Книга: Корабль дураков
Назад: Действующие лица
Дальше: Часть III. Причалы

Часть II. В открытом море

Ни дома, ни отчизны.

Песня Брамса


Дети Лолы, близнецы Рик и Рэк, поднялись спозаранку, пока Лола и Тито еще спали, и тихонько оделись. Пуговицы застегнуты вкривь и вкось, волосы взлохмачены, черные глаза смотрят настороженно, и от этого в резких чертах землисто-бледных лиц есть что-то жесткое, недетски искушенное; они вечно проказничали наяву и затевали всякие проказы во сне.

Они тоже участвовали в представлениях труппы – пели и плясали, наряженные тореадором и Кармен, а потом в уборной, взвинченные, издерганные, ругались и дрались, поспорив, кому больше хлопали зрители. В остальном они всегда были единодушны и дружно вели яростную, необъявленную войну с миром взрослых – вернее, со всем миром, потому что они враждовали еще и с другими детьми, и со зверями тоже.

При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя в Рика и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры – в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, – неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами – Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу.

Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду.

Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого.

Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок.

– Сейчас мы его подымем, – сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью – почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью.

Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово:

– Вы что тут делаете?

Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят.

– Только попробуйте еще раз учинить такое – вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу!

Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь.

Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом.

– Прочь с дороги! – зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо.

Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые.

– Постой-ка, – сказал он юноше, и они остановились.

Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей.

Старик Графф сказал негромко, словно про себя:

– Только об одном могу я думать – что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн.

Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя.

– Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости… Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, – прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, – помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать…

Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло.

– Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить?

В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло.

– Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился.

– Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, – тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. – Умрите наконец, а я поеду домой!

Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный:

– Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить?

– Когда же? – устало спросил Иоганн. – Когда?

Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали.

– Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь…

– Хватит, – прервал Иоганн, – я сто раз все это слышал.

– И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь.

– Я поеду, куда захочу, – отрезал Иоганн. – А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги.

– Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, – сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. – Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. – Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. – Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет, – черствая душа, каменное сердце.

– Мне пора идти за вашим завтраком, – сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. – Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот.

Вилибальд Графф закрыл лицо руками.

– О боже! – простонал он. – Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное – дело твое и твоей совести.

Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает…

– Вам будет хорошо, – сказал он, – я все удобно устрою, и вы немного почитаете.

Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: «Das gibt’s nur einmal, das kommt’s nicht wieder» – словно сердце его уже не вмещало радости.



Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье.

По утрам он поднимается рано и пьет какое-то шипучее слабительное, и после каждого глотка морщится от омерзения. Потом, пока бреется, между делом успевает сжевать палочку дрожжей. Ополоснет лицо холодной водой и с тревогой смотрится в зеркало – не красны ли белки глаз. На шее и на щеке у него гнойные прыщики, точно у мальчишки-подростка. Путем сложных окольных переговоров через немецких приятелей отца ему удалось поступить в крупную химическую фирму в Берлине, и он опять и опять туманно намекает на предстоящую ему карьеру инженера-химика. Но Дэвид обнаружил полнейшее невежество в этой области и совершенное к ней равнодушие; Дэнни же, когда Дэвид назвал себя живописцем, решил, что тот красит стены или малюет вывески, а потому говорить им не о чем, разве что можно считать темой для разговора три уже упомянутых предмета, которыми неизменно заняты мысли Дэнни.

Глокен не из болтливых, но после нескольких дней отдыха уже не кажется больным, держится добродушно, порой даже весело, и прекрасно освоился с молодыми соседями по каюте, а они вполне дружелюбны и словно не замечают, что спина у него не такая прямая, как у них. Иногда все трое разговаривают по-немецки, немного сплетничают о том, что делается на корабле, и молодые спутники ни разу не дали Глокену почувствовать, что их житейский опыт не таков, как у него. Глокену спокойно и хорошо. Он крепко спит по ночам, а утром не отдергивает занавеску, пока совсем не оденется, по возможности прикрывает свое уродство, чтобы меньше резало людям глаза.

Сейчас за занавеской не замечалось ни малейшего движения. И Дэвид не пошевелился, но внутри у него все кипело: Дэнни разделся догола, налил воды в умывальник и начал обтираться. «А потом я должен тут мыть лицо!» – подумал Дэвид; с ужасом и отвращением он смотрел на чужое смуглое тело, поросшее редким курчавым волосом – волосы оставались на мыльной губке, прилипали вместе с пеной к краям раковины. Если он еще раз такое устроит, я его выпихну в иллюминатор, негодовал про себя Дэвид. Но вслух ничего не сказал и понял, что никогда, наверно, и не скажет. Дождется, пока этот тип выйдет из каюты, и протрет умывальник чем-нибудь дезинфицирующим. Возмущенный, еле сдерживаясь, он сел на постели и ногами нащупал свои соломенные сандалии.

– Привет, – негромко сказал Дэнни. – Сейчас кончу, черт возьми. Тут как в тисках, не повернешься.

– Не спешите, я попробую попасть в душ, – ответил Дэвид.

Сам-то он всюду как в тисках – всюду, где надо обуваться на глазах у чужого человека или разговаривать с кем бы то ни было, кроме, пожалуй, Дженни, – пока не выпьет утренний стакан кофе.

Меж длинными занавесками появилась голова Глокена, тонкие спутанные волосы его стояли дыбом. Длинное лицо с тяжелым «габсбургским» подбородком – в сплошной сетке морщин.

– Доброе утро, – прохрипел он, впрочем, довольно бодро. – Будьте так добры, вы не дадите мне вон тот пузырек? – (Пузырек стоял возле Глокенова стакана.) – И немножко воды, если можно.

Дэвид подал ему воду и пузырек с лекарством, заметил на пузырьке надпись: «Каждые три часа или по мере надобности» – и подумал, что Глокена, быть может, никогда не отпускает боль. Глокен потянулся за лекарством, нечаянно больше, чем надо, распахнул занавески – и Дэвид с несказанным изумлением увидал на нем ярко-красную шелковую пижаму. Слишком яркие краски всегда казались Дэвиду оскорбительными – и не только для глаз: он не доверял нравственным качествам любителей всего яркого и пестрого, и особенно в одежде. Сам он носил черные вязаные галстуки (покупал сразу полдюжины у уличных торговцев), бумажные черные носки, костюмы всегда серые – темные, светлые, в крапинку, голубовато-серые, а летом – целомудренно белые полотняные или парусиновые. Излюбленная его палитра всегда была – серые, коричневые, охристые тона, темно-синий и в изобилии – белый; а его излюбленная, хотя и не оригинальная теория гласила, что люди, которые «выставляют себя напоказ», одеваясь в яркие цвета, просто пытаются возместить внутреннюю свою бесцветность, вот и расцвечивают фасад, а фасадом никого не обманешь.

Он и сам понимал, что все это в немалой мере обращено против Дженни: поначалу, когда он в нее влюбился, она была точно попугай ара – с наслаждением облачалась в густые «холодные» цвета, а на небольших полотнах щедро разбрасывала квадраты, круги, треугольники всех цветов спектра, словно осколки радуги. И, кажется, относилась к этому вполне серьезно. Мало-помалу ему удалось подорвать ее пристрастие к этой нелепой манере письма. Палитра ее стала мягче; постепенно она и одеваться начала в приглушенные тона либо в белое и черное, лишь изредка появится какой-нибудь алый или оранжевый шарф; и она теперь почти не пишет красками, больше работает углем или индийской тушью.

В глубине души он надеялся, что она вообще оставит живопись – свет еще не видал подлинно великой художницы. Из женщины может выйти недурная ученица крупного мастера, но не более того; как-то тревожно видеть женщину, которая занимается совершенно не своим делом; и он ни минуты не верил, что Дженни талантлива. В лучшем случае из нее вышел бы недурной иллюстратор, но такую работу она презирает. И однако, есть что-то в Дженни, в самом ее существе, что мешает работать ему, Дэвиду: когда она работает, ему не пишется; и точно так же, чем она нежней и ласковей, тем он становится холодней и отчужденней, невольно отстраняется и не приемлет ее любви.

Дженни точно кошка – обожает льнуть и ластиться, ей нужны нежные прикосновения, ее чувственность настолько разлита во всем теле, что граничит с холодностью, она отнюдь не жаждет заниматься любовью так, как предпочитает он: внезапно, бурно, мрачно – налетело и схлынуло, и покончено с этим. А Дженни любит пить с ним из одного стакана, откусывать поочередно от одного и того же персика или груши; прежде она любила говорить ему о своей любви, но постепенно от этого отучается; а меж тем она никогда не была с ним по-настоящему счастлива, и, когда они спят вместе, они непременно ссорятся. Охваченный отвращением при виде красной пижамы Глокена, Дэвид на миг ощутил дикую ненависть к Дженни – такие приступы с ним случались нередко, и чем дальше, тем чаще. А Глокен… на палубе, при свете дня, видно, что, хоть он и носит дурацкие яркие галстуки, одежда на нем тусклая и убогая, а башмаки дырявые. Почти все его избегают. Он отпугивает людей своим видом: слишком явно, слишком безысходно его несчастье, так и чудится – подойди поближе и сам его подхватишь, точно заразную болезнь. По ночам, в темноте, за этой занавеской, облаченный в красную шелковую пижаму, какие он видит сны о своей судьбе?

Дэнни с задумчивым видом натягивал брюки.

– Послушайте, – вдруг сказал он Дэвиду, – заметили вы ту девочку в юбке с красными оборками. Пастора ее зовут? Похоже, штучка с огоньком. И она давно строит мне глазки. Сколько это может стоить, по-вашему?

– Да, наверно, смотря по карману покупателя, – сказал Дэвид.

– Ну, в моем-то кармане сейчас негусто. Но я все-таки попробую разведать, как и что. Нам же почти месяц торчать тут, на пароходе. Это ж вечность. Шутка ли, столько времени поститься.

– Лучше поостыньте и потерпите до Берлина, там государство их проверяет, а то как бы вам еще до Бремерхафена не пришлось идти к доктору Шуману.

– Понимаю. – Дэнни слегка побледнел. – Я уж об этом думал. Но есть же средства… в общем, наверно, я сумею поберечься…

– Средства иногда помогают, а иногда и нет, – заметил Дэвид. – Что бы там ни говорили, а надежных способов еще не придумано.

– А, черт! – вырвалось у Дэнни поистине криком души. Он выпрямился, оглядел себя в зеркале, последний раз провел щеткой по волосам. – А с виду она что надо, здоровая и вообще.

– Внешность бывает обманчива, – съехидничал Дэвид.

– Что ж, – сказал Дэнни. – До этого еще далеко. Мне никак не удается поймать ее одну. Они все время держатся стадом, так что и словечком не перекинешься с глазу на глаз.



Детка идет на поправку, решила фрау Гуттен. За завтраком она припасла для него еды, потом посовещалась с мужем, накормила бульдога, и он поел с большим аппетитом. Фрау Гуттен с удовольствием на это смотрела.

– Милый Детка, – вздохнула она, – он такой чуткий, такой тонкий, а есть вынужден, уткнувшись носом в землю, как самое обыкновенное животное, – это так обидно. Он достоин лучшей участи.

– Его это ничуть не огорчает, дорогая моя Кетэ, – сказал муж. – В такой позе ему гораздо удобнее, таково строение его скелета. Было бы неестественно и неправильно для него есть сидя. Мне приходилось видеть, как дети пытались приучить своих любимцев есть за столом, они просто не понимали, что это жестоко, тратили столько труда понапрасну и только мучили животных. Нет, я думаю, нашему славному Детке живется совсем неплохо и он не лишен ничего такого, что ему положено.

Фрау Гуттен, как всегда успокоенная и утешенная словами мужа, взяла Детку на поводок, и все трое пошли прогуляться. Семь кругов по палубе, рассчитал профессор Гуттен, как раз составляют моцион, необходимый для здоровья. Но бульдог, который поначалу двигался довольно бойко, на третьем круге уже еле плелся, а на четвертом остановился, застигнутый очередным приступом морской болезни, и его тут же позорнейшим образом стошнило. Профессор опустился на колени и поддерживал ему голову, а фрау Гуттен пошла позвать матроса с ведром воды.

Отойдя на несколько шагов, она услышала хриплый, дружный взрыв хохота, в котором не было ни малейшей веселости, и даже вздрогнула, узнав по голосам испанских танцоров. Водилась за ними такая привычка: сидят всей компанией и вдруг, ни с того ни с сего, разражаются этим ужасным хохотом, а лица у всех мрачные, и это значит – они над кем-то насмехаются. Смотрят на тебя в упор и смеются так, будто ты самое нелепое существо на свете, а глаза у всех как лед, и ни в чем они не находят радости, даже в насмешках над тобой. Фрау Гуттен с самого начала все это заметила и побаивалась их.

Она, и не глядя, чувствовала, что испанцы смотрят на ее мужа и на злополучного Детку, – и не ошиблась. Всей оравой они двинулись навстречу, пронеслись мимо двоих несчастных, а ее на ходу смерили с головы до ног недружелюбными взглядами. Они скалили зубы и смеялись этим своим зловещим, невеселым смехом. И она остро ощутила, что толста и стара и ноги у нее как бревна; беглый, злой и насмешливый взгляд гибких молодых испанок яснее слов сказал, что и ее вид, и все существо заслуживают только презрения.

Она отыскала матроса, рослого славного парня с добрым честным лицом, морскую болезнь такому видеть не в новинку. Он принес воды, прибрал за Деткой и ушел. Гуттены уложили бульдога возле своих шезлонгов, подсунули ему под голову купальные полотенца и сели в каменном молчании, чувствуя себя посмешищем для этих мерзких людишек, которым совершенно напрасно позволили плыть первым классом. Фрау Гуттен не сомневалась, что внизу есть немало хороших людей, гораздо более достойных места на верхней палубе.

В Мексике Гуттены за долгие годы привыкли чувствовать себя легко и непринужденно среди солидных, образованных немцев, которые жили в достатке и к которым мексиканцы того же круга относились с величайшим уважением. Никто и не думал насмехаться над их полнотой и над их привычками. А вот с этими gachupmes, испанцами худшего разбора, мексиканцы умели обращаться, как те того заслуживают! Гуттенам запомнилось ходячее мексиканское выражение, его постоянно повторяли немцы – жители Мехико: мексиканцы терпеть не могут американцев, презирают евреев, ненавидят испанцев, не доверяют англичанам, восхищаются французами и любят немцев. Некий умнейший мексиканец хорошего происхождения однажды на званом обеде сочинил эту поговорку, и она мгновенно привилась в их тесном кругу. Вот такое помогает примириться с жизнью в чужой стране с разношерстным населением и в общем-то довольно варварскими обычаями.

Профессор Гуттен долгие годы стоял во главе лучшей немецкой школы Мехико, ее маленькие ученики носили круглые форменные шапочки и ранцы за плечами, маленькие ученицы ходили в скромных неярких платьях и черных передничках, а белокурые волосы аккуратно заплетали в косы. Порой, стоя у окна своего класса в большом солидном доме франко-мексиканского стиля (немецкая колония купила его и перестроила на благоприличный немецкий лад), профессор Гуттен смотрел, как степенными, но бодрыми стайками расхаживают эти дети, и так безукоризненно чисты их лица и скромная одежда, так безупречны манеры и кроток облик этих юных немцев, так безупречно правильно говорят они на родном языке… минутами профессору даже чудилось, что он в Германии. О, если бы весь мир мог существовать так чинно, упорядоченно, опираясь на правила строгой добродетели! Нечасто осеняла его эта надежда, но она помогала ему ощутить себя участником великого движения человечества к совершенству, без сомнения, она-то, как он однажды признался жене, и помогала ему жить. Но у Гуттенов свое тайное горе, своя беда. У них нет детей и никогда не будет.

Уже девять лет живет с ними белый бульдог Детка, он – член семьи. Ест, сидя на полу возле их стола, берет пищу у них из рук. С первого дня, беспомощным крохотным щенком, лишенный материнского молока и пугающийся темноты, он спал у них в ногах. В глубине души профессор Гуттен признавался, что очень привязан к Детке, в сущности, он, как и его жена, любил собаку горячей, нежной и верной любовью, несмотря на все хлопоты, которые доставлял им Детка. Супруги не видели в этой любви ничего смешного: Детка так благороден, так бескорыстен, он вполне заслуживает их забот и платит им глубокой преданностью. Профессор видел по лицу жены, как больно ранили ее хохот и насмешки на редкость грубых, худшего разбора испанцев – их попутчиков. Он разделял ее чувства, но к огорчению у него примешивались и досада, и, надо признаться, доля стыда. Он вовсе не считал для себя унизительным поддерживать голову Детки, однако следовало позаботиться о приличиях и не выставлять себя на посмешище перед этими неотесанными грубиянами. В утешение он напомнил себе, что Детка – английский бульдог отличных кровей, с великолепной, если и не совсем безупречной родословной; на весьма представительных выставках он получил несметное множество наград. Теперь он уже несколько состарился и давно не тренирован, но еще полон сил и готовности защищать хозяина и хозяйку, а в случае чего и себя от любого нападения. Довольно слово сказать – и он ринется на любого из этих мерзких черномазых насмешников, вцепится ему в глотку и не выпустит, пока не прикажет хозяин. Профессор Гуттен наклонился над спящим бульдогом и негромко, настойчиво произнес:

– Куси его, Детка! Куси!

Детка поднялся на ноги, его шатало, как пьяного, он силился обрести равновесие, вращал глазами. Глухо, зловеще зарычал, покачнулся, ткнулся курносой мордой в палубу и распластался на ней.

– Что ты делаешь? – изумилась фрау Гуттен. – Ему надо дать покой, не то его опять стошнит.

– Мне хотелось проверить его выучку, – сказал профессор, явно довольный. – Он прекрасно все помнит. Да, Кетэ, хорошая кровь и выучка – вот на чем складывается и чем поддерживается характер. Пример – наш добрый пес: он никогда нас не подведет.

– Теперь, когда мы возвращаемся на родину, он так напоминает мне прошлое, нашу прежнюю жизнь, – сказала фрау Гуттен.

Она с нежностью смотрела на бульдога, однако в мыслях ее царило смятение, тревожно было и оглядываться назад, и заглядывать вперед, словно прошлое никак не связано с будущим. Она почти боялась надеяться: ведь на родине, должно быть, все стало по-другому, и к таким переменам она едва ли готова. Она поделилась своими опасениями с мужем.

– В нашем отечестве и люди, и порядки, и обычаи меняются очень медленно, – мягко успокоил профессор. – Мы будем жить среди наших сверстников, они думают и чувствуют так же, как и мы; они были друзьями нашего детства и юности, не могли они стать нам чужими… по крайней мере надо на это надеяться, – храбро прибавил он.

Фрау Гуттен промолчала, ей вспомнилось, как вся немецкая колония в Мехико смотрела кинохронику – похороны императрицы Августы-Виктории. Когда на экране появился величественный катафалк, окруженный конными гвардейцами в касках, все молча встали. Они плакали, точно братья и сестры, что собрались у могилы матери, они поворачивались друг к другу и обнимали того, кто оказался рядом. Они всхлипывали, плакали, рыдали, вскоре весь зал переполнили горестные, но и утешительные звуки – голос скорби и тоски по родине. Все еще со слезами на глазах они пели «Могучий оплот», и «О Tannenbaum» и «Стражу на Рейне». Казалось, в эти минуты они так близки к дому – но больше никогда уже не будут так близки, слишком велика утрата: они потеряли добрую, кроткую, многострадальную императрицу, а ведь она была воплощением всего, что они чтили в семье и домашнем очаге, средоточием их самых дорогих воспоминаний.

Как-то нам теперь будет дома, хотелось ей спросить, но она знала: мужу нечего ответить, он только и скажет, что надо надеяться на лучшее, так зачем его тревожить.

И профессор Гуттен тоже погрузился в раздумье: как усердно трудился он все эти годы в безрассудной надежде, что дождется дня, когда можно будет с почетом и с кое-какими сбережениями выйти на пенсию и милосердный Господь позволит ему снова увидеть дом в Тодмоосе, в Шварцвальде, где он родился; и вот день этот настал, а меж тем его одолевают дурные предчувствия. Как-то оно будет? Сидя в шезлонге, он подался вперед, закрыл лицо руками, и тотчас желудок свело судорогой и порыв утешительного благочестия развеялся перед ужасающим приступом тошноты. Гуттен поднял голову, его бросило в пот.

– Кетэ, помоги, – пробормотал он с отчаянием, – ради бога, скорее, пока никто не видит.

Один человек все же видел – это была фрау Риттерсдорф. Но она была поглощена другим: поисками своей пуховой подушечки, набитой чистейшим гусиным пухом, в чехле из розовой тафты в кремовую полоску, – это был подарок к Рождеству, он пришел к фрау Риттерсдорф в Мехико из самой Германии, от дорогой матушки ее дорогого покойного супруга. И фрау Риттерсдорф просто понять не могла, как это она хоть на минуту забыла о своей подушечке, где ее оставила. Без нее просто не обойтись, шезлонги на палубе на редкость жесткие, неудобные – по крайней мере так кажется, на этом пароходе все далеко не первого сорта. Наверно, она забыла подушечку в шезлонге, а потому кто-то – скорее всего, палубный стюард – просто обязан был подобрать ее и сейчас же вернуть по принадлежности.

И фрау Риттерсдорф не сердито, но решительно обратилась к стюарду. Он оказался очень учтив и внимателен, говорил с австрийским акцентом… «Meine Dame» – называл он ее, и это звучало гораздо приятнее обычного «Frau».

– Потеряться ничего не могло, – заверил он, – просто попало куда-нибудь не туда, сейчас я найду и верну вам. В конце концов, пароход у нас небольшой, а за борт она сама не прыгнула. Так уж вы не беспокойтесь, сударыня, я вам ее сейчас же отыщу и принесу.

Фрау Риттерсдорф туго обернула голову зеленой вуалью и, завязывая ее над ухом, увидела – в нескольких шагах стоят эти противные маленькие испанчата и с каким-то животным любопытством таращат на нее глаза. Она в ответ прищурилась, сделала строгое лицо – этот ледяной, с прищуром взгляд безотказно действовал на ее питомцев, когда она была гувернанткой в Англии, в одной провинциальной семье.

– Вы чего-то потеряли? – тонким голоском дерзко спросила девчонка.

– Да, а ты это украла? – сурово осведомилась фрау Риттерсдорф.

Услыхав такой вопрос, дети странно оживились – задергались всем телом, проказливо переглянулись, и мальчик спросил:

– А кто видал?

Они отрывисто, совсем не по-детски засмеялись и убежали. Отчетливо представив себе, как бы она с ними поступила, окажись маленькие негодяи в ее власти, фрау Риттерсдорф подошла к борту неподалеку от того места, где оперлась на перила молодая парочка, очевидно американцы… кстати, отчего это американцев сразу отличишь, не ошибешься? В этой несносной стране совсем не осталось людей чистой крови, столько всякого перемешалось – и подонки со всей Европы, вроде тех, на нижней палубе, и черные, вот и получилась какая-то неописуемая заурядность и по внешности, и по уму. Однако любопытно, о чем постоянно толкует эта парочка, они добрую половину времени проводят вдвоем, кажется, могли уже исчерпать все темы для разговора. Вот они стоят – непринужденно склонились друг к дружке, взоры устремлены на сверкающую гладь океана – и лениво перебрасываются словами.

Издали фрау Риттерсдорф не рассчитывала ни толком что-либо расслышать (она была туговата на ухо), ни разглядеть в подробностях (она была чрезвычайно близорука). Но, учитывая эти свои слабости, она подошла поближе к молодому человеку, облокотилась на перила и с одного быстрого взгляда удостоверилась, что он моложе, чем она думала. Светлые волосы премило подстрижены, красивый прямой нос, красиво очерченный рот, внешность хорошо воспитанного юноши (несомненно, обманчивая). Светло-серая рубашка на нем совершенно свежая, но белый полотняный костюм пора бы отдать в стирку.

На молодой женщине бесформенное, некрашеной рогожки платье с поясом, но без рукавов, мешок мешком. Лицо бледное и чересчур худощавое, глубоко посаженные глаза, острый подбородок – она смахивает на ведьму. Но глаза светлые, довольно красивые, черные волосы причесаны просто, на прямой пробор, – судя по всему, она из этих молодых, передовых и эмансипированных, богема. Оба умолкли, и фрау Риттерсдорф заметила, что, когда они молчат, у него лицо угрюмое, а у женщины – нетерпеливое. Но вдруг оба вскинули головы, дружно рассмеялись, и лица у обоих преобразились – веселые, добродушные, немножко шалые. Фрау Риттерсдорф невольно улыбнулась, услышав этот славный, звонкий смех, такой молодой и счастливый, – и они заметили ее улыбку. И, словно отрезвленные, равнодушно отвернулись от нее.

Но она видела достаточно, чтобы убедиться: это странная, необычная пара, что-то в них есть непонятное и очень неприятное. С такими попутчиками она отнюдь не намерена заводить знакомство. Она вернулась к своему шезлонгу, старательно расправила юбку на коленях, откинулась назад (ей очень не хватало мягкой подушечки) и достала записную книжку.

У фрау Риттерсдорф была плохая память и притом страсть записывать до малейших мелочей все, что случилось с нею за день – даже если она неосторожно проглотила ложку чересчур горячего супа или забыла наклеить марку на письмо, – перемежая такие вот подробности философическими замечаниями, наблюдениями, воспоминаниями и размышлениями. Долгие годы она краткими заметками, выведенными мелким, четким почерком, заполняла одну записную книжку за другой, а исписанные аккуратно прятала и никогда в них больше не заглядывала. И сейчас, встряхнув самопишущую ручку с золотым ободком, она принялась писать по-английски:

«У этих молодых американцев престранная манера, они всегда называют друг друга полностью по имени и по фамилии – кажется, никаких других формальностей они между собой не соблюдают, и выходит это у них очень gauche, а может быть, это для них единственный способ обратить на себя внимание. В их поведении и одежде чувствуется какая-то нравственная неустойчивость – не могу определить и описать точнее. От них исходит некий неуловимый душок. А имена у них даже красивые, хотя звучат немного сентиментально: Дженни-Ангел – на самом деле, наверно, Джейн, по-немецки, наверно, было бы куда лучше – Иоганна, – и Дэвид-лапочка. Это, по-моему, очень распространенная у американцев фамилия и в то же время ласковое обращение, среди холодных чопорных англичан оно встречается гораздо реже… по совести сказать, семь долгих лет в Англии были для меня каторгой, и я так и не привыкла к их манере разговаривать. Разумеется, английским я овладела в совершенстве, еще когда училась в Мюнхене, привыкла слышать отличное произношение, и английская небрежная речь после этого казалась мне очень грубой. Ох уж эти горькие годы изгнания! Ох уж эти ужасные, двуличные маленькие англичане! Мне так и не удалось добиться их привязанности, и они совершенно не способны выучиться немецкому… Что до американцев, они даже свой язык изучают просто фонетически, „по слуху“, как они выражаются, потому что терпеть не могут читать… В какой-то мере это даже любопытно».

Перечитав написанное, фрау Риттерсдорф решила, что такие тонкие наблюдения жаль оставлять втуне – она вставит их в письмо к своей лучшей приятельнице, подруге далеких школьных лет, Софи Бисмарк – Софи из очень знатной семьи, несчастлива в замужестве, живет в Мюнхене и поистине утопает в роскоши. У глупенькой Софи голова кругом пойдет, она-то никогда не блистала умом, нелегко ей будет уследить за блистательными рассуждениями школьной подруги. И фрау Риттерсдорф сделала на полях пометку: «Fur liebe Sophie, перевести на случай, если она уже забыла английский», положила записную книжку в свою большую плоскую сумку и отправилась на обычную прогулку: девять кругов по палубе. Моцион предохраняет от морской болезни, полезен для печени, повышает аппетит, короче говоря – прекрасная вещь, хоть и скучная; а могучий океан, катящий из края в край свои валы, наводит на возвышенные мысли.

Всему этому научил фрау Риттерсдорф ее дорогой супруг. Он был человек необычайно деятельный и непоколебимо верил (как же он был прав!), что без прочного здоровья нет прочных нравственных устоев. Сколько раз, когда они пересекали Ла-Манш, он буквально силой таскал ее взад и вперед по палубе в самую мерзкую погоду (он даже радовался мерзкой погоде как приятнейшему испытанию бодрости и мужества), и приходилось хвататься за что попало, чтобы удержаться на ногах и не захлебнуться, и не смыло бы волной. И конечно же, сейчас ее дорогой Отто, олицетворение мужества, павший в расцвете сил и красоты в битве под Ипром, одобрительно смотрит с безмятежно синих небес, как его добродетельная, послушная Наннерль круг за кругом прогуливается по палубе – и притом одна, Отто, одна! – ради своего здоровья, как этого желал бы он. На седьмом круге она почувствовала, что больше не в силах шагу ступить на высоченных трехдюймовых каблуках, присела на ручку своего шезлонга и опять достала записную книжку. «Если эти молодые американцы не женаты, им следовало бы пожениться. Но в этой ужасной стране все отношения, особенно между мужчинами и женщинами, настолько извращены, что невозможно подходить к ним с мерками истинной цивилизации».

Фрау Риттерсдорф перечитала запись и решила, что это ее недостойно. Где же тем временем блуждали ее мысли? Она жирно зачеркнула весь абзац и надписала сверху:

«Божественная погода, хотя, пожалуй, чересчур жарко, чудесная прогулка, свежее дыхание моря овевает мое лицо, думаю о моем дорогом Отто и о блаженных днях нашего счастливого, но слишком недолгого супружества.

R. I. Р., августа года».

И добродетельно отправилась совершить еще два круга (не мелочь ли – боль в ногах перед блаженным сознанием, что ты верна своему Отто?), держа в руках раскрытый дневник, точно молитвенник. Навстречу ей попались новобрачные – они тоже прогуливались, взявшись за руки и слегка ими покачивая на ходу, оба во всем белом и очень красивые; и они казались на удивление свежими и беззаботными, а ведь это начало медового месяца. Но когда пара приблизилась, фрау Риттерсдорф заметила, что хоть лицо у новобрачной безмятежное, она бледновата, а под глазами темные круги – может быть, ей нездоровится? Что ж, так и надо, одобрительно подумала сия многоопытная матрона. Очень подозрительны молодые жены, чей облик и манеры после свадьбы нисколько не меняются. Как ни счастлива ты в новом своем качестве, а все-таки переход от девичества к испытаниям и тяготам брака даром не дается. Что ни говорите, а нет розы без шипов. Фрау Риттерсдорф еще поразмыслила и решила, что мысль ее сворачивает на запретный путь. «Даже в самых пылких объятиях мужа чистая женщина не позволит себе нечистых мыслей», – не раз наставлял ее покойный Отто. Сурово сказано, но, без сомнения, справедливо. И она решительно обратилась умом к предметам более возвышенным, снова отложив память об Отто в пеструю сокровищницу священного прошлого.



Ранним прохладным утром, когда между небом и океаном разлилась прозрачная голубизна, Дженни выпила на палубе кофе и принялась делать наброски пером: похожий на смирное привидение с распростертыми руками парусиновый навес над зарешеченным люком, под которым помещается «столовая» пассажиров третьего класса; тяжеловесно разлегшийся на брюхе пес Детка – он, видимо, поправляется после морской болезни; Эльза, соседка по каюте (Дженни рисовала ее по памяти), причесывается, подняв большие, полные руки; матрос несет ведро с водой; украдкой огляделась и наскоро набросала силуэт Глокена – удивительное уродство, в нем даже есть своеобразная гармония. Дженни чувствовала себя свободно и легко, ее маленькое складное тело почти не доставляло ей хлопот, разве что по любви изголодалось, и она лениво подумала – каково-то существовать в таком уродливом туловище, как у Глокена. Эта мысль ужаснула ее, она вздрогнула, уронила самопишущую ручку, едва не задохнулась в безумном, слепом страхе, как когда-то ребенком, когда бабушка заперла ее в стенной шкаф, тесный, точно гроб. Крепко зажмурилась, а когда опять открыла глаза, перед нею пошли радужные круги – и из яркого радужного сияния к ней размашисто, но не без изящества шагнул Вильгельм Фрейтаг и протянул упавшую ручку.

Он остановился перед нею, с виду такой жизнерадостный и приветливый, выслушал благодарность и ждал, не предложит ли она ему сесть. Она подвинула ноги, давая ему место на подножке шезлонга.

– А я не помешаю вашим занятиям? – спросил он.

– Это так, от нечего делать, – сказала Дженни. – Вроде пасьянса. Предпочитаю немножко поболтать.

Наклонилась к нему и вновь ощутила, как вечная досада, горечь и грусть, что одолевают ее, едва она останется одна, мгновенно рассеиваются от звука голосов, от близости людей – даже если люди эти ей безразличны и слова их ничего не значат. Этого малого избаловали женщины, подумалось ей, он слишком уверен, что неотразим, – а впрочем, в обществе человека, у которого нет особых забот и неприятностей, можно бы, пожалуй, отдохнуть, уж очень тяжело даются отношения с Дэвидом.

Фрейтаг рад был посплетничать и весело рассказал ей, что на пароходе есть таинственный пассажир, самый настоящий политический изгнанник, по слухам высланный с Кубы в связи со студенческими волнениями, из-за которых закрыли тамошний университет. Этого человека держат взаперти в каюте, а потом высадят в городе Санта-Крус-де-Тенерифе.

– В цепях, надо думать, – сказала Дженни. – А что он натворил?

– Собственно говоря, это женщина.

– А не все ли равно?

– Надеюсь, что нет, – сказал Фрейтаг. – И ко всему она испанская графиня, а нашему капитану, скажу я вам, это очень даже не все равно. Он всем приказал окружить ее величайшим вниманием и всякий раз самолично посылает узнать, не надо ли ей чего. Нет, нашей узнице живется неплохо. У нее отдельная роскошная каюта на верхней палубе – я и сам хотел такую получить, да не вышло!

– На таких условиях я тоже не прочь бы стать узницей, – сказала Дженни.

– Ну еще бы. Я больше всего люблю простор, а попал в одну каюту с Хансеном – знаете, швед, детина семи футов ростом, он спит на верхней койке, ноги у него торчат наружу, не умещаются, и я каждое утро стукаюсь о них головой.

– Моя соседка тоже не маленькая, – сказала Дженни, – но она очень славная, и мы почти не мешаем друг другу.

– Как, а я думал, вы тут с мужем? – удивился Фрейтаг, и в глазах у него вспыхнуло живое, откровенное любопытство, перед которым просто невозможно было устоять.

– Мы не женаты, – сказала Дженни.

Провела еще несколько резких штрихов на рисунке с парусиновым навесом и мысленно выругала себя за то, что едва не прибавила: «Мы просто друзья и случайно оказались на одном пароходе». Неужели она может дойти до такой низости? Нет, всему есть границы, и, надо думать, она еще не все их перешла. Да и вопрос был не так уж наивен. Она внимательным, оценивающим взглядом посмотрела на Фрейтага. Может быть, вовсе он не по наивности спросил, а просто ляпнул сдуру и сам это понимает. Вправду ли он на миг смутился и помрачнел, или она приписывает ему чувствительность, которой он вовсе не страдает? Он взял ее наброски и начал перебирать, но ясно было, ничуть они ему не интересны. Задержался на профиле Глокена, сказал не сразу: «Страшно похоже. Любопытно, как бы ему это понравилось?»

– Он никогда этого не увидит, – сказала Дженни, взяла у Фрейтага рисунки и сложила в папку.

– А я и не знал, что вы художница, – заметил Фрейтаг.

И Дженни ответила, как всегда отвечала на такие слова:

– Я не художница, но, может быть, когда-нибудь стану художницей.

Темная минута прошла, но таким минутам счета не будет, они везде ее настигнут. Все ясней она понимала, на что себя обрекла, когда связалась с Дэвидом. И вдруг нахлынули сомнения: пожалуй, она обманывалась всю жизнь – с самого рождения что ни шаг, то новая ошибка… «Нет, это уже слишком! Не допущу, чтобы эта история вконец выбила меня из колеи! Вот Эльза думает, что она какой-то несчастный урод; знай она про меня, у нее стало бы легче на душе. Но я хочу жить ясно и просто, говорить, что думаю, если да, значит, да, а если нет – нет, и чтобы меня так и понимали, без дураков. Ненавижу половинчатость, полуправду, нелепые ложные положения, надуманные чувства, наигранную любовь, раздутую ненависть. Ненавижу самодовольных и самовлюбленных. Я хочу, чтобы все было прямо и открыто, или уж, если все запутанно, все вкривь и вкось, я хочу это видеть так, как есть. А иначе все мерзко, и жизнь моя мерзкая, и мне за нее стыдно. И я хожу вся в павлиньих перьях, а ведь вовсе об этом не старалась. Даже не знаю, откуда они взялись».

Фрейтаг предложил ей сигарету.

– Погуляем немножко, хотите?

– Да, наверно, уже самое время расхаживать по палубе и всем и каждому говорить «Gruss Gott».

– А что, звучит славно, вполне христианское приветствие, – добродушно сказал Фрейтаг. – Но мне больше нравится, как индейцы говорят Adios. Правда, боюсь, это не в их стиле, – прибавил он, кивая на испанских танцоров – те как раз проходили мимо.

– Вот кто не из мягкосердечных, правда? «С богом» – такое напутствие от них отскочит, как мяч от стены.

– А смотреть на них приятно, – заметил Фрейтаг. – Но, пожалуй, компания небезопасная.

– Они опасны потому, что мы это позволяем, – сказала Дженни. – С какой стати им потакать? В сущности, надо только смотреть, чтоб они не залезли к нам в карман. А в остальном они, по-моему, просто скучные, и вся эта живописность довольно сомнительна… А какой день хороший, веселый, правда? – И она грустно посмотрела в ясное небо.

Они прогуливались не спеша, кивали встречным, которых уже, на пятидесятый раз, более или менее узнавали в лицо. Обменялись смеющимися взглядами, увидав, что Арне Хансен гуляет с Эльзой, а приземистые родители рослой дочери со скромным видом деликатно следуют за ними, приотстав на несколько шагов. Эльза совсем одеревенела от робости, на макушке у нее торчал нелепый, чересчур маленький белый берет. Хансен шагал молча, устремив застывший взгляд куда-то вдаль.

У Дженни с Фрейтагом завязалась своеобразная доверительная беседа, какие легко возникают в дороге между людьми, которые рассказывают о себе, зная, что знакомство их едва ли продолжится, – это подобие откровенности возникает оттого, что затем нетрудно перейти к равнодушию. Фрейтаг рассказал, что хоть он и немец, но в нем течет также английская и шотландская кровь и даже венгерская – бабушка его была родом из Австро-Венгрии. Предки по той линии выбирали себе мужей и жен весьма легкомысленно – чем неожиданней, тем лучше. А что было до бабушки, одному богу известно, лучше в это и не углубляться. Дженни тоже – и не без гордости – пересказала свою довольно пеструю родословную.

– Настоящая западная мешанина, – сказала она. – Никаких татар, ни евреев, ни китайцев, ни африканцев, все очень обыкновенно: англо-шотландско-ирландско-валлийская смесь, выходцы из Голландии, из Франции, да одна прапрабабушка с испанским именем, но все равно наполовину ирландка… даже ни одного венгра и, главное, ни одного немца. Немецкой крови ни капли.

Фрейтаг поинтересовался, откуда у нее такая уверенность, при том что тут столько смешалось национальностей и все они, в конце концов, сродни – она что же, не любит немцев? Из-за той паршивой войны? Так ведь в войне виноваты были все и все от нее пострадали, а немцы больше всех; если бы американцы стали тогда на сторону Германии, будущее всего мира стало бы другим, куда лучше! Глаза Фрейтага загорелись, он даже стал красноречив. Дженни слегка улыбнулась: кто бы ни был виноват, а она рада, что ее страна не была заодно с немцами. Но тут ей стало совестно, и она прибавила:

– Даже не воевала заодно.

Она человек без предрассудков, говорила Дженни. Она рано лишилась матери, и ее воспитывали главным образом бабушка с дедушкой, родители отца, а это были люди старомодные, рационалисты в духе восемнадцатого века, прямые потомки Дидро и Даламбера, как говаривал дед, и они полагали, что хотя бы в малой мере осуждать кого-то или что-то по соображениям национальным или религиозным – признак величайшей пошлости и невежества. Все это касалось хороших манер, ибо они вытекают из нравственных норм.

– Негры-то, конечно, появлялись у нас только с черного хода, – говорила Дженни, – и я ни разу не видела за нашим столом краснокожего индейца или даже индуса, и еще самых разных людей в доме не принимали по той или иной причине, больше потому, что они дурно воспитанные или скучные; но дедушка с бабушкой объясняли мне – это, мол, они просто считаются с местными обычаями, или – имеют же они право выбирать себе знакомых, и то и другое неотделимо от хороших манер и воспитанности. Ну и воспитание же это было, прямо хоть в музей! – сказала Дженни. – Но мне все это ужасно нравилось, я верила каждому слову, до сих пор верю… так что я безнадежно отстала от своего поколения. Я увязла в сетях возвышенных понятий, а применить их негде! Мои друзья из радикалов смотрят на меня, как на молодого бронтозавра. В их устах слово «леди» звучит точно непристойность; а один как-то сказал: «Вы только послушайте, как она произносит „шантильи“ – сразу ясно, кто она такая!»

– Откуда у вас друзья-радикалы? – удивился Фрейтаг. – Все радикалы, каких мне случалось встречать, были нестриженые, с грязными ногтями и вечно выпрашивали сигареты, а потом гасили их в чашке из-под кофе. Ваши тоже такие?

– Есть и такие, – не очень охотно согласилась Дженни. – Но среди них есть очень умные, интересные люди.

– Что им еще остается, – заметил Фрейтаг. – А ваш друг мистер Скотт тоже отстаивает радикальные взгляды?

– Иногда, – сказала Дженни. – Чтобы поспорить. Это зависит от того, какие взгляды у противника.

Это рассмешило Фрейтага, и Дженни тоже чуть-чуть посмеялась. Немного помолчали, а потом, как рано или поздно получалось у него в любом разговоре, он заговорил о своей жене. Волосы у нее золотистые, точно спелая пшеница, и чудесный цвет лица – истинная дева с берегов Рейна, ему все это в ней так мило; и у нее очаровательное имя.

– Ее зовут Мари Шампань, – сказал он с нежностью, – Мне кажется, я прежде всего влюбился в ее имя.

Теперь он стал рассказывать, что жена всегда выбирала для него костюмы, да так удачно, сам он не сумел бы так одеваться, сказал он, явно довольный собой. В человеке другого склада такое самодовольство было бы отвратительно, решила Дженни. И сказала – чтобы выбирать для мужчины галстуки, женщина должна быть необыкновенно уверенной в себе. Вот она никогда бы на это не осмелилась. Фрейтаг возразил – тут все зависит от мужчины.

– Вы не поверите, как я уважаю вкус и суждения моей жены во всем… ну, почти во всем, – сказал он.

Они опять замолчали, и Дженни хмуро подумала о скучных черных вязаных галстуках Дэвида. Самомнение Дэвида в другом роде, чем у Фрейтага, – и право же, куда хуже: у этого хотя бы чувствуется душевная теплота и щедрость. А бедняга Дэвид замкнулся в себе, словно отшельник в пещере, – даже самыми жалкими крохами своего существа ни за что и ни с кем не поделится.

– Моя жена сейчас в Мангейме, у своей матери, – сказал Фрейтаг. – Я увезу их обеих в Мексику. Мы решили совсем туда переселиться.

От него все жарче веяло радостной уверенностью и довольством, так иные люди пышут здоровьем или излучают таинственное обаяние красоты. И Дженни почувствовала – это его довольство собой идет не от тщеславия, но как-то по-особенному все у него сложилось, чем-то необыкновенным он обладает, что-то такое нашел или получил в дар. В чем-то он счастливчик, и сам знает, что счастливчик. И когда они дошли до носа корабля и повернули, она слегка наклонилась к Фрейтагу: внутри все пусто и уныло, вдохнуть бы это тепло счастья и удачи, она так по нему изголодалась.

Непринужденно откинувшись в шезлонгах, сидели рядом новобрачные. Она была очень хороша собой, вся – безмолвная грация и естественность, словно прелестный робкий зверек. Когда бы эти двое ни появились на люди, все окидывали их беглым взглядом и тотчас отводили глаза. Рассеянная, улыбающаяся молодая женщина весь день сидела или прогуливалась с мужем, ее узкая ладонь бессильно лежала в его руке. А он такой нешумно веселый, подумалось Дженни; ей нравились неправильные тонкие черты его живого, подвижного лица; должно быть, он гораздо умнее жены и с самого начала стал в семье главою и наставником.

– Прелестная пара, правда? – сказала Дженни; оставалось только надеяться, что голос не выдал ее печали и зависти. – Приятно на них посмотреть, да?

– Вот бы все молодые жены были такие, – сказал Фрейтаг. – Она выглядит в точности так, как надо. Не могу толком объяснить, но уж я не ошибусь. Рай сразу после грехопадения. Те самые минуты, когда они уже согрешили, но хитрый, ревнивый и мстительный бог их еще не изгнал. Кто не испытал таких минут хоть раз в жизни – а чаще, может, и не бывает, – тот несчастный человек, пускай ему повезло во всем остальном.

– Да, возможно, – сухо отозвалась Дженни.

– Вы, наверно, назовете это немецкой чувствительностью.

И Фрейтаг улыбнулся словно про себя, словно подумал о чем-то очень хорошем, о чем никому не станет рассказывать.

– Понятия не имею, что это такое, но звучит очень мило, – сказала Дженни.

Ее тон никак не соответствовал словам, в нем послышалось что-то резкое, недоброе, и Фрейтага покоробило. Опять он ощутил неприязнь, какую вызвала у него Дженни с первого взгляда, когда они еще ни словом не обменялись. Он промолчал, только ступил на шаг в сторону, и расстояние между ними стало шире.

Дженни это заметила, и ей стало зябко и неуютно. Этой болтовней про грехопадение ты, видно, стараешься меня завлечь, будто знаешь какой-то секрет, который и мне позарез нужно узнать, и готов меня в него посвятить. Может быть, мне надо в тебя влюбиться, может быть, я уже и влюбилась, как это всегда со мной бывает: увлекусь совершенно чужим человеком и тону с головой, точно в омуте, а потом все проходит – и я остаюсь на мели. Я рада, что ничего о тебе не знаю, только вот по внешности ты такой, какие мне нравятся – во всяком случае, и такие тоже нравятся, – и еще знаю, ты женат и жаждешь мне втолковать, что любишь жену. Не старайся, я и так охотно верю. А если узнаю тебя поближе, ты мне, пожалуй, вовсе не понравишься… да ты мне уже и сейчас не нравишься. И я тоже никогда не понравлюсь тебе, да, конечно, ты меня просто возненавидишь. Сойдись мы ближе, в этом, наверно, оказалось бы что-то для меня невыносимое. Неважно что, да и представить не могу… Если б мы могли без больших хлопот провести вместе ночь и забыться вдвоем, мне опять стало бы легко и просто и не было бы такой путаницы в голове. Только дело в том… как же это случилось? Я просто погибаю от голода и холода; мой любовник ничем со мной не желает делиться, ему бы все только для себя. Как это говорит испанская пословица: «То ли хлеб вкусный, то ли я голодный». Или еще: «Какая собака откажется, если ей кинут мяса?» Но это уже, конечно, про тебя.

Они опять подошли к ее креслу.

– Я нагулялась, хватит, – сказала Дженни, уже не давая себе труда притворяться, будто ей с Фрейтагом интересно.

Но он вовсе не желал, чтобы от него так бесцеремонно отделались.

– Может быть, выпьем пива? – предложил он. – С утра недурно, я, например, очень не прочь.

Даже не взглянув на него, Дженни с мимолетной брезгливой гримаской покачала головой. Он тотчас повернулся и пошел прочь, через три шага к нему присоединились Гуттены со своим Деткой, все трое явно ему обрадовались. Дженни знала, сейчас эта компания рассядется за столом со своими пивными кружками, ничего им не надо друг другу объяснять и друг от друга скрывать. Все они такие упитанные, каждый сыт и доволен на свой лад, и никакой иной пищи ему не требуется. Будут лениво посиживать в свое удовольствие, и не сядешь молчаливо рядом, точно изголодавшееся животное, чья пища – ветер бесплодных грез наяву, горький безмолвный разговор с собой, который без конца вгрызается в мозг; и не станешь некстати вслух нести всякий вздор – совсем чужая, глядя на них глазами мертвеца из-под маски вполне, в общем-то, недурной плоти.

Дженни снова взялась за отложенный рисунок. Но внимание поминутно отвлекалось от того, что набрасывала на листе рука, – донимали все те же мысли: как быть, что решать с Европой, с Дэвидом… экая несообразность! Нелепо мерить той же меркой одного человека и целый континент, они не могут быть, не должны быть для тебя одинаково важны – пусть бы уж тогда по-разному, нельзя же так путать и смешивать совсем разные вещи, решила она, вечная раба своих представлений о том, как все должно быть в жизни, и желания лепить, направлять, переделывать все так, как хочется; нет, если она позволит Дэвиду испортить ей эту поездку в Европу, значит, она совсем дура, еще хуже, чем сама боялась! Дженни опустила рисунки на колени, откинулась в кресле и, уставясь сухими глазами в чистейшее голубое небо такого чудесного, для самой светлой радости созданного дня, предалась немому, беспросветному отчаянию.

Нелегко признаться себе, что ты дура, но, с какой стороны ни посмотри, так оно и выходит. Пора надеть власяницу, подсказывал Дженни ее демон-хранитель. Пора читать молитвы. Нечего каяться, точно пропащая душа, это очень глупо и скучно, возражала она себе (она всегда сходилась со своим вторым «я» лицом к лицу и подбирала в споре с ним самые убедительные слова), никакая я не пропащая, и не была пропащей, и не буду никогда, разве что вот сейчас можно считать себя пропащей. Нет, я не пропала, не так это просто и однозначно. Только не знаю, как же случилось, что я запуталась, и как мне выбраться, зато отлично знаю, куда угодила. Репетиция того, что ждет в преисподней, – варишься в кипящей смоле и каешься! Но мне здесь не место, совсем я сюда не хотела, я-то думала, что мой путь ведет совсем в другую сторону… но, может быть, такого места, куда мне хочется, и нет на свете, по крайней мере для меня. Ну, ничего, дорогая, возьмем себя в руки – мы еще выберемся.

Она пересмотрела сделанные за утро наброски – плохо, не закончено, не отделано, поверхностный взгляд и никакого чувства. Все чувства потрачены на жалость к себе и на потакание собственным слабостям, а рука выводила скучные, жесткие линии, и в них ровно ничего не вложено, пустота. Какой вздор! Лживые слова, которые она сказала Фрейтагу, – будто для нее рисовать занятие вроде пасьянса – вдруг обрушились на нее жестокой, сокрушительной правдой.

Из самосохранения она дала волю бешенству, ненависти к Дэвиду. Яростно скомкала обеими руками рисунки – будто в каждом кулаке стиснула живое существо и оно кричит от боли, – стремительно подошла к поручням, швырнула скомканные листы за борт и отошла, не оглянувшись. Черное по белому – не для нее, довольно. Она будет писать прямо красками на холсте, как прежде, и черт возьми Дэвида с его советами. Я продалась за чечевичную похлебку – и даже похлебки не получила, сказала она себе. О господи, надо же! Позволила, чтобы этот малый учил меня, как надо рисовать. Нет, хватит, скоро я положу этому конец. Она вытянулась в шезлонге, опустила на глаза темно-синий шарф, заслоняясь от ненавистного яркого света, но еще долго ее несчастное, виноватое раздвоившееся «я» продолжало этот внутренний спор. Она всячески пыталась объяснить и оправдать перед поселившимся в душе врагом свои промахи и безнадежные ошибки – и ответом было все то же ледяное, несокрушимое недоверие. «Нет, – слышалось ей, – это все не оправдание. Ты знаешь, что делаешь, знаешь, что происходит и чем это кончится, – давай начистоту: чего ради ты впуталась в такую скверную историю? Ну же, не молчи, давай хоть раз посмотрим правде в глаза, если ты способна наконец признать, в чем она, правда…» Докучный голос этот с тупой и вместе дьявольской настойчивостью гнул свое, и под конец, измучась этим самоистязанием, Дженни повернула голову и, припав щекой к изголовью, уснула тяжелым сном, воспаленные веки ее вздрагивали под шарфом, который чуть колыхался на ветру; тайный ужас и теперь не отпускал ее, не давал ни минуты покоя, и ничего ей не прощалось, и снились дурные сны.

Лиззи Шпекенкикер бежала, то и дело оглядываясь, точно спасаясь от преследования, и налетела на капитана Тиле, который решил в это утро показаться на палубе. Вот в ком мгновенно, безошибочно распознал бы истинного капитана самый что ни на есть сухопутный глаз. Ослепительно-белая туго накрахмаленная форма, золотые галуны и письмена – знак его высокого ранга – на воротнике, на груди и плечах, строжайшая выправка и преисполненное важности лицо мелкого божка – божка, которого постоянные усилия поддержать свой престиж сделали раздражительным и даже злобным. Недовольством дышала каждая черта его лица – узкий лоб, близко посаженные хитрые маленькие глазки, длинный острый нос, что отбрасывал тень на плотно сжатые губы и на упрямый подбородок. Казалось, самая суть этого человека вылепила ему лицо себе под стать; и вот он шагает в одиночестве и в ответ на почтительные поклоны пассажиров нехотя, чуть заметно кивает головой, которую венчает огромная белоснежная, пышно изукрашенная золотом фуражка.

Лиззи с разлету едва не опрокинула его, споткнулась и сама упала бы, но капитан мигом обрел устойчивость и присутствие духа. Багровый от гнева, он обхватил Лиззи за талию и удержал на ногах; а Лиззи покраснела, заахала, захихикала, затрепыхалась и отчаянно обхватила его за шею – можно было подумать, что она тонет. Потом она опустила руки, попятилась и визгливо закричала:

– Ах, капитан Тиле, какой ужас! Ради бога извините, умоляю вас! Господи, какая же я неуклюжая!

Капитан смерил ее свирепым и обиженным взглядом.

– Пустяки, дорогая фрейлейн, пустяки, – процедил он и, досадливо и сердито покусывая нижнюю губу, величественно зашагал дальше.

Ему робко, нерешительно поклонился Левенталь, но капитан посмотрел сквозь него и не ответил. Оскорбленный Левенталь был уязвлен до глубины души и совсем расстроился, Даже зубы заныли, еще долгие часы он не мог оправиться от этого унижения. Прошел на корму, опустил голову на руки и молча, угрюмо смотрел на воду и рад был бы умереть – по крайней мере так ему казалось. Он укрылся в темном, душном гетто своей души и там излил свои жалобы среди других рыдающих и скорбящих – ибо здесь, в глубине своей души, он никогда не бывал одинок. Он сидел, подперев лоб рукой, и горевал вместе со своим обреченным злой судьбе народом, без слов оплакивал вечные, неизъяснимые его обиды и страдания; потом на сердце стало полегче, глубоко внутри встрепенулся неукротимый дух и начал искать извечных оправданий и мечтать об отмщении. Но не скоро придет и тайным будет отмщение.

На плечо его упала тень, и он отодвинулся, не оборачиваясь – не хотелось встретить еще один равнодушный и враждебный взгляд.

– Вы первый раз плывете в Европу? – спросил самый обыкновенный спокойный голос с американским акцентом.

И Левенталь сразу приободрился и нашел в себе силы ответить не без гордости:

– Вот уже десять лет я совершаю это путешествие два раза в год; я всюду разъезжаю, у меня небольшое международное предприятие.

Его собеседником оказался американец Дэнни; он удобно расположился рядом с Левенталем, вид у него был вполне дружелюбный и безобидный.

– Ого, вон как? – с живым интересом отозвался он.

– У меня дела в Южной Америке, – сказал Левенталь, – во всей Европе, особенно в Испании, и, конечно, в Мексике. В Мексике главная контора фирмы: меньше налоги, дешевле рабочая сила, ниже плата за помещение, меньше всяких накладных расходов, дешевле сырье, и эти пеоны, знаете, они, можно сказать, из ничего делают замечательные вещицы, а посмотрели бы вы, что они мастерят, когда им даешь хороший материал. У меня найдутся покупатели всюду, где есть католическая церковь, – продолжал Левенталь. – Четки, гипсовые и деревянные фигурки святых, иногда и раскрашенные, и с настоящими золотыми и серебряными украшениями; и всякая утварь для алтаря. Все это приносит деньги. Индеец может жить впроголодь, но уж фигурку святого он купит! Я бы вам показал образцы моего товара, хотя бы только четки. У меня они всех сортов – и самые простые деревянные, и серебряные ручной работы. Некоторые делаются по моим рисункам, и это уже настоящие драгоценности, скажу я вам, тут и опал, и янтарь, и даже мексиканская яшма. Я даже пробовал обсидиан, но его обрабатывать невыгодно, он слишком твердый. А спрос на такой товар всегда обеспечен.

Он осекся: на лице у Дэнни все явственней проступала хмурая враждебность. Левенталь смотрел встревоженный, озадаченный – отчего бы это?

– На мой взгляд, если есть на свете религия, достойная презрения, так это католики, – заявил Дэнни. – Терпеть их не могу. В моих краях католической веры держатся одни подонки – мексикашки, итальяшки, полячишки всякие – ну и пусть их, они лучшего не стоят.

Левенталь улыбнулся, все лицо его, толстые, круто вырезанные губы, тяжелые веки сморщила недобрая усмешка. С облегчением он ухватился за эту объединяющую их неприязнь, и они с пользой провели несколько минут, воздавая по заслугам католической церкви. Что позволяют себе патеры, исповедуя молоденьких женщин, какие секреты таятся в монастырских стенах, как торгуют отпущением грехов и поклоняются идолам – все эти провинности они перебрали заново и осудили безоговорочно. Левенталь до того разоткровенничался, что рассказал, как его милая бабушка, уроженка города Кракова, «прекраснейшая женщина, лучше и умнее я в жизни не встречал», постоянно его предостерегала, когда он был маленький, чтобы ни в коем случае не ходил в полночь мимо католической церкви: в этот час двери распахиваются и призраки всех прихожан, которые умерли за год, во образе свиней выбегают наружу и, попадись он им, тут же на месте его сожрут. И много лет, даже средь бела дня, когда он проходил мимо католического храма, у него волосы дыбом вставали от страха. Он и сейчас в точности помнит слова своей почтеннейшей бабушки: «Эти мерзкие кровожадные иноверцы… они пожирают даже своих сородичей – свиней! А после смерти они сами обращаются в свиней и поедают маленьких еврейских мальчиков!»

Тут Дэнни нахмурился, покосился на Левенталя, будто вдруг вспомнил о чем-то, и заметил не без осуждения:

– Не понимаю, зачем было браться за это дело, раз вы так относитесь к католикам. Я считаю, верующему над верующим насмехаться не следует, даже если вера у них разная. Вот я вообще неверующий, потому и волен говорить что хочу. Просто я терпеть не могу католиков, так и торговать бы с ними не стал.

Левенталь в волнении воздел руки к небесам:

– А я так думаю, дело есть дело. Мои чувства тут ни при чем. Я так думаю, тут можно торговать, и если я им этот товар не продам, другой продаст. Тогда почему бы мне не продавать? Вера до этого никак не касается, вот мое мнение. Мое мнение такое, что вера сама по себе. Я так скажу: это просто-напросто торговля, а чувства тут ни при чем.

Дэнни повернулся, чтобы уйти.

– Ну да, понимаю, – сдержанно согласился он. – Дело есть дело. Но лично я не стал бы этим заниматься.

Левенталь посмотрел ему вслед со смутным ощущением, что беседа все-таки не удалась; может быть, он что-то сказал не так, или, может быть, этому американцу просто его физиономия не нравится… ему, Левенталю, физиономия Дэнни тоже не очень-то нравится, но это другой вопрос. Все равно он огорчился и растерялся; общество Дэнни не так уж приятно, а все-таки, может быть, пошли бы и вместе выпили по стаканчику. Пожалуй, ошибка в этом: надо было предложить американцу выпить… Ну, может, в другой раз больше повезет.

Он опять вспомнил капитана, на этот раз с гневом. Экая свинья! И в кают-компании его посадили одного, на отшибе. И есть дают всякую дрянь… он вынужден питаться только яйцами, фруктами да жареной сельдью. На многих кораблях ему удавалось получить кошерную еду. Да, надо вести себя осторожней и умней… иногда его охватывал страх: вдруг он чего-то не предусмотрит и с ним сыграют какую-нибудь злую шутку, а он это поймет, когда будет уже слишком поздно. Не раз ему приходила мысль, что живет он в мире, полном опасностей, даже непонятно, как тут осмеливаешься спать по ночам. И однако в эту самую минуту его клонило ко сну.

Покачиваясь на коротких ножках, чтобы вернее сохранить равновесие, косолапо шлепая по палубе, он подошел к своему шезлонгу, сел, тяжело вздохнул, одолеваемый смутными опасениями, пригладил ладонью густые курчавые волосы. Сейчас он уснет и позабудет обо всех своих тревогах и огорчениях. А когда проснется, можно будет поесть яиц, или рыбы, или, может быть, рыбных консервов. Хоть бы уж скорей оказаться в Дюссельдорфе, в славном уютном доме двоюродной сестры Сары, где ждет славная, сытная и дозволенная еда.



Рано поутру, до завтрака, мать Эльзы по-матерински строго и решительно поговорила с дочерью: вовсе незачем, объясняла она, держаться с мужчинами так чопорно. Разумеется, не следует удостаивать хотя бы взглядом этих ужасных испанцев или сумасбродных студентов с Кубы, но, в конце концов, на корабле есть и очень милые люди. Вот Фрейтаг, хоть и женатый человек, прекрасно танцует, нет ничего плохого в том, чтобы скромно потанцевать с приличным кавалером, все равно, женат он или холост; и этот Дэнни, хоть и американец, тоже может быть подходящим кавалером; во всяком случае, можно разок попробовать. И против шведа Хансена тоже возразить нечего.

– Когда я тебя учу: Эльза, будь скромна, будь сдержанна, это совсем не значит – сиди как деревянная, по сторонам не смотри и словечка не скажи, а на герра Хансена я могу положиться. Такому человеку можно доверять, он при любых обстоятельствах будет с девушкой вести себя как джентльмен.

– Мне он не нравится, у него такое угрюмое лицо, – с неожиданным жаром возразила Эльза.

– Не следует судить о мужчине по внешности, – сказала мать. – Красивые мужчины чаще всего обманщики. Когда думаешь о замужестве, ищи мужчину с твердым характером, чтобы стал настоящим хозяином в доме. Настоящего надежного мужчину. По-моему, Хансен вовсе не угрюмый, просто он серьезный. А большинство пассажиров тут сущий сброд, я, кажется, хуже не видывала… все эти франты-танцоры со своими беспутными танцорками – это же просто стыд и срам!

– Герр Хансен с одной танцовщицы глаз не сводит, – уныло сказала Эльза, – с той, которую зовут Ампаро. Ты же понимаешь, мама, если она ему нравится, так я никогда не понравлюсь. Сегодня утром я видела, они стояли совсем рядом, и он дал ей деньги; это были деньги, я уверена.

– Эльза! – возмутилась мать. – Что это значит? Ты понимаешь, что говоришь? Тебе совершенно не следует замечать такие гадости!

– Я же не слепая, – грустно сказала Эльза. – Я как раз вышла из каюты, а они стоят тут же в коридоре, в нескольких шагах, мне надо было пройти мимо них. Они на меня и не поглядели. И уж наверно, я не могу понравиться герру Хансену.

– Ничего, деточка, – сказала мать. – У тебя есть свои достоинства и добродетели, и нечего тебе опасаться дурных женщин. В конце концов, мужчины всегда возвращаются от ДУРНЫХ женщин к порядочным. Придет время, и у тебя будет хороший муж, а эта испанка плохо кончит. Так что не раскаивайся.

Этот разговор отнюдь не придал Эльзе бодрости, напротив, она совсем приуныла. Ей почему-то не улыбалось оказаться преемницей Ампаро в сердце господина Хансена. Она уронила руки на колени и вся поникла. Наступило короткое невеселое молчание.

– Послушай, – заговорила мать, – хочешь, когда приедем домой, я тебе куплю коробочку пудры. Пожалуй, пора уже тебе стать взрослой. Притом теперь мы опять будем среди людей своего круга. Так что ты можешь пудрить лицо, выберешь тон, какой захочешь.

– Тут на пароходе в парикмахерской продается пудра, – робко сказала Эльза. – У них есть всякая, даже надушенная, пахнет ландышем. Есть «рашель номер один», как раз тот оттенок, какой мне нужен. Я случайно заметила, когда мне там мыли голову… я… – она умолкла, мужество ей изменило.

– А сколько это стоит? – спросила мать, открывая кошелек.

– Четыре марки. – Эльза встала, от изумления и радости она даже начала заикаться. – Ой, м-мамочка, м-мне п-правда можно купить п-пудру?

– А разве я не ясно сказала? – И мать вложила ей в руку деньги. – Ну иди, наведи на себя красоту, и пойдем завтракать.

Со слезами на глазах Эльза заключила мамашу в свои могучие объятия и принялась целовать ее пухлые щеки.

– Ну-ну, хватит, – сказала мать, – что это ты, право, как маленькая.

По дороге в парикмахерскую Эльза изо всех сил старалась не заплакать. Когда она явилась к завтраку, крохотный белый беретик еле держался на ее пышно взбитых волосах, а лицо, шею, руки до плеч покрывал толстый слой телесного цвета пудры. Она даже решилась мазнуть по губам взятой у Дженни помадой. Мать сказала строго:

– Я ведь не говорила красить губы, Эльза. Это слишком. Ну, сейчас уж оставь так.

Эльза покраснела. Отец сказал:

– А, так вот отчего моя Эльза сегодня такая хорошенькая. Теперь остается только накрутить волосы на такие катушки – и оглянуться не успеешь… – Он широко улыбнулся дочери и погрозил пальцем: – Смотри, берегись!

Эльза тихо просияла от радости и отлично позавтракала.

Арне Хансен и опомниться не успел, как у выхода из кают-компании очутился среди Лутцев, рядом с Эльзой, и фрау Лутц промолвила, что утром, пока не жарко, очень приятно погулять по палубе – может быть, и он к ним присоединится? Точно затравленный, он опасливо оглянулся на Ампаро. Она сидела, поставив локти на стол, и на ее лице, молниеносно сменяясь, очень живо изобразились жалость к нему (а может быть, к его глупости), презрение к Лутцам, предостережение, язвительность, притворное сочувствие и, наконец, откровенная насмешка.

Хансен отвернулся и стремительно двинулся вперед. Рослая некрасивая девица шла рядом, повесив голову, опустив глаза – казалось, она спит на ходу. Так двигалась эта веселенькая процессия, но на втором круге стало ясно, что никакого разговора у молодых людей не получается, и папаша Лутц скромно исподволь поравнялся с Хансеном, а фрау Лутц пошла рядом с дочерью.

Генрих Лутц, человек весьма практического ума, когда не упражнялся в своих излюбленных шуточках, разговор со всяким новым человеком неизменно начинал с вопроса, как тот зарабатывает на жизнь. Чем будничней и проще оказывалась профессия собеседника, тем верней он завоевывал уважение Лутца. И сейчас Лутц с удовольствием услышал, что у Хансена была в Мексике молочная ферма и он сбывал масло.

– Ого! – воскликнул Лутц. – Мы с вами пара: я занимаюсь хлебом, вы – маслом. Я держал гостиницу возле озера Чапала, но мы решили это оставить. А как у вас шли в Мексике дела с маслом?

– Через пень-колоду, – сказал Хансен, – так что я продал ферму и возвращаюсь в Швецию. Но я кое-что скопил, дома опять заведу ферму – там я по крайней мере знаю все подводные камешки и сумею их обойти. А в Мексике что ни день, то новые порядки.

– О, порядок всюду один и тот же, – восторженно объявил Лутц, словно готовился сообщить приятнейшую новость: – Крупная рыба поедает мелкую, а мелкая рыбешка, надо думать, питается одними водорослями.

– Ну, что-что, а это мне известно, – сказал Хансен и тоже немного посмеялся.

– Вот что, – сказал Лутц, радуясь, что встретил в собеседнике столь тонкое чувство юмора, – давайте-ка выпьем все в баре еще по чашечке кофе. Или, может быть, Эльзе хочется глоточек пива, а? – лукаво поддразнил он.

Фрау Лутц нахмурилась, Эльза под слоем пудры залилась густым румянцем, и Хансен сказал поспешно:

– Нет уж, позвольте, я угощаю.

По дороге они любезно пререкались – кто же угощает, но в конце концов, когда уселись за стол, роль хозяина досталась Хансену.

– Поскольку вы датчанин, – любезно начал Лутц, с удовольствием отхлебнув из первой утренней кружки глоток пива, – молочное хозяйство для вас самое естественное занятие.

– Я швед, – терпеливо объяснил Хансен, за долгие годы ему порядком надоели тупоумные иностранцы, которые не умеют отличить датчанина от шведа или норвежца. – Это не совсем одно и то же.

– Вот как? Ну а я швейцарец, и для меня естественно содержать гостиницу. Гостиница в Санкт-Галлене перешла ко мне по наследству, она принадлежала еще моему прадеду. Но мне не сиделось на месте, знаете, от добра добра не ищут, а мне взбрело в голову непременно заняться этим делом где-нибудь за границей. Швейцария, видите ли, слишком тихая и мирная страна. Да, все путеводители говорят, какая Швейцария мирная, красивая и живописная. И это чистая правда. Но чуть не каждую неделю я получал по почте из Мексики путеводители и разные брошюрки, и все с приглашениями: мол, солидные деловые люди, приезжайте в Мексику, вкладывайте свои денежки – и вы разбогатеете.

– Мне тоже их присылали, – сказал Хансен. – Кое-что там было верно.

– Далеко не все, – возразил Лутц. – Ни словечка про их политику, ни намека на революцию. Все только про их роскошную природу, и роскошную погоду, и роскошных туристов, у которых карманы битком набиты роскошными деньгами. Ну скажите на милость, – продолжал он с недоумением, – я ведь с колыбели рос среди этакой роскоши, мог бы додуматься – да у нас, мол, и здесь все то же самое. Только одно не так: туристов-то в Швейцарии много, но и гостиниц очень много, даже слишком. На туристах круглый год не заработаешь. Бывают мертвые сезоны. Бывали времена, когда мы все рады бы предложить самое щедрое гостеприимство, а приезжих раз-два, и обчелся. А эти брошюрки – серьезные, официальные, их какие-то правительственные канцелярии выпускали, – уверяли, что в Мексике все по-другому. Никаких мертвых сезонов, от бездельников круглый год отбою нет. Еда дешевая, рабочая сила дешевая, помещения дешевые, налоги низкие, все по дешевке, только туристы – не дешевка, напротив, первый сорт. Почти сплошь американцы из Штатов, и с них за все можно спрашивать столько, сколько они платили у себя дома, и даже дороже. И им все что угодно можно сплавить, они не разберутся… Понятно, в этих брошюрках так прямо, всеми словами не говорилось, но я старый воробей, я читал между строк. Даже и сейчас можно подумать, будто там рай земной… ну, мы же все знаем, что такого нет на свете. В Швейцарию к нам приезжали немцы, и англичане, и французы, испанцы, евреи из Центральной Европы, а в прежнее время еще и русские – о господи, вот кто мог свести тебя в могилу! И политэмигранты со всего света – приезжают с видом богачей, а у самих в кармане ветер свищет, но вот завтра они уж непременно получат огромные деньги… Ну, мы и двинулись с женой и вот с Эльзой, она тогда, в девятьсот двадцатом, была вот такая, совсем еще крошка…

Эльза беспокойно поежилась, стиснула пивную кружку. Хансен мельком глянул на нее, как на что-то неодушевленное и совершенно неинтересное, и сразу отвел глаза. Обеспокоенная мать старалась перехватить взгляд отца, но безуспешно. Лутц, увлеченный своим рассказом, обращался только к Хансену:

– Мы сказали нашим родным, что возвратимся миллионерами, и они нам поверили. Мы обещали покуда посылать им деньги, так что и они все разбогатеют. И ни разу ни гроша не послали. Целый год ушел на то, чтоб начать дело – искали подходящее место, добивались разрешения от правительства, совали разным людям взятки, воевали с местными профсоюзами… долго рассказывать, да вы и сами знаете. Но в конце концов мы завели очень приличную маленькую гостиницу, и туристы и вправду понаехали, и вправду очень хорошо за все платили. Но в девятьсот двадцатом году случилась революция. И в двадцать первом еще одна, и в двадцать втором; а в двадцать третьем и в двадцать четвертом – контрреволюция; а потом опять революция, и опять, и так по сей день. Под конец мы решили вернуться в мирную Швейцарию. Ну и вот. Хотите небольшой деловой уговор? Посылайте ко мне туристов из вашей Дании, а я стану понемногу покупать ваше лучшее масло. У нас тоже есть масло, в Швейцарии все есть, но не так уж много…

И Хансен в свой черед вежливо потолковал об экспорте масла и сыра, бекона и яиц, тщательно, до мелочей взвешивая, какие тут подстерегают опасности и на какой можно рассчитывать доход. Эльза приуныла: уж наверно, с Ампаро Хансен беседует не о торговле маслом. Что ж, хорошо, что по нему сразу видно: упрямый, неуживчивый, с таким трудно ладить. И слушать его так же скучно, как ее папашу. Нет, она рада, что он ей не нравится, с самого начала не нравился; и ему она вовсе не хочет нравиться, а все-таки очень обидно, что он совсем не обращает на нее внимания, будто нарочно старается оскорбить. И вообще он слишком старый – двадцать восемь, не меньше.

Она глубоко, устало вздохнула, выпрямилась и опять стала смотреть на неугомонные веселые волны, сверкающие в утренних лучах. Безмолвно разжигала она в душе враждебное чувство к Хансену – до чего долговязый, неуклюжий, до чего у него дурные манеры, и огромные ножищи, и мохнатые белобрысые брови. Нет, ей нужен совсем, совсем не такой человек. Уж наверно, теперь мать и сама видит, что, даже не будь той испанки, Хансен никак ей, Эльзе, не пара. Даже в кавалеры для танцев на время плаванья – и то не годится. Нет, не станет она с ним танцевать, если он и пригласит. Но он, конечно, не пригласит…

Есть на корабле один студент – молодой, черноволосый, с такими дерзкими глазами, точно он ничего и никого на свете не боится, недавно он носился как шальной по палубе во главе пляшущей вереницы своих приятелей, выкрикивал по-испански что-то непонятное – она не могла разобрать, что это за жаргон. И раз, пробегая мимо, поглядел на Эльзу, наклонился к ней, улыбнулся как-то краем губ, украдкой, будто у них двоих есть какой-то секрет. Так и пронзил ее взглядом – и, громко распевая и приплясывая, промчался дальше. Вот кто ей подходит. Эльза прикрыла глаза рукой, заслонилась от всех – вдруг по лицу заметят, каким жарким, сладким волнением переполнилось ее сердце.

– Что с тобой, Эльза? – тревожно спросила мать. – Ты плохо себя чувствуешь?

– Нет-нет, мама, не беспокойся, – сказала Эльза, не отнимая ладоней от лица, – просто слепит, солнце очень яркое.

Тут в буфете появился тот самый студент, словно Эльза вызвала его какими-то заклинаниями; сейчас он не пел во все горло и не приплясывал, а шагал лениво, не спеша, с двумя приятелями. Но разговаривал он громко, и хоть у Эльзы шумело в ушах, она расслышала его слова.

– На нашем корабле присутствует La Cucaracha Mystica собственной персоной, таинственная владычица тараканов и всего насекомого царства, воплощение неукротимого идеализма, – напыщенно, по-актерски разглагольствовал он. – Я сам ее видел. Она здесь в плену, со всеми своими жемчугами.

– La cucaracha, la cucaracha, – хором отозвались приятели, верные своей лукавой и злобной обезьяньей природе. Они наклонялись друг к другу и вопили дикими голосами, но не допели еще первый куплет, как зазвучал горн, сзывая пассажиров к полуденной трапезе. Состроив комически алчные гримасы, студенты разом повернулись и ринулись в кают-компанию. Теперь уже для всех пассажиров самыми важными и желанными были часы еды – и у трапа по обыкновению собралась толпа, постепенно растягиваясь в чинное шествие.



Капитан сидел во главе стола, прямой как доска, заткнув салфетку за воротник и тщательно расправив ее на груди. На другом конце капитанского стола рассеянно вертел в пальцах стакан с водой доктор Шуман. При появлении дам оба встали. Капитан сдернул салфетку, отвесил глубокий поклон, снова сел и опять заправил салфетку за воротник.

Лиззи Шпекенкикер, чье место было по левую руку от капитана, хихикнула, покраснела и поглядела на него притворно-застенчивым взглядом заговорщицы.

– Мы, кажется, сегодня уже встречались, дорогой капитан, – нескромно заметила она.

– Да, безусловно, дорогая фрейлейн, – весьма сухо ответил капитан.

Фрау Риттерсдорф, которая сидела по правую руку от него, с осторожным упреком и неодобрением посмотрела на Лиззи, затем обратила к капитану самую чарующую улыбку, на какую была способна; она была вознаграждена: капитан на миг обнажил два передних зуба и слегка изогнул уголки губ подобием ответной улыбки. Все прочие обратились к нему лицом, как подсолнухи к солнцу, дожидаясь, чтобы капитан положил начало застольной беседе.

– Обыкновенно я не выхожу к столу так рано, поскольку в первые дни плаванья мне надлежит все внимание и все усилия отдавать моему кораблю, – самым официальным тоном, словно с трибуны, заговорил капитан. – Но я рад сообщить, что, хотя неисчислимые помехи и препятствия в сумме создавали положение чрезвычайное, никогда еще мне не удавалось так быстро и решительно их устранить. На корабле мелочей не бывает, малейшая небрежность в любой области может привести к тягчайшим последствиям. Вот почему обычно я вынужден время от времени лишать себя удовольствия находиться в приятном обществе, которое собралось за моим столом. Но этому лишению я подвергаю себя ради вашей безопасности и удобства, – заключил он, подчеркнув тем самым, что все они в неоплатном долгу у него.

– Пусть это делается для нашего блага, но для нас это тоже лишение, – краснея от собственной смелости, тоненьким голоском вымолвила маленькая фрау Шмитт.

Фрау Риттерсдорф досадливо поморщилась: эту короткую речь, несомненно, следовало произнести, но только в более изысканных выражениях, с большим изяществом и, уж конечно, не этой Шмитт, она за капитанским столом отнюдь не первое лицо. Однако же капитан казался польщенным. Он слегка поклонился фрау Шмитт и одобрительно заметил:

– Вы очень любезны.

Профессор Гуттен продолжил беседу на ту же тему – о присутствии и власти капитана, но уже в ином ключе, не с женской, а с мужской точки зрения: он стал рассуждать о значении навигации.

– Должен чистосердечно признаться, в этой науке я профан, – сказал он с мужественной откровенностью человека, знающего, что в своей-то области он – признанный авторитет. – Но я неизменно с величайшим интересом убеждаюсь, что всякой науке, да и всякому искусству прочной, нерушимой основой служит математика. Не будь математики, что было бы с музыкой, с архитектурой, с химией и астрономией и, главное, с подлинно научным искусством навигации как на море, так и в воздухе? Можно считать бесспорным правилом: чем сильнее человек в математике, тем сильней он как штурман или композитор. А вы как полагаете, дорогой капитан, ваш практический опыт подтверждает это правило?

Капитан довольно скромно согласился, что его прирожденные способности к высшей математике всегда были весьма ценны для него как для моряка. Профессор Гуттен продолжал развивать свою идею уже в чисто философском плане, а остальные за столом, особенно дамы, слушали в почтительном молчании, все они, кроме фрау Ритгерсдорф, вскоре потеряли нить его мысли.

Небольшое, но приятное разнообразие внес Вильгельм Фрейтаг: уже не впервые он громко отказался от восхитительной вестфальской ветчины, которую подавали на закуску.

– Тогда фаршированные яйца, сэр? – спросил официант. – Или паштет из печенки?

– Пожалуй, дайте сельдь в сметане, – сказал Фрейтаг.

– Разве вы вегетарианец, герр Фрейтаг? – воскликнула Лиззи. – Как интересно! Неужели вы отказываетесь от такой восхитительной колбасы, и от грудинки, и от этой восхитительной ветчины? Непременно попробуйте как-нибудь – если еще взять в придачу ломтик дыни, это просто божественно!

Фрейтаг, щедрой рукой накладывая себе в тарелку зеленый горошек, сказал довольно сухо:

– Я вообще не ем свинину.

Услыхав такие слова, фрау Ритгерсдорф приподняла брови и переглянулась с капитаном, потом с фрау Гуттен, потом с герром Рибером, и мелькнувшая у нее мысль зажгла в глазах у всех троих ответную искру. Рибер широко улыбнулся и погрозил Фрейтагу пальцем.

– А-а, понятно, – сказал он. – Употребляете в пищу только то, что дозволено иудейским законом.

При таком невероятном предположении (впрочем – а вдруг?..) все от души рассмеялись и заулыбались Фрейтагу: уж наверно, он сумеет оценить дружескую шутку. Потом обменялись обычными замечаниями о евреях и об их непостижимых обычаях и при этом обмене уверенно ощутили, что все они люди одного толка и никакие непримиримые противоречия их не разделяют; на этом они с удовольствием сошлись и уже готовы были переменить тему; но тут их внимание привлекла неожиданная суматоха, возникшая за столом, где сидели студенты.

Молодые кубинцы поднялись со своих мест и с поклоном повернулись к трапу, и один бурно выкрикнул:

– Viva!

Женщина, которая только что вошла, ответила на приветствие коротким, необычайно старомодным, изысканно учтивым книксеном, потом проследовала за стюардом к маленькому отдельному столику и села спиною к студентам. Они тоже уселись, странно, хитро переглядываясь, подносили к губам салфетки, скрывая усмешку.

Женщине этой можно было дать лет пятьдесят, и еще недавно она, без сомнения, была красавицей. Матово-бледное лицо без единой морщинки, маленький, пухлый рот ярко накрашен, небольшие проницательные черные глаза сильно подведены и удлинены к вискам положенными вкось темно-синими штрихами; короткие рыжеватые волосы тоже подкрашены, подвиты надо лбом и около ушей. Фигура еще стройная, только лениво круглится животик; платье дорогое, нарядное и хотя уже далеко не новое, но чересчур элегантное для путешествия, да еще подневольного. В ушах и на шее огромные жемчуга, и два жемчужных кольца на левой руке. А на правой – что-то издали похожее на светлый, в трещинках изумруд величиной с воробьиное яйцо, окруженный мелкими бриллиантами. И руки эти – узкие, точеные, но очень старые, с набухшими венами – были в непрестанном движении. Сжимались и разжимались, бесцельно опускались с края стола на колени, сплетались пальцами и вновь разъединялись, раскрывались в воздухе ладонями вверх, взлетали к волосам, поглаживали платье на груди, словно жили своей отдельной жизнью, помимо воли женщины – сама она сидела неподвижно, с несколько даже застывшим лицом и, слегка наклонясь, читала меню, которое лежало возле ее прибора.

Все, кто был в столовой, обернулись и уставились на нее.

– Откуда… откуда она взялась? – спросила капитана фрау Риттерсдорф. – Никто не видел ее при посадке, и раньше, в городе, тоже. – Она вопросительно оглядела соседей по столу. – Мы, во всяком случае, не видели.

– Ничего удивительного, – с важностью сказал капитан. – Эта дама – испанская condesa – прибыла на борт за несколько часов до остальных пассажиров, ее тайно доставили два полицейских чина и пытались сразу препроводить на нижнюю палубу, они воображали, что я всю дорогу буду держать ее в цепях или по меньшей мере под замком. Но я не мог так обращаться с дамой, в чем бы она ни провинилась. – Капитан посмотрел на странную пассажирку с нежностью, он поистине наслаждался видом этой особы, настоящей дамы из знатного рода: знатные персоны не часто появлялись на его скромной посудине. – Конечно, я бы как-то о ней позаботился, я бы уж постарался, чтобы она ни в чем не нуждалась; по счастью, когда ее друзья в Мексике узнали, что она отплывает на моем корабле, они по телеграфу заказали ей отдельную каюту первого класса.

– Посмотрите на ее руки! – воскликнула Лиззи. – Что это она делает?

– У нее сейчас в высшей степени напряжены нервы, – пояснил доктор Шуман. – Пожалуй, в ее положении это простительно. Вскоре она станет спокойнее.

Он говорил сухо, деловито, будто ставил диагноз.

– Особа не первой свежести, – заметил Рибер и тотчас пожалел о своей бестактности: семь пар глаз уставились на него с осуждением.

– Да, она немолода, – сказал доктор Шуман, – и ее постигли разнообразные неприятности, для которых не было никаких оснований, а между тем…

– Неужели я так глуп, чтобы принимать всерьез всю эту латиноамериканскую политику. – И капитан сурово оглядел сидящих за столом. – Мне заявили, что эта женщина – опасная революционерка, международная шпионка, что она распространяет поджигательские воззвания, повсюду сеет бунт и мятеж, подстрекает к восстаниям… невозможно поверить этому вздору. А я полагаю, что она из тех богатых, знатных и праздных дам, которым скучно без приключений и они попадают в сомнительные истории, совершают промах за промахом и нимало не понимают, что делают, – с женщинами всегда так, когда они ввязываются в политику! Вот на этом она и обожглась. Что ж, – прибавил он мягче, – это послужит ей уроком, и не нам наказывать ее еще больше. Высылают ее всего лишь на Тенерифе. Это не так страшно, а пока я желаю ей счастливого плаванья.

– Студенты как будто приветствовали ее очень почтительно, а они совсем не похожи на революционеров того типа, какой я знавал в Мексике, – в раздумье заговорил профессор Гуттен. – Этих я скорее счел бы отпрысками состоятельных родителей, которые легкомысленно отнеслись к родительскому долгу и самым прискорбным образом избаловали своих сыновей. Такие молодые люди слишком часто встречаются в Мексике, да и повсюду в Америке. Для нас было насущной задачей оберечь от их влияния немецкую молодежь в наших школах. С радостью могу сказать, что мы в этом преуспели, ибо опорой нам было надежное сочетание немецкого характера и немецкой дисциплины.

– Вот и в Гвадалахаре обстановка была достойна сожаления, – подхватила фрау Шмитт. – Мой дорогой муж так часто огорчался, что наши прекрасные немецкие дети не ограждены от пагубных иностранных обычаев.

– Никогда не думала, что революционерки носят такие жемчуга, – следуя своему особому ходу мыслей, вмешалась фрау Риттерсдорф. – Если только они настоящие, но это еще вопрос.

– Мне кажется, можно не сомневаться, что на такой достойной даме жемчуга настоящие, – почтительно заметила фрау Шмитт.

Но капитан не позволил разговору принять столь опасный, чисто женский оборот.

– Студенты направляются в Монпелье, – объяснил он Гуттену. – Будут продолжать там образование, ведь из-за недавних волнений Кубинский университет закрыли, не дав им доучиться. Все эти беспорядки, разумеется, совершенно бессмысленны, их надо было давно уже решительно, самым суровым образом пресечь. А что до революционеров – с этой породой я незнаком. Охотно предоставляю их тем, кто обязан с ними справляться по долгу службы.

Капитан низко нагнулся над тарелкой и, размеренно наклоняя и снова приподнимая голову, принялся поглощать одно блюдо за другим.

Тема была исчерпана или по крайней мере отложена, ко всеобщему удовлетворению, на единственно правильной ноте.

Немного вздремнув, Дженни, хоть ей привиделся дурной сон, встала освеженная, хорошее настроение вернулось; она рассказала Дэвиду все, что узнала об испанской графине, и немало удивилась, когда он с живым интересом, даже с восхищением стал присматриваться к этой даме; condesa уже немного успокоилась и теперь близоруко разглядывала салат у себя на тарелке.

– Кто тебе это рассказал? – спросил Дэвид, он не желал верить ни одному слову Дженни, как бы увлекательны ни были ее новости.

– Вильгельм Фрейтаг рассказал, сегодня утром, мы с ним гуляли по палубе.

– Уже вошло в привычку? – спросил Дэвид.

– Мы с ним только второй раз гуляли, – сказала Дженни. – Посмотри-ка на этих танцоров. Жуткие, правда?

Она почему-то никак не могла признать в этих испанцах людей. Казалось, это марионетки в человеческий рост, движимые невидимыми нитями, грациозно разыгрывают нескончаемую пантомиму, красиво изображая весьма некрасивые чувства. Хмурые лица, гневные жесты, недоброжелательство, презрение, насмешка – все выглядело неправдоподобно преувеличенным, нарочитым, и ей не верилось, что так могут себя вести настоящие живые люди.

С той минуты, как в столовой появилась condesa, испанцы неотступно следили за ней глазами, и в их взглядах светилась упрямая злоба. Они подталкивали друг друга локтями, перешептывались, угрюмо сжимали губы и, даже когда ели или поворачивали голову, все равно продолжали косо на нее посматривать.

– Если они хотят ее обокрасть, они заранее себя выдадут своим поведением, – сказала Дженни. – Вон тот, которого зовут Пепе, глаз не сводит с ее жемчугов. И знаешь, я его не осуждаю – посмотри, Дэвид, лапочка, правда, жемчуга прелестные?

– С виду недурны, – сказал Дэвид. – Но может быть, это и грошовая подделка, я все равно не разберу. В жизни не видел близко настоящей жемчужины.

– Лапочка, ты так говоришь, как будто вырос в ужасной бедности. Это правда?

– Еще бы, черт возьми.

– Ну согласись хотя бы, что жемчуг у нее красивый.

– Не знаю, не уверен, – сказал Дэвид. – Я ослеплен предубеждением против людей, которые могут покупать такие побрякушки. Возможно, ее жемчуга великолепны. Мне наплевать.

– Очень великодушно с твоей стороны хоть на это согласиться, – сказала Дженни. – Настоящее великодушие.

– Наверно, мне эти жемчуга больше понравились бы, если б я знал, что они поддельные, – лениво промолвил Дэвид, разговор ему уже наскучил.

– Правильно, лапочка! – Дженни вдруг развеселилась. – Это как раз в твоем духе. Может быть, тебе и кукла, набитая опилками, больше по вкусу, чем живая женщина? А вот мне и ты нравишься, и настоящий жемчуг тоже. Очень странно, просто даже непонятно, правда?

Она улыбнулась Дэвиду, лицо ее, преображенное улыбкой, удивительно похорошело, и он ответил нежной улыбкой. Они залюбовались друг другом.

– Так ты считаешь, что я – подделка? – спросил Дэвид.

– А может быть, она вовсе их не покупала, – сказала Дженни. – Может быть, они к ней перешли по наследству, или это ей любовник подарил.

– Может быть, – сказал Дэвид, и оба замолчали, спокойные и довольные.

Сидя за капитанским столом, фрау Гуттен заметила, что муж ничего не ест; он еле ковырял ножом и лишь для приличия изредка подносил к губам почти пустую вилку. Напряженное лицо его побледнело, на лбу выступила испарина. Ленивая волна застольной беседы докатилась до него, помедлила, не получив отклика, и потекла дальше по кругу, подхваченная его соседом с другой стороны. Посреди трапезы, которая доставляла ей истинное удовольствие, фрау Гуттен ощутила внезапную досаду на мужа: такой здравомыслящий, когда надо рассуждать за других, такой мудрый и проницательный в вопросах отвлеченных, он упрям и капризен, как дитя малое, когда надо подумать о себе. Два часа назад он с ее помощью еле дошел до каюты, позволил уложить себя и прикладывать к голове холодные примочки и, уступая временной слабости, пообещал жене, что будет лежать смирно и даст за собой поухаживать, пока не оправится.

А потом без всякого предупреждения отбросил мокрое полотенце, сел на постели и громко, воинственно заявил:

– Нет, Кетэ, стыдно мне поддаваться слабости… небольшое усилие воли – и я ее преодолею!

Видя, что надвигается обычный приступ упрямства, фрау Гуттен попыталась отогнать его, точно сорвавшееся с привязи животное.

– Нет-нет, – запротестовала она, – воля тут не поможет. Дай пока воле отдохнуть и полежи спокойно. Сейчас не время выказывать достоинства твоего характера.

Муж не потрудился ответить на такую ересь. Он встал, расправил плечи, сдвинул брови и, заслышав горн, зовущий к столу, решительно взял жену под руку.

– Вперед! – сказал он. – Будем, как всегда, дышать свежим воздухом и есть с аппетитом, а всякий вздор вроде морской болезни оставим нашему милому Детке, он не может в достаточной мере опереться на интеллект, ему все же не хватает силы духа – il est chien de coeur, – лукаво сказал он; оба весело рассмеялись, так, смеясь, вышли из каюты и торжественно явились к столу.

А теперь, если сию же минуту не уйти, один Бог знает, что будет. Она разом потеряла всякий аппетит, ощутила внезапную пустоту внутри, ее чуть не стошнило; и она прибегла к уловке, которая одна могла обмануть профессора и заставить его выйти из-за стола, – встала, слегка кивнула остальным, сказала, ни на кого не глядя:

– Прошу извинить, – и обернулась к мужу: – Пожалуйста, дорогой, проводи меня, мне немного нездоровится.

Гутген тотчас поднялся, неловко попятился, так что опрокинул стул, но даже не заметил этого. Фрау Гуттен напрягла все силы, чтобы выдержать тяжесть руки, которая должна была бы служить ей опорой. Теперь – уйти, уйти как можно скорее, не говоря больше ни слова. Лишь у себя в каюте, когда за ними надежно затворилась дверь, профессор Гуттен громко, отчаянно застонал. Повалился ничком на постель, и его вырвало. Детка выполз из своего угла и скорее из чувства долга, чем ради удовольствия лизнул свисающую с койки руку хозяина, а фрау Гуттен вся похолодела от омерзения. Она тоже легла, откинулась на подушку, закрыла глаза.

– Кетэ, – хрипло позвал муж, – Кетэ, помоги.

– Оставь меня в покое, – через силу, сквозь зубы сказала жена.

Медленно, тяжело она перекатилась на бок, дотянулась до кнопки звонка, нажала ее и уже не отпускала, пока не отворилась дверь и не послышались шаги того, кто явился на помощь. Совесть и чувство долга, заботливость и покорность – гранитная основа ее замужества, ее роли примерной жены – развеялись как дым, и она предалась недостойному блаженству – совершенному упадку духа. Пускай для разнообразия кто-то другой с ним понянчится. Пускай он сам для себя хоть пальцем шевельнет. Пускай даже, в кои-то веки, кто-нибудь позаботится и о ней! Ей опостылел весь свет… ей до смерти опостылели люди… хриплым голосом, то и дело судорожно сглатывая, она потребовала, чтобы горничная помогла ей; глуповато-рассеянное, но, в общем, добродушное лицо горничной сразу стало холодно-враждебным, и рука, что ложку за ложкой совала в открытый рот фрау Гуттен мелкие кусочки льда, была отнюдь не ласковой.



После полдника, проходя по палубе, доктор Шуман остановился взглянуть на «бега», устроенные впервые со дня отплытия из Веракруса, – и с досадой увидел, что, несмотря на его прямой запрет, матроса с блуждающей почкой опять поставили передвигать игрушечных лошадей по беговой дорожке. Вокруг удобно уселись несколько пассажиров со спокойными, довольными лицами, темные очки защищали их глаза от слепящих лучей, и они наслаждались солнцем и свежим воздухом; а больной матрос, вынужденный поминутно наклоняться и вновь с трудом разгибать ноющую спину, обливался потом, в углах бескровных губ прорезались глубокие морщины, взгляд был страдальческий. Второй матрос, крепкий и сильный, не поднимал глаз, словно стыдился своего ребяческого занятия.

Доктор Шуман пошел дальше, тут неразлучная парочка – долговязая крикливая девица и маленький толстый человечек – сражалась в пинг-понг, несколько любителей плескались в небольшом парусиновом бассейне, установленном на нижней палубе. Проходя по левому борту, доктор осторожно обогнул играющих в шафлборд, кивком поздоровался с ними, но даже не взглянул на лица; и тут же краем глаза заметил близнецов-испанчат: Рик и Рэк старались подольститься к полосатому красавцу – корабельному коту, чесали ему шею, гладили по спине. Кот жмурился от наслаждения, выгибал спину и не запротестовал, когда близнецы вдвоем подняли его.

Тяжелый, обмякший, неуклюжий в своей покорности, он так разнежился, что не уловил их истинных намерений, еще миг – и было бы слишком поздно. Лица детей вдруг стали жесткими, руки – безжалостными, они подняли кота к перилам и пытались сбросить за борт. Кот весь напрягся, вцепился передними лапами в перила и стал яростно отбиваться задними. Спина дугой, хвост щеткой, когти, зубы – все оружие пущено в ход.

Одним прыжком доктор Шуман подскочил к детям и оттащил их от борта. Они не успели выбросить кота; теперь он вывернулся у них из рук и промчался по палубе, раскидав по дороге плашки игроков в шафлборд – в обычных условиях он не позволил бы себе подобной неучтивости, это был очень воспитанный кот. Рик и Рэк, задрав головы, смотрели на доктора, голые руки, исполосованные кровавыми царапинами, разом ослабли у него в руках.

Доктор Шуман, держа обоих крепко, но умело, чтобы не сделать больно, заглянул им в глаза – безнадежно: ничего не разглядеть в глубине этих глаз, кроме слепой, упрямой злобы да бессердечной хитрости, а ведь перед ним не звереныши, а люди. Вот именно, люди, тем печальнее, подумал доктор Шуман и чуть-чуть разжал пальцы.

Они мгновенно вывернулись у него из рук, коротко переглянулись – свирепые маленькие сообщники, необыкновенно схожие, если не считать загадочной, неуловимо проступающей в чертах лица меты пола, – и бросились бежать, только мелькали худые коленки да развевались спутанные волосы. Порядка ради надо бы хоть йодом смазать царапины, подумалось Шуману, но, пожалуй, и так сойдет.

Он осторожно опустился в ближайший шезлонг, стараясь дышать как можно ровнее и спокойнее, затихнуть, не шевелиться. Сердце у него никуда не годилось, и эта весьма заурядная болезнь могла прикончить его в любую минуту. Легко, двумя пальцами он нащупал пульс, но он уже знал счет; он в точности знал, что происходит, что всегда случалось и могло случиться от малейшей нервной встряски или резкого движения; за последние два года он слишком часто пересматривал эту обыденнейшую историю болезни, ничего нового тут не скажешь и не придумаешь, а главное, увы, ничего больше не сделаешь.

Он всегда предпочитал не ставить себе диагноз и не лечить себя, привык советоваться с врачами, которых считал более знающими и опытными, хотел бы верить их предписаниям, но и сам прекрасно понимал, что с ним. В конце концов, все его познания в медицине не могли связать то, что он знал о себе как врач, с тем, что чувствовал как обреченный, которому ежеминутно грозит смерть. Он сидел спокойный и покорный, словно застигнутый бурей в поле, где негде укрыться, и почти насмешливо прикидывал, есть ли еще сказочная, неправдоподобная надежда. Наконец очень осторожно пошарил во внутреннем кармане и достал пузырек с прозрачными каплями.

Одно было для него непостижимо в этой истории: ведь он так ясно понимает всю правду о себе и так тверда его решимость протянуть возможно дольше, разумно применяясь к своей болезни, – как же случилось, что он рисковал жизнью, чтобы спасти животное, да еще кошку? (Кошек он всегда терпеть не мог, он по натуре любитель собак.) Будь у него секунда на размышление, кинулся бы он вот так, рискуя, что не выдержит сердце, спасать… даже и собственную жену? Судьба никогда не ставила его перед таким выбором, самая эта мысль, конечно же, нелепа… конечно же, вопрос давным-давно решен… по крайней мере надо надеяться, что решен! Лицо доктора Шумана оставалось невозмутимым, но он внутренне усмехнулся: воображают, будто кошка – хитрейший, хладнокровнейший зверь, а вот поди ж ты, едва не погиб этот хитрец, одурманенный сладким трепетом нервов и приятным потрескиваньем электричества в его шерстке. И прославленный инстинкт не подсказал ему, что его почесывали и гладили не ради его мимолетного наслаждения, а лишь затем, чтобы легче схватить за шиворот и погубить для собственного удовольствия.

А может быть, тут и нечему удивляться. Такое не с одними кошками бывает. Любовь! – подумал доктор Шуман и изумился – это еще откуда? И тотчас, при всем надлежащем уважении к истинному смыслу этого слова, изгнал его из своих мыслей. Лучшие годы жизни он провел (и как могло быть иначе, ведь именно к этому занятию он превосходно подготовился), штопая и латая обманувшихся, отчаянных, упрямых слепцов, добровольных мучеников, и – что хуже всего – люди эти прекрасно понимают, что делают и чем это им грозит, и все же не могут устоять перед жарким соблазном снова усладить свою плоть, даже если вожделение, ими владеющее, будь то вино, наркотики, похоть или обжорство, несет им верную смерть.

«Их ли смерть, моя ли, я ведь знаю, смерть не имеет значения, – говорил себе доктор Шуман, – моя – в особенности, если я с нею примирился». Он опять нащупал двумя пальцами пульс и ждал. Ему так страстно хотелось жить – хотя бы просто дышать, двигаться, оставаться в привычном теле, знакомом и надежном, как родной дом… и он не мог сдержать волнения, оно прокатилось внутри горячей волной, как будто он выпил крепкого, терпкого вина.

– Господи, – сказал он, и глаза его впились в крутые волны: нескончаемо бежали они одна за другой, не зная ни мыслей, ни чувств, движимые единой силой, повинуясь гармонии мироздания. – Господи, господи!

Доктор Шуман верил в Бога – в Отца и Сына и Святого духа, а также в Богородицу Деву Марию, веровал истово, безоговорочно, как настоящий баварец и настоящий католик; и, произнеся имя Божие, которое заключало в себе и все остальные, он закрыл глаза, положился на милосердие Господне и почувствовал себя утешенным и успокоенным. Неторопливо отнял пальцы от запястья, перестал прислушиваться к ударам сердца, которые гулко отдавались в ушах, и на несколько секунд почти до конца, всем существом своим примирился с близкой смертью, ощутил мимолетное, но гордое, удовлетворенное презрение к трусливой плоти. А потом понял, что это подействовали капли, как, бывало, действовали и прежде, как подействуют, возможно, еще не раз; понял, что приступ был не тяжелый и уже миновал: снова он ускользнул. Доктор Шуман открыл глаза, незаметно перекрестился, и тут его поразила сценка, которая разыгрывалась неподалеку, шагах в десяти.

Condesa разговаривала с молодым матросом. Парень был очень хорош собой – настоящий мужчина, могучие, мускулистые руки и плечи, под надвинутой на лоб бескозыркой простодушное загорелое лицо, большеротое, немного курносое. Стоит навытяжку, руки по швам, только голову чуть повернул и смотрит в сторону, лишь изредка мельком, смущенно глянет на женщину. Спиной он почти касается борта, а condesa стоит перед ним с распростертыми руками, словно преграждая ему путь к отступлению, и горячо, но неторопливо в чем-то его убеждает. Большие пальцы прижаты к раскрытым ладоням, и руки размеренно движутся, будто отбивая такт; черные глаза точно агаты; женщина покачивается то вправо, то влево, вытягивает шею, старается перехватить взгляд парня. А он круто отворачивается, потом вновь медленно поворачивает голову и слегка кивает, словно бы почтительно соглашается, но при этом до крайности смущен и пристыжен. Condesa похлопала его по плечу – и он подскочил, будто его ударило током. Рука машинально взлетела к бескозырке, он обошел женщину, подхватил ведро и швабру и поспешно зашагал прочь, уши его багрово пылали; минуту-другую condesa стояла не шевелясь. Потом медленно пошла следом, очень прямая, голова высоко поднята, руки опущены вдоль тела и сжаты в кулаки.

Все это вызвало у доктора Шумана три очень разных чувства: вполне естественное любопытство – почему женщина ведет себя так странно, невольное восхищение ее удивительной красотой и чисто профессиональный интерес, который давно стал его второй натурой; итак, доктор Шуман поднялся и, делая вид, что просто прогуливается, на приличном расстоянии последовал за графиней.

То, что увидел он в ближайший час, навело его на серьезные размышления. Человек весьма нравственный, он с искренним осуждением наблюдал: как только condesa замечала мужчину в одиночестве – любого мужчину, будь то простой матрос, кто-то из корабельного начальства или пассажир, лишь бы только молодой, – она ухитрялась оттеснить его куда-нибудь в угол, или к стене, или к борту и подолгу не выпускала, стояла перед ним и что-то говорила все так же тихо и доверительно, будто делилась некоей мучительной тайной, которая непременно должна возбудить в слушателе сочувствие.

И вот что поразительно: на нескольких ничуть не схожих между собою молодых людей все это подействовало совершенно одинаково. Сперва они слушали с вежливым вниманием, оно быстро сменялось удивлением, переходило в мучительное смущение и, наконец, в совершенную растерянность. На лице застывала неловкая улыбка, взгляд блуждал, отыскивая, куда бы удрать. Наконец, улучив мгновенье передышки в этом странном потоке слов или внезапно, будто заслышав зов издалека, каждый обращался в бегство, уже не заботясь о приличиях.

Доктор Шуман все время держался поодаль и не мог расслышать, что говорит condesa, но его глубоко возмущали ее нескромные жесты. Она поглаживала себя по груди, по бедрам, ласково трепала слушателя по щеке, прикладывала ладонь к его груди, слушая, как бьется сердце. А меж тем лицо ее оставалось скорбным и слова она, видимо, говорила серьезные и печальные. «Пожалуй, я староват, не стою ее внимания, – кисло подумал доктор Шуман. – Для нее я недостаточно юн». И все же он твердо решил преградить ей дорогу. Да, конечно, время идет и разрушает человеческий организм, но долг каждого человека – не ронять своего достоинства, не терять разума и ограничивать свою жизнь теми рамками, которые определены возрастом.

А если и оставить в стороне все эти соображения, рассуждал доктор Шуман, есть тут что-то постыдное, извращенное – когда немолодые люди, особенно женщины (в них и в лучшую пору жизни замечаешь тревожные признаки врожденной извращенности), ищут для эротического наслаждения молодых партнеров: они подобны родителям-чудовищам, пожирающим собственных детей… короче, если говорить со всей суровой прямотой, это своего рода кровосмешение… Ладно, посмотрим. Несомненно, эта женщина страдает каким-то нервным расстройством в острой форме; ей не следовало путешествовать без сопровождающих, уже одно то, что она находится под арестом, доказывает: она не может отвечать за себя, и, очевидно, у нее нет друзей. Ведь первое, и самое страшное, последствие даже самого простого нервного «срыва» – утрата любви и людского сочувствия, когда вдруг оказывается, что ты всем чужой и от всех отрезан. Безумие – это временное торжество Зла в душе человеческой, полагал доктор Шуман, ибо врачебная наука и практика для него были неотделимы от его религиозных воззрений и верований, помешательство же, по его наблюдениям, всегда чуждо всякого благородства и проявляется лишь в какой-нибудь гнусной форме. Пусть наука делает что может, но есть в судьбах человеческих нечто такое, чего нельзя постичь иначе как в свете божественного откровения; в самых глубинах жизни таится неразрешимая загадка – и вот здесь-то, заключил про себя доктор Шуман, смягчившимся взором все еще следя за графиней, – здесь, где в бессилии отступает человек, именно здесь и начинается Бог.

Condesa шла довольно быстро и, обогнув носовую часть верхней палубы, скрылась из виду, а доктор Шуман через бар вышел к противоположному борту, намереваясь медленно пойти ей навстречу. Но тут ее увидели трое студентов-кубинцев, бросили игру в шафлборд и окружили графиню. У нее сразу стало другое выражение лица – ласковое, кроткое, снисходительное. Студенты дружно пошли с нею рядом, примеряясь к ее походке; они явно старались превзойти друг друга в почтительном внимании к даме. И когда проходили мимо доктора, до него донесся ее слабый, жалобный голос, всего несколько слов:

– Мои дети, милые мои дети, их травили, как диких зверей, и они убежали и спали в лесу… а я могла только ждать и страдать, страдать и ждать… и пальцем не могла пошевелить в их защиту… – Руки ее взлетели вверх и описали мгновенный круг над головой. – Но они правы, что восстали, они правы, дети мои, хоть им и придется умереть, или я должна умереть, или стать изгнанницей…

Студенты состроили преувеличенно печальные мины. Хмуря брови, она в то же время бездумно им улыбалась. Один, приотстав шага на два, дерзко, с дурацким бесстыдством подмигнул доктору и постучал себя пальцем по лбу. Ответом был такой суровый, леденящий взгляд в упор, что даже этот наглец смешался и поспешно пустился догонять приятелей. Доктор Шуман посмотрел на часы, медленно, осторожно вздохнул и, подавленный, усталый душой и телом, решил дать себе передышку и до вечера полежать в тишине.



Лиззи Шпекенкикер и герр Рибер сражались в пинг-понг; игра началась легко, беззаботно, но сразу перешла в ожесточенный поединок. Они гоняли мячик над сеткой взад-вперед, взад-вперед, понг-пинг, пинг-понг, удары все стремительней, короче, резче, лица все сильней наливаются кровью, оба теперь бьют мрачно, молча, как автоматы. Победить – вопрос жизни или смерти, они больше не улыбаются. И вдруг за спиной Лиззи появилась condesa с тремя студентами, распевающими «Кукарачу», и проплыла мимо, не посмотрев, не замедлив шаг; но Лиззи метнула в ее сторону быстрый взгляд, чуть замешкалась, и Рибер наконец выиграл.

– Позор! – взвизгнула Лиззи и, обежав стол кругом, ракеткой стукнула торжествующего Рибера по лысине. – Это все та сумасшедшая виновата и ее три дурака… это из-за них, из-за них… Ну почему мне всегда так не везет?

Рибер пригнулся, шагнул в сторону, снисходительно стал ее утешать:

– Ну-ну, ведь даже лучшие когда-нибудь проигрывают. Не надо так расстраиваться. Не забывайте, в игре главное – не победа, а сама игра.

– Вам хорошо говорить! – воскликнула Лиззи и опять замахнулась ракеткой.

Рибер ловко перехватил ее руку, поднес к губам и, смачно причмокнув, поцеловал.

– Ну вот, – сказал он, – у нас такая прелестная проворная ручка, и в следующий раз она будет еще куда проворнее. Не расстраивайтесь, что вы меня не обыграли. Я же трехкратный чемпион по пинг-понгу в «Sportverein» Мехико.

– Охотно верю, – немного спокойнее сказала Лиззи. – Я не привыкла уступать в этой игре.

Рибер мигом оживился.

– А в какой же игре вы уступаете? – многозначительно спросил он.

Лиззи изо всей силы дернула его за локоть.

– Не смейте так разговаривать, а то я уйду! – пригрозила она и тряхнула головой, точно норовистая кобыла. – Не стану я такое слушать, и отвечать не стану!

– Вот умница! – воскликнул Рибер. – Все-то вы понимаете. А теперь, может быть, пойдем в бассейн поплаваем, поостынем немножко? Или, может быть, – с величайшим лукавством прибавил он, – вы предпочитаете опять меня побить… в пинг-понге или в какой-нибудь другой игре… в любой игре, по вашему выбору?

И он так пылко сжал ее руку повыше локтя, что Лиззи покраснела.

– Нет-нет, лучше поплаваем, – и, увлекаясь, докончила громче: – Давайте наперегонки.



В шесть часов к доктору Шуману пришел стюард: condesa больна и просит его сейчас же прийти. У каюты больной ждала горничная; увидав, что идет доктор, она довольно громко постучала в дверь и шагнула было за ним.

– Благодарю, вы можете идти, – сказала ей condesa спокойно-отчужденным, металлическим голосом женщины, привыкшей распоряжаться слугами, которых терпеть не может и которые терпеть не могут ее, и взглянула куда-то чуть правее горничной, словно та уже испарилась. Горничная, вымуштрованная в той же школе, тотчас вышла, пятясь и глядя в одну точку где-то на высоте умывальника.

В каюте стояла духота, дым турецких сигарет мешался с запахами крепких духов и эфира. Там и тут раскрыты дорогие, но изрядно потертые чемоданы, валяются в безнадежном беспорядке туфли, нарядные шали и шарфы, невообразимые шляпы, сморщенные и запачканные лайковые перчатки, причудливые, нежнейших оттенков цветы из мятого шелка и вытертого бархата, каких не знает природа. Condesa была в постели, линялый розовый шелковый халатик спадал с белых плеч, едва прикрытых тонкой лиловой тканью ночной рубашки. Она порывисто села, в упор глядя на доктора, открыла рот, но ничего не сказала, стиснутые руки разомкнулись, взмахнули – назад, вперед, снова назад, и, наконец, задыхаясь, она выговорила:

– Вы должны мне помочь! Я, кажется, сейчас умру!

Доктор Шуман тронул ее лоб ладонью, словно перед ним был малый ребенок, и сказал спокойно и убедительно, как только мог:

– Ну нет, не думаю, во всяком случае, не так скоро.

Она уткнулась головой в поднятые под одеялом колени и принялась всхлипывать, жалобным плачущим голосом забормотала что-то бессвязное, но доктор заметил – все это без слез. Он сел рядом и начал вынимать один за другим всевозможные инструменты из своего чемоданчика. Condesa утихла и с мгновенно проснувшимся любопытством заглянула внутрь чемоданчика. Пользуясь этим затишьем, доктор стал задавать обычные простые вопросы о ее самочувствии, и она отвечала ясно и разумно. Но когда он попросил ее снять халат и спустить с плеч и со спины ночную рубашку, она вдруг выпрямилась, посмотрела на него, черные глаза блеснули вызывающе, на губах заиграла лукавая, ликующая улыбка; так она улыбалась и сидела неподвижно, пока доктор Шуман раздевал ее. Она не помогала ему, только подняла руки, чтобы он мог стянуть рукава.

Он сосчитал ее пульс, послушал сердце и легкие, прижимая ухо то к ее груди, то к лопаткам, отметил про себя, что она изящно сложена и тонка в кости. Коротко посветил ей в глаза яркой лампочкой, измерил кровяное давление. Велел дышать глубже, несколько раз повторить «о» и «а» и, светя другой лампочкой, заглянул ей в горло. Довольно сильно постукал двумя пальцами спереди и сзади по ребрам, старательно исследуя, помял живот, отчего она тихонько охнула. Сказал: «Сожмите, пожалуйста, кулак» – и через тонкую стеклянную трубочку высосал немного крови из синей жилки на внутреннем сгибе локтя. Расширенные глаза ее постепенно стали спокойнее, наконец она откинулась на спину и лежала не шевелясь, даже руки больше не дергались; она неотрывно смотрела на доктора Шумана, умиротворенная, словно под гипнозом, потом сказала совсем другим голосом, чем прежде:

– Ваши милые заботы так приятны, дорогой доктор, что меня клонит ко сну. Может быть, после всех этих допросов, после военной полиции мне только и нужно было человеческое прикосновение. А у них у всех очень грубые руки.

Она легко дышала приоткрытым ртом, и это дыхание сильно отдавало эфиром. Скрывая брезгливое неодобрение вызванное открытием, которое он сделал в первые же секунды этого визита, доктор Шуман наклонился к больной.

– Вам отнюдь не нужны ни возбуждающие средства, ни наркотики, – внушительно заговорил он и легонько сжал ее запястье. – И уж во всяком случае, вам не нужен эфир. – Он сурово нахмурился. – Что за недостойная привычка для такой женщины! Зачем вы звали меня, отнимали у меня время? Насколько я могу судить, вы нимало не больны, – выговаривал он строго. – У вас завидное здоровье, никаких органических пороков. Сколько вам лет?

– Сами видите, я уже стара, – был ответ. – Слишком стара.

– Лет пятьдесят?

– Вы так все точно угадываете, – сказала condesa. – Надо признать вашу правоту, вы это заслужили. Итак, пятьдесят.

– Мне кажется, это не так уж много, – заметил доктор Шуман. – Я был бы очень рад, если бы мне снова стало пятьдесят.

– О, я ни за что не хотела бы стать ни на день моложе. Поверьте, в моей ужасной жизни не было такого дня, который мне хотелось бы пережить еще раз… по крайней мере сейчас мне так кажется. Что мне делать? Куда деваться? Что со мной будет? Меня выслали. – Тут она опять села и принялась раскачиваться из стороны в сторону и размахивать руками. – Мой муж умер… слава богу, муж мой умер, – повторила она безрадостно, – но двое моих сыновей, мои дети, – они бежали неизвестно куда… вот сейчас мы с вами сидим и уютно разговариваем в безопасности… на этом дрянном пароходе, но все-таки в безопасности! А в эти минуты мои сыновья… где они спят ночью, кто им поможет, кто накормит, где они?.. Когда я опять их увижу? И мой дом сгорел, – продолжала она тусклым, безжизненным голосом, будто читая по скучной книге, – а эти скоты слуги разбежались и растащили все, чего им хотелось, – деньги, серебро, платье, меха, – все похватали и кинулись вон из ворот, стадо стадом. И у всех стали такие лица, сразу видно – никто не считает меня человеком.

Руки ее затряслись, губы искривились, обнажая зубы, она попыталась встать с постели и сбросила на пол черный чемоданчик с инструментами.

– Подождите, – сказал доктор Шуман.

Он встал, поднял чемоданчик и начал готовить небольшой шприц. Condesa сразу замолчала и с обычным своим словно бы небрежно-рассеянным видом следила за ним.

– Только один укол, на сегодняшний вечер, – сказал он. – И вы не должны больше прибегать к эфиру. Где вы его прячете? Я заберу его с собой.

Она махнула рукой в сторону одного из разбросанных по комнате чемоданов:

– Где-то там.

Он вонзил иглу в мякоть руки повыше локтя, от укола женщина слегка вздрогнула.

– Ах, чудесно. Обожаю всякие снадобья, всякие – и те, что бодрят, и те, что усыпляют. Всякие люблю. Вы бы меня похвалили, я ведь не все зелья беру, какие хотелось бы. А это было бы легко, так легко…

Она откинулась на подушки, а доктор Шуман порылся в чемодане, который она ему показала, и вытащил из этого хаоса склянку с эфиром.

– Это все? – спросил он. – Надеюсь, вы скажете правду.

Она молчала, дожидаясь новых просьб и уговоров. Но Шуман не прибавил ни слова. Отошел к умывальнику и опорожнил пузырек. И закашлялся – от паров эфира перехватило горло.

– Что ни говорите, а всякими наркотиками вы пользовались больше чем следовало, – заметил он.

– Не браните меня. Вы мне еще не сказали, что со мной будет, с наркотиками или без наркотиков.

– При вашем отменном здоровье, – сказал доктор Шуман, – я могу только пожелать вам иметь достаточный и надежный доход и в какой-то мере примириться с обществом. С вами ничего больше не случится.

– Какая скука, – без выражения сказала она.

– Для особы со столь изощренными вкусами это, может быть, и скучно.

– Вот в чем разница между вами и мной. Я не намерена примиряться с обществом, которое презираю. Но ведь не я враждовала с этим обществом, это мои сыновья… А я просто его презирала. Мои сыновья – вот кто отдал меня во власть этого мира… Послушайте, вы говорите – у меня отменное здоровье. А средств нет никаких. Я арестантка, и меня высылают на какой-то из этих унылых Канарских островов…

– По-моему, Санта-Крус-де-Тенерифе не так уж плох, – успокоительно сказал доктор.

– Вы не были там в ссылке, – возразила condesa. – Бог свидетель, Куба – и та достаточно скучна, а уж Санта-Крус! Нет, не старайтесь меня утешить… Знаете что? Мне кажется, вы человек со сбережениями, ничем не связанный, вольны делать, что хотите… а здоровье у вас как будто неважное? Права я?

– Более или менее, – сказал доктор Шуман. – А где остальной эфир?

– Сами видите, это бесполезно, даже, в сущности, жестоко с вашей стороны давать мне добрые советы, – сказала она, поглаживая его по руке, оказавшейся совсем близко: доктор Шуман опять сел подле ее постели, руки положил на колени. – Но все равно советуйте еще. Не уходите. Мне нравятся ваши добрые советы, нравится, когда вы меня браните и сердито смотрите мне в глаза, точно и правда беспокоитесь обо мне… точно вам не все равно, что со мной будет. Я не против, пускай мне пока будет скучно. Обещаю вам бросить эфир – по крайней мере здесь, на корабле. Это я не ради себя, а ради вас. Я знаю, потом я опять начну… Чего-чего я только не перепробовала, но эфир, по-моему, лучше всего, хотя вы, кажется, считаете, что это недостойно! Такое приятное возбуждение и ни малейшей боли. Вы когда-нибудь пробовали?

– Нет.

– Непременно попробуйте, – сказала она смутно, как сквозь сон. – Другой флакон в красном кожаном несессере.

– Вам пора спать, – сказал доктор Шуман, снял ее руку со своего колена и опустил на постель. – Сейчас я пришлю горничную, а завтра опять к вам зайду.

– Какое чудесное средство вы мне впрыснули? – спросила condesa, веки ее медленно сомкнулись. – Не узнаю… что-нибудь новое?

Доктор Шуман коротко засмеялся, и она открыла глаза, восторженно посмотрела на него.

– Вы что же думаете, я вам скажу? – спросил он таким тоном, словно говорил с капризным ребенком.

– Вы смеялись, – с нежностью сказала она. – В первый раз слышу, как вы смеетесь! Ну, ничего, я сама попробую догадаться, что это за наркотик, а может быть, вы еще раз мне его дадите… Я вас обожаю, вы такой нелепый, ужасно хороший и добродетельный, и скучный, и смешной, но вы прелесть, прелесть!

Глаза ее снова закрылись, обеими руками она приподняла свои маленькие груди – и лицо ее, особенно улыбка, по-настоящему ужаснули Шумана. С точно рассчитанной резкостью он потряс ее за плечо.

– Посмотрите на меня! – сказал он сурово. – Довольно глупостей, прекратите это!

Руки ее вновь упали вдоль тела, она отвернулась. Почти не дыша, доктор стоял и смотрел, как она погружается в сон, точно в бездонный колодец… Легонько пощупал ее пульс, как-то даже страшновато было ее оставить. Собрал свой черный чемоданчик, прикусил язык, чтобы не пожелать ей спокойной ночи, и решительно пошел к двери.

После сладкой ядовитой духоты, наполнявшей каюту, сырой воздух в коридоре ударил ему в лицо, точно свежий ветерок. Он дал наставления горничной, которая ждала за дверью, и вернулся к себе, его одолевала неприятная слабость, и вновь всколыхнулась тревога за себя. Он лег и, перебирая четки, стал призывать сон – эту темноту, тишину, Богом данное мимолетное перемирие между жизнью и смертью; он выбросил из головы, твердо решил забыть навсегда последние слова жалкой, пропащей женщины, – крапивой, отравленными стрелами, рыболовными крючками его безжалостно, коварно жгли и терзали слова этого одержимого дьяволом, отверженного создания.



На второй вечер после отплытия из Гаваны, когда предстояло еще двадцать с лишним дней пути, корабельный импресарио начал понемножку занимать и развлекать пассажиров, стараясь превратить их жизнь на борту в подобие непрерывного детского праздника на суше. Был устроен «праздничный» ужин – так возвещало меню, и на всех столах появились букеты свежих цветов. Возле каждого прибора лежали поблескивающие фольгой хлопушки с маленькими трещотками и свистульками внутри и потешные бумажные колпаки. Некоторые женщины появились в вечерних платьях; в высоких глиняных кружках пенилось пиво; официанты лихо крутили в ведерках со льдом бутылки рейнвейна.

Глокен и Уильям Дэнни, сидевшие за одним столиком, первыми надели дурацкие бумажные колпаки, неопределенно улыбаясь, поглядели вокруг и встретили две-три столь же неопределенные ответные улыбки. А затем колпаками украсились и еще головы; над столами плавали разноцветные воздушные шарики, их перебрасывали друг к другу шлепком ладони, порой они лопались, подбавляя шума к хору трещоток и жестяных свистулек. Оркестр заиграл «Сказки Венского леса», и вальсы Штрауса уже не смолкали до конца вечера. Ужин этот следовало считать общим праздником, на этом как будто сошлись все пассажиры, и между ними установилось хотя бы временное единодушие. От стола к столу перебрасывались шутками, провозглашали тосты, много было смеха, а испанские танцоры всей компанией повернулись к столу капитана и подняли бокалы за его здоровье; капитан с каменным лицом весьма светски склонил голову, поднял в знак признательности свой бокал, сразу поставил его и, похоже, тотчас выбросил все это из головы.

Баумгартнеру вместе с колпаком досталась еще и фальшивая борода, он нацепил ее, затряс головой, замотал этой бороденкой, точно козел, к бурному, неудержимому веселью двух малышей за соседним столом. До той минуты малыши – пятилетний мальчуган и трехлетняя девочка – вместе с родителями-кубинцами, которые сели на пароход в Гаване, смирно ждали, когда им дадут поесть. Ганс, застенчивый сынишка Баумгартнеров, с восхищением смотрел на этих детей, так непохожих на Рика и Рэк – те одним взглядом наводили на него ужас. С самой Гаваны он робко кружил около новых маленьких пассажиров, не решаясь с ними заговорить, но теперь его отец их насмешил, и он обрадовался: пожалуй, вот случай с ними подружиться.

А папаша Баумгартнер превзошел самого себя в презабавнейших выходках – и малыши восторженно пищали и хихикали и смотрели во все глаза, заслоняясь растопыренными пальцами. Ганс заставлял себя смеяться громче и дольше, чем ему хотелось: пусть они и на него тоже посмотрят. Немного погодя мать сказала ему:

– Ешь наконец, Ганс. Потом можно будет еще немного поиграть.

Муж пропустил намек мимо ушей. Он сдвинул накладную бороду на лоб, разделил надвое, как занавес, и крикнул:

– У-у!

Детишки завизжали от восторга, отец с матерью снисходительно улыбнулись. Баумгартнер оттянул фальшивую бороду вниз, на шею, бумажный колпак сдвинул на затылок. Дети все смеялись. Фрау Баумгартнер положила на тарелку Ганса кусок жареной утки и принялась резать на мелкие кусочки. Она была не слишком уверена, что сын сам справится с такой задачей при посторонних. Скоро восемь стукнет, а он все еще не очень-то умело обращается с ножом и вилкой… от этого ей даже кажется, что она плохая мать.

– Ешь, пока не остыло, – сказала она Гансу.

Беспокойно следя глазами за мужем, она думала: беда в том, что он не умеет вести себя прилично и ни в чем не знает меры. Что бы ни делал – пьет ли, гримасничает, что угодно, – никогда не умеет вовремя остановиться. Сердце у нее упало, она поняла – еще миг, и он перейдет все границы, – и не ошиблась. Баумгартнер вздернул бороду до самых глаз, колпак нахлобучил на лоб, яростно затряс бородой и зарычал то ли львом, то ли медведем – и это было уже слишком. Ганс замер, не донеся кусок до раскрытого рта, и растерянно улыбнулся; мальчик за соседним столом пугливо, натянуто засмеялся; но девчурка была чересчур мала, чтобы притворяться, глаза у нее от страха стали совсем круглые, и она расплакалась. Она плакала жалобно, в голос, сквозь слезы недоверчиво глядя на непонятное существо, которое минуту назад казалось таким забавным и вдруг обернулось страшилищем. Молодая мать что-то коротко, резко крикнула Баумгартнеру, взяла девочку на руки и прижала сморщенную, перепуганную рожицу к своей груди; молодой отец наклонился к дочке и ласково погладил, успокаивая.

– Ради бога, извините! – сказала фрау Баумгартнер, и такое у нее стало лицо, так прозвучал голос, словно она отрекалась от своего супруга. Взгляд ее умолял яснее слов: не осуждайте меня, вы ведь сами видите… прошу вас, мы обе женщины, вы тоже мать, сами знаете, бывает всякое…

Молодая мать ответила сдержанным, равнодушно-отчужденным взглядом, он отвергал откровенность, не признавал родства чувств; она лишь натянуто, чуть заметно улыбнулась да слегка кивнула, будто говоря: ничего, пустяки, но явно думала при этом: «Однако до чего все это глупо и сколько от вас неприятностей!»

Баумгартнер сорвал с себя накладную бороду и колпак и, совсем как актер в драме, швырнул их на пол, лицо его сморщилось от раскаяния.

– Ради бога, простите, – по-немецки обратился он к молодому отцу. – Я только хотел позабавить малышей…

Молодой отец кивнул и слегка махнул рукой, словно отметая все недоразумения, потом беспокойно переглянулся с женой: они не понимали по-немецки. Баумгартнер хотел извиняться дальше по-испански, но жена удержала его.

– Перестань, – сказала она. – Перестань. Ты уже достаточно наговорил и натворил. Они прекрасно тебя поняли, а если предпочитают делать вид, что не понимают, так хотя бы не унижайся, сделай милость.

И тут Баумгартнера покинули последние остатки самоуважения.

– О господи, – вырвалось у него, – неужели я уже и с малым ребенком не могу поиграть, непременно его испугаю? Ганс, но ты ведь не испугался? Твой несчастный отец только хотел тебя посмешить!

– Я смеялся, – мужественно ответил Ганс, стараясь его утешить.

– Конечно, ты смеялся, – подхватила мать. – Ведь это было так забавно. Маленькие дети всегда плачут по пустякам. Ты тоже плакал, когда был маленький.

Она говорила очень убедительно, и Ганс на минуту забыл, сколько он плакал, когда стал не такой уж маленький.

Отец молча ел, казалось, он глотает горькое лекарство; теперь они все трое замолчали. Ганс чувствовал: мать что-то слишком ласкова, слишком часто и нежно ему улыбается. Ему стало не по себе, ведь каждый раз надо улыбаться в ответ, и выходит, что он принимает сторону матери против отца, а он совсем не хочет становиться ни на чью сторону. И отец тоже поглядывает на него по-доброму, и лицо у него опять такое знакомое, печальное-печальное, бедный хороший папочка… Ганс просто не мог больше это выносить и отвернулся от них обоих, несчастный, одинокий, потерянный… Дети за соседним столом уже обо всем позабыли и развлекались своими воздушными шарами, трещотками и колпаками, а отец с матерью кормили их с ложек и вилок, мазали им хлеб маслом, и никто из них ни разу не взглянул на Ганса, даже не вспомнил про него. Девочка, эта маленькая плакса, веселилась больше всех.

Праздник продолжался довольно успешно. После ужина все вышли вслед за оркестром на палубу, и вальсы Штрауса понеслись к звездам, заглушая плеск волн. Корабль мягко покачивался, налетал прохладный ветер, развевая юбки и шарфы, и прически становились беспорядочней, зато лица разгладились, корабль рассекал волны, и два неторопливых водяных вала, отходившие от бортов, искрились зеленоватым фосфорическим блеском. Быстро клонился к горизонту чуть подернутый дымкой молодой месяц.

– До чего хорошо, Дэвид! – сказала Дженни. – Вот если бы ты еще и танцевал…

Но нет, Дэвид не танцевал, танцы презирал и считал довольно грязным занятием, что очень обижало Дженни: она на своем веку танцевала столько, что, пожалуй, можно было дважды обогнуть Землю по экватору.

– И никогда у меня не бывало чище на душе, – сказала она ему. – Вот была бы на ноге эта штука, знаешь, которая мерит шаги, тогда бы я точно тебе сказала, сколько миль проделала в самые счастливые свои минуты!

Они наслаждались сиянием звездного неба, блеском палубы цвета водорослей, вдыхали морскую свежесть, но Дженни явно мучило желание потанцевать, и Дэвид, упрямо сдвинув брови и сжав губы, один отправился в бар. Несколько минут спустя он посмотрел в окно – и, конечно, она уже танцевала с Фрейтагом.

Палубу заполнили танцующие, все неистово кружились в истинно венском стиле, точно веселящиеся дервиши. Миссис Тредуэл, в чем-то ярко-желтом и воздушном, вальсировала с одним из молодых помощников капитана; Арне Хансен – с испанкой по имени Ампаро. Нелепый Рибер по обыкновению прилип к нескладной, долговязой и уродливой Лиззи – он подскакивал легко, точно резиновый мяч, крутился и вертелся волчком, ничуть не теряя равновесия, и вместе с Лиззи кругами обходил другие пары. А пары были больше супружеские, разве только чета Лутц да Баумгартнеры весь вечер просидели в своих шезлонгах. Двое кубинских студентов танцевали с Пасторой и Лолой, а испанцы-мужчины сидели в баре и женщинам не мешали.

Дэвид стал присматриваться к тем, кто не танцевал, – к тем, кто остается в стороне по самой природе своей, кто вечно подпирает стенку, кто никому не нужен и никого не привлекает, и к тем, кто, как и он сам, по какой-нибудь невеселой причине не желает присоединиться к остальным. С этими он был заодно; они той же породы, он узнавал их с первого взгляда и знал наперечет. Вот дылда Эльза сидит с отцом и матерью, вся поникла, не в силах скрыть тоску, разочарование, страх так и остаться на отшибе. «Я потанцевал бы с тобой», – сказал он ей, но только про себя, никогда ей этого не услыхать. Глокен скорчился на подножке шезлонга неподалеку от оркестра, подпер щеки ладонями, бумажный колпак съехал ему на одну бровь, он замер не шевелясь и слушал, но не поднимал глаз.

Умирающий, до подбородка закутанный в одеяла и пледы, сидел в кресле на колесах у самого борта, возможно, он спал; его племянник и нянька Иоганн облокотился на спинку кресла, вид у него был безнадежный, тоскливый, точно у бездомного пса. Дэвиду казалось, он прекрасно их всех понимает. И не желает вступать в этот круг, отказывается участвовать в общем веселье – нет, он твердо знает, для него нигде нет места и нет того, что ему нужно, – во всяком случае, такую цену он за это не даст, сказал он, с ненавистью глядя на стадо, которое, теснясь и кружа, проносилось мимо.

Он заметил, что мексиканцы-молодожены не танцуют. Они вдвоем прогуливались по палубе и, увидав на открытой площадке танцующих, приостановились, посмотрели снисходительно и рассеянно, будто завороженные пришельцы с иной планеты. Они не танцевали, не надевали бумажных колпаков, не пили вина, не играли в карты, никому не улыбались. Они и друг с другом почти не говорили, но сразу видно было: это новобрачные. Они молчат, думалось Дэвиду, они торжественно отрешены от всего на свете, поглощены только своей любовью и тем, что впервые узнают друг в друге, – и это естественно, это великолепно, только так и должно быть. Он угадывал в обоих природную серьезность, даже суровость; со временем красота уже не сможет скрыть холодности и сухости; но брак уцелеет, они соединились навсегда. Он все рисовал в воображении характеры этих двоих и сущность этого брака, ему казалось, что и он хотел бы того же для себя, и тут мимо опять скользнула Дженни, вальсируя с Фрейтагом. Они весело кружились, будто слились в одно, но лица у обоих застыли, точно бессмысленные маски. Дэвида, убежденного, что ревность – вздор и ревновать – ниже его достоинства, в который уже раз бросило в жар: до чего противно, что Дженни такая неразборчивая и так тянется к людям! Всегда рада болтать с кем попало и где попало, сойдется с любой компанией, пойдет, куда бы ни пригласили, готова завести дружбу с мерзейшим сбродом, с бездельниками и шутами, с бандитами, пьяницами, извращенцами и такими вот образцовыми красавцами с модной картинки, как этот Фрейтаг!

– Ну и к черту! – с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку.

Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски – одну порцию, другую. Увидел Дэнни – тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов – вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного – и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста.

Дэнни упрямо, решительно напивался.

– Нынче к ночи я надерусь в лоск, – торжественно пообещал он. – Валяйте, присоединяйтесь.

– Неплохо придумано, – сказал Дэвид.

И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни – просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски – и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить – и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло.



Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево – на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро – в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или, по крайней мере себе, в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже – скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь.

– По-моему, это не слишком приятное зрелище, – заметила фрау Риттерсдорф.

Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица.

– Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся!



Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом.

Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги – внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда.



Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду.

– Я вчера выпил лишнего, – сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель.

Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи – в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы, прежде чем это совершится, но все равно настанет день – ужасный день, – и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть – совесть квакера родом из Пенсильвании – отчаянно страдала, оттого что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере, такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь – наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей – поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался.

Впрочем, он оставил жене письмо: дескать, новая любовь основана не на одном лишь физическом влечении, как было с женитьбой и многочисленными романами, тут есть еще и глубокая духовная и умственная близость, нечто бесконечно возвышенное и прекрасное, его жене этого не понять. Он и не ждет, что она это поймет, и не станет понапрасну объяснять. Итак, прощай, счастливо оставаться!

Дэвиду в ту пору было девять лет, и он уже нередко подумывал, как славно было бы жить на свете, не вертись все время поблизости папаша. Исчезновение отца показалось ему чудесным подарком божественного провидения – его с младенчества учили, что это единственный источник всех благ и радостей. Мать приняла случившееся совсем иначе.

– «Духовная близость!» – повторила она яростно, как будто это была непристойность. Потом сказала Дэвиду: – Вот он каков, твой папаша, – и громко, звенящим голосом прочитала ему письмо. Она стояла посреди комнаты, высоко вскинув голову, закрыв глаза, из-под сомкнутых век текли слезы – и при этом хохотала во все горло. Потом села и, к отчаянному смущению сына, схватила его – высокого, тоненького, худощавого мальчишку, – усадила на колени к себе, точно маленького, раскачивалась взад и вперед, сжимая его в объятиях, и плакала навзрыд, никак не могла перестать. Ему стало до того тошно, что его вырвало, от ужина и воспоминания не осталось, а потом до смерти захотелось спать; но среди ночи он проснулся в ужасе, охваченный безысходным отчаянием, безмерно одинокий. И тоже заплакал – и долго, тихо, горько плакал украдкой, пока вновь не уснул, уткнувшись в мокрую подушку, от которой пахло старыми перьями.

Дэвид еще не кончил причесываться, и вдруг его вырвало прямо в умывальник. Воровато оглядываясь, он поспешил отмыть раковину и пристыженно думал, что его средства для волос ничуть не лучше слабительных, снотворных и прочих патентованных снадобий Дэнни. Он отвернулся от зеркала – противно смотреть на свою поганую рожу! – и уже в который раз все внутри у него сжалось от смутного, мучительного сознания собственного ничтожества, Дженни называла эти его приступы методистским похмельем.

Накануне вечером он учинил какую-то дикую нелепость – что же это было? Вспомнилось лицо Дженни – в глазах ее ледяной недобрый блеск, она захлопывает дверь у него перед носом – в какую же минуту это было, что за дверь она захлопнула, где, почему? Зловещий черный провал зиял в его сознании, отделяя последние стаканы виски, выпитые с Дэнни в баре, от холодно блеснувших глаз Дженни в просвете закрывающейся двери. Но она-то, конечно, помнит, она с радостью все это ему подробно изложит. Надо только подождать, пока они встретятся за завтраком или на палубе. Она со вкусом поведает ему правду с выдумкой пополам, вовек ему не узнать, что тут правда, а что нет, и наверняка прибавит что-нибудь вроде: «Да ты не огорчайся, лапочка, может быть, в моем пересказе это выглядит глупей, чем было на самом деле. Я ведь и сама была в подпитии», – скажет она из чистейшего лицемерия: она ведь трезвенница, ни за что не станет искать утешения в выпивке. В эту минуту самая мысль о Дженни, о том, что она существует на свете, пронзила его новым ощущением вины. Надо жениться на Дженни или хотя бы предложить ей выйти за него; им надо было пожениться еще до отъезда из Мексики, а так из этой поездки наверняка ничего хорошего не получится. Но Дженни совсем не такая жена, какую ему хочется, если он вообще захочет жениться – уж сейчас-то он этого определенно не хочет. Нет, надо смотреть правде в глаза, никогда и ни за что он не женится на Дженни, он вообще не намерен жениться: брак – гиблое дело, не такой он дурак, чтобы ввязываться в эту игру. Сказав себе это начистоту, Дэвид приободрился: теперь пускай Дженни говорит что угодно, его не собьешь.



Профессор Гуттен и его жена открыли глаза, осторожно повернули головы на подушке и спросили в один голос:

– Как ты себя чувствуешь, душенька?

Сравнили свои ощущения и решили, что морская болезнь у обоих прошла и можно встать и встретить новый день. Увидав, что они зашевелились, Детка тоже воспрянул духом, храбро прошелся по каюте; фрау Гуттен поцеловала его курносый нос, и он в ответ дружески облизал ее подбородок.



Няня-индианка осторожно разбудила сеньору Ортега и положила младенца у ее груди – настал час утреннего кормления. Мать дремала и вновь просыпалась, прислушиваясь к чудесному, непрестанному сосанью жадного теплого ротика, под мягкое, плавное колыхание стремящегося вперед корабля, под усыпляющий мерный рокот машин. Наконец-то боль и усталость отпустили ее. Мать и младенец прильнули друг к другу и уснули, как одно существо, с мягкой раскованностью, присущей животному миру, от них пахло ласковым животным теплом, долгий сон без сновидений окутал их, словно они еще не родились на свет. Индианка, в том же, в чем спала – в белой рубашке и пышной белой нижней юбке, – набрала полные пригоршни холодной воды, промыла себе глаза и пригладила волосы, потом облачилась в свою вышитую шерстяную юбку, надела серьги и ожерелья и опять легла, тесно сдвинув босые ступни – маленькие, узкие, словно точеные, – и задремала. Порой она слегка вздрагивала и приоткрывала один глаз. Сквозь сон ей часто слышался голос – она не узнавала его, но верила, что это зовет ее по имени и от чего-то предостерегает давно умершая мать. «Николаса», – окликал голос так нежно, так ласково, будто она опять стала малым ребенком. И однако, он хотел сообщить ей нерадостную весть: ее ждут, надо вырваться из ночного покоя и весь долгий день быть наготове и делать все, чего от нее потребуют. Во сне она часто плакала, ведь всю жизнь она жила среди чужестранцев, они не понимали ни слова на ее языке, знали только ее имя, и никто из них ни разу не спросил, что у нее на душе. «Николаса», – настойчиво повторил тихий голос. Она вздохнула, села и огляделась: ее малыш, бедняжка, еще спит, и мать, бедняжка, тоже, но, может быть, они будут спать спокойней, дольше и крепче, если она посторожит их сон. Она посидела, сгорбясь, на краю койки, смутно улыбаясь спящей матери и младенцу; потом опустилась на колени и достала из кармана четки. К четкам привязан был амулет – засушенные травы в марлевом мешочке, – и, прежде чем поцеловать маленькое распятие, Николаса прижала к губам амулет.



Вильгельм Фрейтаг проснулся и ощутил на лице ветер свежее, прохладней вчерашнего. В иллюминаторе светился кружок неба – уже не прозрачно-голубой, а затянутый сизыми тучами. Шестой день плаванья, да, сегодня воскресенье, и «Вера» полным ходом несется по прямой, рассекая воды, уже не такие спокойные, как прежде, – выглянув наружу, он увидел, что развело волну. И крепко, но приятно, пряно пахнет морем, и от сизых грозовых туч, лежащих грядами на востоке, протянулись длинные дымчатые полосы. Похоже, час уже поздний; пожалуй, он опоздал к завтраку. Пробили склянки – восемь, если поторопиться, еще можно успеть. А вот Хансен опоздает. По ровному дыханию за занавеской слышно: он спит крепчайшим сном, над краем верхней койки по обыкновению высунулись его ножищи с гладкими лоснящимися ступнями, воинственно торчат отставленные от остальных большие пальцы. Каково-то ему будет спать в холодную погоду, подумал Фрейтаг и вспомнил, что Хансен наполовину разбудил его, шумно взбираясь на свою койку, и это, наверно, было очень поздно… Наверно, забавлялся с той испанкой, он с самого начала ходил за ней по пятам.

Фрейтаг побрился, заодно пересмотрел свои галстуки, выбрал один и подумал – на корабле почти все продолжают вести себя как на суше, а тут для этого просто не хватает места. Каждый пустячный поступок больше бросается в глаза и выглядит куда хуже, потому что нет для него привычного фона. Не видно, какая цепь событий привела к этому шагу и объясняет его, нельзя проследить, чем он вызван, оценить его и взвесить соразмерно всему остальному поведению человека. Если не пожалеть труда и времени, можно было бы что-то и разузнать про кого-то одного или двоих, но времени маловато и не стоит труда; даже американка Дженни Браун и та не настолько привлекательна, чтобы стараться узнать ее поближе. Сама по себе она довольно милая: отлично танцует, занятно разговаривает – бойко и с юморком, забавно ее послушать, хотя после ни словечка из этой болтовни не вспомнишь. Но из-за странного малого, ее спутника, она и сама выглядит сомнительно; к примеру, вчера вечером, когда он, Фрейтаг, танцевал с Дженни Браун вальс, этот молодчик вдруг влез между ними, схватил девушку за локти, оторвал от партнера и с минуту кружил с ней в манере, какую увидишь разве что в кабачках самого низкого пошиба. Не без труда Дженни Браун вырвалась, обернулась, помахала Фрейтагу на прощанье, и тут Дэвид Скотт опять мертвой хваткой вцепился ей в руку, и она сдалась и ушла с ним. Совершенно дурацкая и пошлая сцена, решил Фрейтаг, лишнее доказательство того, как опасно иметь дело с чужими людьми, впутываться в их взаимоотношения, в которых сам черт ногу сломит.

Назад: Действующие лица
Дальше: Часть III. Причалы