоть и немного плосковата, подумала она, и головка тоже ничего. Жаль только, что заметны эти черточки от крыльев носа к углам губ, особенно справа, да чуточку намечается складка под подбородком. Не будь этих намеков, можно бы еще долго ни о чем не беспокоиться; но они есть, и не исчезнут, и будут все заметней, и к ним станут прибавляться все новые черточки, и складочки, и тени, отмечая каждый шаг на долгом одиноком пути к старости. Сорок шесть тоже опасный возраст. Еще неизвестно, когда хуже – в четырнадцать, когда ты уже не ребенок и еще не женщина, или вот как сейчас – и не молода, и не стара. Ну как теперь быть, как держаться? – спрашивала она себя едва ли не с тем же недоумением, что и тогда, в четырнадцать. Я пока еще танцую не хуже прежнего, пока еще езжу верхом, плаваю, пока еще могу и люблю много такого, что могла и любила в юности… пока, пока… ужасное слово! Она так тщательно оделась – может быть, этот вечер все же чем-нибудь порадует; так захотелось немного повеселиться! Но как быть веселой, беззаботной, если тут не с кем разделить беззаботность и веселье? Наверно, один или два румяных молодых моряка степенно пройдутся с нею несколько кругов, держась на расстоянии вытянутой руки, но, когда так любишь танцевать, порой и скучный кавалер лучше чем ничего. Хоть бы один из красавчиков сутенеров меня пригласил… как бы не так. Эти негодяи по обыкновению будут танцевать, и ссориться, и заниматься любовью со своими потаскушками – те по крайней мере молоды, а больше ничего и не требуется… Меж бровей прорезалась морщинка – совсем новая, всего несколько дней как появилась; стоя перед зеркалом на ярко освещенной площадке, миссис Тредуэл придирчиво себя рассматривала. Да, это правда, она старая, уже много лет немолода – и не знала этого, не боялась, даже не думала об этом; а вот сейчас посмотрела на себя трезвым, беспощадным взглядом, как смотрят посторонние, – и эта горькая истина бросается в глаза, и невозможно в нее поверить. Всегда казалось: возраст – это что-то необязательное, он существует сам по себе, словно платье – захотела и скинула, словно маска намалевана и ее в любую минуту какое-то нехитрое колдовство поможет смыть с лица. О господи, да если не поостеречься, пожалуй, докатишься – начнешь платить сутенерам, чтоб было с кем посидеть в ночном клубе! Скоро из моих очаровательных друзей не останется никого, кто бы посылал мне цветы, и танцевал со мной, и водил меня в театр. Буду сидеть одна где-нибудь в углу за столиком или на террасе, и какой-нибудь проныра с завитыми волосами и нечистым взглядом подойдет с усмешечкой: «Сударыня, не угодно ли потанцевать?» – и я… нет-нет, ни за что, никогда! Я буду стареть с изяществом, как меня наставляли заранее в ту пору, когда я твердо знала, что буду вечно молода… буду сохранять лживую маску неизменного достоинства. Никто не заподозрит, что я все та же несчастная девчонка, которая никак не могла повзрослеть, что в оболочке умудренной годами почтенной старушки я старательно прячу свое шестнадцатилетнее сердце. Это будет мой никому не интересный секрет. В Париже я прежде всего оденусь по-другому, под стать возрасту. Это легкое тонкое платье в мелкую складку, алое, как роза, перехваченное широким золоченым кожаным поясом, так мягко спадает с обнаженных плеч, так облегает маленькие острые груди – их форму искусно создает кружевной лифчик… все очень мило, но впервые она заметила, как все это не сочетается с ее лицом. Что же, мне надо ходить в черном? И даже если я намажу ногти на ногах зеленым лаком, разве хоть кому-то не все равно?

Тут ей стало до того грустно – впору вернуться в каюту и надеть что-нибудь самое будничное. И в эту минуту ее догнал шедший позади Дэвид Скотт, остановился и с удовольствием, с одобрением посмотрел на нее, этот блеск в мужском взгляде ей был хорошо знаком и никогда не надоедал.

– Вы замечательно выглядите, – сказал Дэвид, и это прозвучало именно так, как надо.

Вот от кого она никак не ждала ничего подобного! С обаятельной улыбкой, полной доверия, миссис Тредуэл взяла его под руку.

– Какой вы милый, что так говорите! – сказала она.

Дальше они пошли вместе. Она заметила, его черный вязаный галстук чуточку съехал набок и полотняный костюм не грех бы прогладить, но что за важность. Ее пальцы легли на его рукав, рядом настоящий привлекательный мужчина – и от этого чувствуешь себя уверенней и спокойней.

– А я думал, все мы решили держаться подальше от этого праздника, – сказал Дэвид.

– Ну, все-таки это праздник, кто бы его ни затеял, – возразила миссис Тредуэл. – Я хочу немного потанцевать, с удовольствием выпью шампанского и совсем не прочь притвориться, что мне веселей, чем на самом деле… по крайней мере сейчас. Вдруг за этот вечер случится что-то более или менее приятное или хоть забавное – понимаете? – какая-нибудь нелепость. Ведь это смешно, грязные бродячие танцоры устраивают для всех празднество! А если они и правда наворовали вещи для лотереи да еще лазили по карманам? Я им не давала ни гроша, и вы тоже. Почему бы не посмотреть, если разыграется скандал?

– Ну, они выйдут сухими из воды, – сказал Дэвид. – Им всегда все сходит с рук.

– Как я устала от строгой морали, – тихо промолвила миссис Тредуэл. – Кто такие «они»? И не все ли мне равно, чем «они» занимаются?

Это равнодушие показалось Дэвиду отвратительным, он словно закаменел, невольно отдернул локоть. Миссис Тредуэл сняла ладонь с его рукава, опустила руку.

– Для меня «они» – просто чужие, те, кто мне скучен или ведет себя со мной глупо, и все в этом роде. А эти испанцы… какое мне дело, что они натворили или могут натворить? Они хорошо танцуют, на свой дикарский неряшливый манер они красивы, так пускай хотя бы нас развлекают! На что еще они годны? Ведь и они только скуку наводят, когда всех высмеивают этими мерзкими злыми объявлениями.

– Это особый вид шантажа, и он почти всегда удается, – сказал Дэвид.

Он покосился на спутницу – она не слушала. Они уже замешались в толпу, сходящую к кают-компании, и миссис Тредуэл слегка кивнула кое-кому: Фрейтагу, который ответил кивком без улыбки; молодой кубинской паре с двумя малышами; новобрачным – эти улыбнулись ей в ответ; казначею – он расплылся до ушей; Дэвид понял, она кивает кому попало, но, похоже, никого по-настоящему не замечает. В сущности, она ведет себя как Дженни, только Дженни чего-то ищет, добивается какого-то отклика, и всегда это у нее получается либо чересчур напористо, либо уж чересчур кротко, никогда он не мог понять, с какими она подходит мерками, и не мог в них поверить. Но возмутительно, что она так старается его обезоружить, любыми средствами разрушить крепость, в которой он всю свою жизнь замыкался, сопротивляясь жизни – любому окружению, любому обществу, в какое ни попадал. Нет, уж лучше миссис Тредуэл с ее непритязательным, даже не лишенным изящества равнодушием к нравственным принципам, чем беспокойная, беззаконная, вечно чего-то ищущая Дженни, которой непременно надо найти точки соприкосновения с теми, кто оказался рядом, – все равно с кем. А вот ему невыносима вынужденная близость. Дэвид почти забыл, что возле него другая женщина, так вскипела в крови привычная ненависть к Дженни… и вдруг он увидел ее – стоит внизу у стены, запрокинула голову и смотрит, ждет его, такая красивая, в одном из своих простеньких белых платьев, которые утром ли, вечером всегда на ней хороши. Есть в ней строгость и простота мраморной статуэтки, вся она, с головы до ног, – спокойная гармония, не заметно ни пудры, ни помады, никакого лака на ногтях, такая она свежая и прелестная, точно сад, полный роз; она улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ, и так глубоко, шумно вздохнул, что миссис Тредуэл посмотрела вниз, кивнула Дженни и опять обернулась к Дэвиду. И поразилась: как он бледен, как стиснуты зубы и горят глаза…

– Вот она, – сказал Дэвид.

И, едва кивнув миссис Тредуэл, кинулся вниз по трапу к Дженни, которая уже шла ему навстречу. Рибер ни на минуту не отказывался от намерения найти способ и возможность с успехом, вполне и до конца соблазнить Лиззи. «Где-нибудь, когда-нибудь, так или иначе», – напевал он мысленно припев своей любимой модной песенки; но нет, это должно совершиться здесь, на корабле, сегодня или никогда. После прибытия в Бремерхафен у него не останется ни минуты свободной: уже на пристани его встретят несколько подчиненных. Он только и сумеет посадить Лиззи на автобус до Бремена и любезно с нею распрощаться – любезно, но, разумеется, церемонно и окончательно. С того злосчастного вечера с бульдогом Деткой и прочим переполохом ему только однажды удалось опять заманить Лиззи на шлюпочную палубу; но на этот раз она была воплощенная скромность и сдержанность, не позволяла даже толком до себя дотронуться, пока он не додумался до новой тактики – стал кроток и послушен, как ребенок. Положил голову ей на колени и пролепетал, что она его маленькая кисонька. Она рассеянно погладила его по лбу, словно думая о чем-то другом. Да так оно и было. Она спрашивала себя, почему за все время их бурного романа Рибер ни разу не упомянул о браке? Не то чтобы она собиралась за него замуж – отнюдь! В постоянные спутники жизни – а она твердо решила, что следующий спутник будет постоянным, закрепленным за нею не только узами законного брака, но и железными цепями заранее заключенного контракта, который обеспечит ее финансовое положение, – она присмотрит себе кого-нибудь в материальном смысле много выше Рибера. Нет, никогда и ни при каких условиях не следует уступать мужчине, кто бы он ни был; должно не просто подразумеваться, не только скрываться за намеками, угрозами, взглядами, за молчаливым взаимопониманием – нет, должно быть ясно и определенно сказано всеми словами, что она, Лиззи, – женщина из тех, на которых женятся, а любовные забавы для нее лишь вступление перед свадебным маршем. Каждый второй из мужчин, которых она знавала, уж непременно произносил волшебное слово «свадьба» даже прежде, чем лечь с нею в постель, – не важно, как оно потом получалось на самом деле. А этот о свадьбе и не заикнулся – и, пока он молчит, дудки, ничего она ему больше не позволит!

А Рибер и рад бы помянуть про свадьбу, да нельзя по очень простой причине – он женат, супруги официально живут врозь, но развода жена ему не дает, а сама ведет в смысле юридическом безупречный образ жизни, так что и он не может потребовать развода. Итак, он содержит ее и троих детей, все четверо его ненавидят, и он ненавидит их, и эта семейка будет пить из него кровь до самой его смерти. Ну за что, за что ему такая злая участь? Но так уж оно получилось, и Лиззи не должна знать, как унизительно и как безвыходно его положение, гордость его не вынесла бы такого удара. Притом она наверняка его не поймет – да и на что это ей? А она так хороша, такая высокая, и все движения точно у породистой скаковой кобылки… эх, вот бы провести хоть один день и ночку в Бремене, в тихой гостинице с хорошей мягкой постелью, прежде чем ехать дальше! Никакой надежды. Все должно совершиться здесь, сегодня, пока эти наглые испанские прохвосты невесть зачем устраивают празднество «в честь нашего капитана». Хороша честь!

Он обошел шлюпочную палубу, присмотрел местечко и опять предался мечтам: вдоволь шампанского и ласковых слов, вальс за вальсом под нежную музыку – и, уж наверно, она смягчится, растает, как масло на поджаренном хлебе. Тогда он уговорит ее погулять, вечер такой прекрасный, теплый… вообще-то вечера становятся прохладней и ветреней прежнего… раз-два, и дело будет сделано, пока все остальные танцуют палубой ниже или сидят в баре и пьют. Им овладело такое нетерпение, что даже страх разобрал – а вдруг в решающую минуту он окажется несостоятелен как мужчина… но нет, о таком позоре даже думать невозможно. В воображении все идет легко, без помех, так блаженно, безоблачно, словно в детской сказке со счастливым концом.

Он уж до того старательно мылся и наводил на себя лоск, что и впрямь заблестел как лакированный, и в самом игривом настроении повязал на шею детский передничек-слюнявку, а на лысую голову напялил детский чепчик с оборками и завязал ленты под подбородком. Распространяя запах одеколона «Мария Фарина», он напрямик, точно голубь к родной голубятне, устремился сквозь растерянную толпу, кружащую по кают-компании: за праздничным ужином всех рассаживали по-другому, и никто не знал, где искать карточку со своим именем. Официанты всех разводили по местам, и люди покорно шли за ними.

Одно было известно наверняка – испанцы в этот вечер сидят за капитанским столом, поэтому обычные застольцы близко туда не подходили. Рибер, наклонив голову, пробился в какой-то тесный кружок к Лиззи, взял ее за локоть, и она восторженно взвизгнула, увидав на нем детский чепчик. Сама она была в длинном кружевном зеленом платье, в полумаске из зеленых лент – и громко, на всю кают-компанию, спросила, как это он ухитрился ее узнать! Подталкивая ее перед собою, Рибер решительно двинулся к столику на двоих под иллюминатором.

– Что бы ни было, а мы сядем здесь! – дерзко заявил он и высоким тенорком запел: – «Где-нибудь, когда-нибудь…»

– «Так или иначе!» – фальшиво и еще на два тона выше подхватила Лиззи.

Они наклонились друг к другу так близко, что почти столкнулись носами, и дружно пропели песенку до конца, прямо друг другу в лицо.

– Давайте сейчас же шампанское! – приказал Рибер ближайшему официанту и сам отодвинул для Лиззи стул.

– Сию минуту, mein Herr, – сказал официант, который вовсе не обслуживал этот столик. Он мгновенно исчез и не вернулся.

– Шампанского, шампанского! – закричал Рибер в пространство. – Мы хотим шампанского!

– Где-нибудь, когда-нибудь! – опять визгливо пропела Лиззи.

Они оба расхохотались, в восторге от ее остроумия. И тут же заметили, что Баумгартнеры (жена одета баварской крестьянкой, муж вымазал лицо мелом под клоуна, нацепил картонный нос и фальшивую бороду) смотрят на них косо, неодобрительно, скорчили постные физиономии, осуждающе поджали губы. Кубинские студенты-медики, все в матросских рубашках, в беретах с красными помпонами, вошли гуськом, вприпрыжку, громко распевая «Кукарачу». Они ринулись к своему столу, будто брали его штурмом и собирались выдержать осаду. Новобрачные, одетые по-всегдашнему просто, подошли к своему обычному столику, карточки с чужими именами переставили на соседний стол и сели, тихо улыбаясь друг другу. Открыли пакетики, положенные подле приборов, развернули колпаки из золоченой бумаги, трещотки и свистульки, и отложили в сторону. Им подали бутылку вина, и, перед тем как выпить, они чокнулись.

Поверх плеча Рибера протянулась ручища-лопата с толстыми пальцами и крепким запястьем в густой рыжей шерсти, ярко блеснувшей при свете настольной лампы, – протянулась и выдернула карточку с именем из металлической подставки.

По спине Рибера пробежали мурашки, и еще сильней мороз подрал по коже, когда знакомый голос взревел над ухом, отвратительно искажая на чужеземный лад немецкие слова:

– Прошу извинить, что потревожил, но это мое место!

И, обойдя столик, перед Рибером вырос Арне Хансен и помахал карточкой у него перед носом. Позади Хансена остановился Глокен, в волосы воткнуто большое одинокое ярко раскрашенное перо, на розовом галстуке красуется надпись: «За мною, девушки!» Хансен схватил вторую карточку, что стояла у прибора Лиззи, и тоже помахал ею.

– Вы что, читать не умеете? – осведомился он. – Тут же ясно сказано: «Герр Хансен», а тут – «Герр Глокен». Не понимаю, чего ради…

Лиззи легонько ударила его по руке:

– Ну, дорогой герр Хансен, попробуйте понять…

– Прошу вас, – заговорил Рибер, собираясь с духом; на лысине у него проступили крупные прозрачные капли, понемногу они начали сливаться в ручейки и потекли по лицу. – Прошу вас, фрейлейн, я сам это улажу…

– Нечего тут улаживать! – рявкнул Хансен своим громким невыразительным голосом, точно дубиной оглушил. – Подите и найдите свой стол, а мне оставьте мой!

Рибер с усилием сглотнул и выпятил нижнюю челюсть, детский чепчик запрыгал у него на макушке.

– Герр Хансен, – сказал он, – вы непростительно грубы с дамой. Извольте встретиться со мной на верхней палубе.

– С чего это мне с вами где-то встречаться? – прогремел Хансен, грозно глядя на него сверху вниз. – Я прошу освободить мой стол, вы что, станете из-за этого скандалить?

И он так презрительно оглядел Лиззи, что ее кинуло в жар. Она встала, коленки у нее тряслись.

– Пойдемте, пойдемте отсюда, – взмолилась она и пошла прочь так быстро, что Риберу пришлось бегом догонять ее.

– Найдите нам столик! – крикнул он ближайшему официанту почти так же свирепо, как Хансен.

– Пожалуйста, за мной, mein Herr, – мигом отозвался официант. – Уж такое у нас тут сегодня небывалое столпотворение.

Официант, видно, узнал Рибера, тотчас отыскал их столик, отодвинул для Лиззи стул и с готовностью сказал: Jawohl!, когда Рибер потребовал:

– Шампанского, живо!

– Он меня оскорбил! – прохныкала Лиззи и, приподняв полумаску, отерла слезу.

Рибер никогда еще не видел ее такой – и пришел в восторг, хотя причина была не из приятных.

– Не думайте про это, этот грубиян у меня еще поплатится, – храбро пообещал он, утирая платком лысину и шею под воротником. – Не позволим, чтоб такой хам испортил нам вечер!

– Он всегда спорил с вами из-за места – помните, как было в первый день с шезлонгом? Я тогда сразу поняла, что он негодяй. По-моему, он большевик, он так разговаривает…

– Ха! – сказал Рибер. – В тот-то раз я его вышвырнул. А сегодня это он в отместку. – Тут Рибер опять повеселел. – Ничего, он у меня еще пожалеет!

– А что вы ему сделаете? – в восторге спросила Лиззи.

– Что-нибудь да придумаю! – заверил он и самодовольно улыбнулся.

Украдкой, исподлобья они следили, как в другой половине салона Хансен надел красный бумажный колпак, что лежал возле его прибора, угрюмо огляделся и снял колпак. Горбун Глокен ухмылялся до ушей. Он, конечно, был бы рад, начнись драка – ему-то ничто не грозит!

– Вы только поглядите на этого мерзкого карлика, – сказала Лиззи, когда им наливали шампанское. – И зачем таким чудовищам позволяют жить на свете?

– Это вопрос огромной важности, – заулыбался Рибер, приятно было оседлать едва ли не любимейшего своего конька. – Как издатель, я стараюсь направить умы читателей на жизненно важные для нашего общества проблемы. И недавно я условился с одним доктором насчет первой из целой серии высоконаучных, весьма доказательных статей в пользу уничтожения всех калек и вообще неполноценных прямо при рождении или как только выяснится, что они в каком-то смысле неполноценны. Уничтожать, конечно, надо безболезненно, мы ведь и к ним хотим проявить милосердие, как ко всем людям. И не только физически недоразвитых или бесполезных младенцев, но и стариков – всех старше шестидесяти или, может, шестидесяти пяти или, скажем, просто когда от них уже нет никакой пользы; больные, неработоспособные только высасывают соки из тех, кто одарен и энергичен, кто составляет молодость и силу нашей нации, чего ради нам обременять их такой обузой? Мой доктор намерен подкрепить этот тезис весьма убедительными доводами, примерами и доказательствами из медицинской теории и практики и данными социологической статистики. Ну и конечно, туда же отправятся евреи и потом все, в ком незаконно смешана кровь двух рас, белой и какой-либо цветной – китайская, негритянская… всякое такое. А каждый белый, кого уличат в тяжком преступлении… – тут Рибер лукаво подмигнул своей даме. – Если уж мы сохраним такому жизнь, то, во всяком случае, государство позаботится, чтобы он не мог наплодить других таких же.

– Замечательно! – возликовала Лиззи. – Тогда бы у нас не путался под ногами этот горбун, и тот ужасный старикашка в кресле на колесах… и эти испанцы.

– И еще очень многие. За наш новый мир! – провозгласил Рибер и чокнулся с Лиззи.

Он совсем развеселился и воспрянул духом в предвкушении столь славного будущего и почти забыл, что, сколько бы ни уничтожать разного народу, который ему не по вкусу, никак не подведешь под уничтожение того, кто неприятней всех, – Арне Хансена: этот и сам крепок, здоров, работоспособен и полон сил, такой сумеет за себя постоять, уж он-то всегда и везде отыщет стул, на котором написано его имя, и усядется на свое место – и даже не на свое, как в тот раз, когда он занял шезлонг, на котором стояло имя его, Рибера. Эта волосатая лапища, которая совладает и со львом, и челюсть гориллы, и зубы как лопаты…

Рибера передернуло. Такие мысли, пожалуй, испортят весь вечер… отложим это до завтра. Он хлебнул шампанского, словно то был просто глоток пива. Лиззи тоже залпом осушила бокал, Рибер сейчас же налил еще и спросил вторую бутылку. Праздник наконец-то начался – и мало ли чем он может кончиться. Рибер был уверен, что ему известно – чем.

Казначей, увертываясь от плавающих в воздухе разноцветных шаров, отмахиваясь от них, точно от тучи оводов, подошел к столику миссис Тредуэл с бутылкой в одной руке и двумя бокалами для шампанского в другой.

– Gnadige Frau, – начал он внушительно, – нам, немцам, после минувшей войны не разрешается называть словом «шампанское» наше немецкое игристое вино, да мы этого и не хотим. Но я буду счастлив, если вы позволите предложить вам стаканчик нашего благородного шаумвейна. Я сам, сколько ни сравнивал за многие годы, не сумею отличить его от лучшего Moet chandon или Veuve Cliquot.

– Ну разумеется, – успокоительно сказала миссис Тредуэл. – Садитесь же, я очень рада. Пожалуйста, велите принести еще стул.

Казначей мешкал с бутылкой в руке, его от природы тупые мозги шевелились с трудом, и сейчас их просквозило холодком недоверия – с чего она такая приветливая? Все же он поставил бутылку на стол и махнул официанту, чтоб тот подал стул.

Дженни и Дэвид сели за свой всегдашний столик и огляделись: кругом шум, суета, но веселья никакого не чувствуется; кое-кто не явился – доктор Шуман, Вильгельм Фрейтаг. Только что Дженни видела Фрейтага за маленьким столиком в баре, ему там подавали ужин. Он встал, поклонился и окликнул ее:

– Разрешите пригласить вас сегодня на первый танец?

– Хорошо, – ответила она на ходу и улыбнулась ему.

Сейчас она впервые почувствовала, что вечер, пожалуй, будет не вовсе уж пропащий. Радостно оживилась и, привстав, легонько хлопнула по воздушному шарику над головой.

– Ну, Дэвид, лапочка, – сказала она, – вот мой первый вклад в этот безумный, безумный вечер!

Ведь она видела, какое у Дэвида стало лицо, когда он сбежал по трапу ей навстречу, а миссис Тредуэл отстала, чтобы не мешать им, – да, конечно, он опять в нее влюблен, или уверился, что она ему не безразлична, или даже на минуту поверил, что она его любит… как бы там ни было, а счастье, что они опять помирились! Жаркая радость прихлынула к сердцу, и огромного труда стоило сдержаться и не погубить все какими-нибудь бессмысленными словами, на которые и ответить нечего, к примеру: «Ох, Дэвид, лапочка, ну почему бы нам не… разве мы не можем… чего ради нам… ну что, что нам сделать, или сказать, или куда поехать, и почему, почему, когда у нас есть такое, непременно надо без конца мучить друг друга?» Но она промолчала и только улыбнулась ему, глаза ее влажно блестели. Дэвид наклонился к ней, коснулся руки.

– Дженни, ангел, ты прелестна, честное слово, – сказал он горячо, будто боялся, что она не поверит.

Назад: Часть II. В открытом море
Дальше: Примечания