Книга: Публичные фигуры. Изобретение знаменитости (1750–1850)
Назад: Жертва моды?
Дальше: Президент – великий человек

Революционная популярность

Все значение новой концепции популярности осознал другой корреспондент королевы, Мирабо. Этот знаменитый политик первых лет революции, «голос революции», как называл его Мишле, почему-то обделен вниманием историков. Мемуары революционных лет сохранили его отповедь маркизу Дрё-Брезе. Смело противопоставив силе оружия волю народа, Мирабо четко сформулировал принцип национального суверенитета и ясно показал всю решимость депутатов Собрания. Но, сосредоточившись на этой стороне его деятельности, историки не уделили должного внимания его удивительной судьбе. Политический двурушник, слишком продажный и недостаточно радикальный, Мирабо кажется им подозрительным и часто сводится к одной этой речи, к лубочному образу революционного деятеля, как будто его роль ограничивалась этим ранним выступлением.

Однако этот человек в течение примерно двух лет был самым популярным оратором в Учредительном собрании, олицетворением революции в глазах публики, и его смерть воспринималась как трагедия. Мирабо был даже чем-то большим: первой настоящей звездой демократической политики. Его путь позволяет проследить превращение скандальной знаменитости – деклассированного аристократа, автора скабрезных романов и заказных памфлетов – в новую звезду на политическом небосклоне, взошедшую благодаря несравненному дару воплощать собой новый принцип народного суверенитета. В этой удивительной биографии часто выделяют два периода: при Старом порядке Мирабо – заурядный публицист; в эпоху революции он открывает в себе способности к политике. Впрочем, не только революционные годы, перевернувшие жизнь Мирабо, но и вся его карьера свидетельствуют о неиссякаемой энергии и врожденной тяге к публичности. Революция дала его таланту трибуну и стимул.

Когда в мае 1789 года собираются Генеральные штаты, Мирабо уже публичная фигура. Этот сорокалетний политик – сын провансальского аристократа, сделавшегося литератором и экономистом, автора популярной книги «Друг человечества», чье заглавие стало его прозвищем. Мирабо-старший, который умер накануне революции – будто специально для того, чтобы предоставить сыну свободу действий, – был не только амбициозным писателем и самопровозглашенным филантропом, но и домашним тираном, ожесточенно воевавшим с родным сыном. Последний, правда, никого не слушается и с юных лет ведет бурную и беспутную жизнь. Неблагоразумие Мирабо и стойкая ненависть к нему со стороны отца несколько раз приводят юношу в тюрьму: против него пишут те самые «секретные» письма, которые вскоре благодаря его обличениям станут символом произвола и деспотизма. Следуя своей безрассудной звезде, он порывает с образом жизни знати и превращается в яркую фигуру деклассированного аристократа. Известность приходит к Мирабо в 1782 году, после шумного и скандального бракоразводного процесса между ним и его женой, богатой наследницей древнего дворянского рода из Экса, которую он в свое время покорил, назло другим претендентам на ее руку, своей дерзостью и отвагой, вызвав всеобщее удивление. Вслед за этим он был заключен в крепость Жу, бежал оттуда с юной женой престарелого депутата из Безансона, нашел прибежище в Нидерландах, вновь был арестован и на три года заключен в Венсеннский замок. После выхода из тюрьмы он пытается спасти то, что еще можно спасти. Бракоразводный процесс делает его врагом всей провансальской знати. Мирабо, который защищает себя сам, тогда как интересы его жены представляют двадцать три адвоката, в первый раз показывает всю силу своего ораторского дара. С юридической точки зрения процесс заканчивается поражением – Мирабо разорен и фактически приговорен к ссылке, – но с точки зрения публичной жизни это несомненный успех, ибо ему удается привлечь к себе внимание. Процесс производит сенсацию. В течение шести месяцев он держит в напряжении весь Прованс, и даже парижане наслышаны о нем. Защитительная речь Мирабо собирает огромную толпу, в которой присутствует и эрцгерцог Фердинанд, брат королевы. Свидетель тех событий вспоминает о «преклонении» публики перед Мирабо, о том, что каждый в толпе рвался взглянуть на него хоть глазком или, по крайней мере, его услышать. Отец Мирабо явно раздражен тягой сына к скандальности, от которой он, кажется, черпает силы: «Сколько толков о нем здесь, сколько в Понтарлье! Ему только это и нужно».

Разорившийся, порвавший со своей средой, окруженный ореолом скандальной известности, Мирабо становится одним из тех литературных авантюристов конца XVIII века, которые не дают утихнуть шумихе вокруг их имени, выпуская эротические романы, заказные политические памфлеты, более или менее удобоваримые компиляции, – он ничем не брезгует. Обличение практики секретных писем обеспечивает ему успех у читателей. В 1783 году анонимно выходит порнографический роман «Мое обращение, или Настоящий распутник», и «Тайные мемуары» сразу же приписывают авторство Мирабо: «Интерес к книге подогревается тем, что все догадались, кто таков этот узник Венсеннского замка: это граф Мирабо». Взамен состояния и положения в обществе он делает себе имя.

Хотя Мирабо, как и большинство его современников, прельщает литературная слава, его все больше начинает увлекать политика. Борясь с деспотизмом, он тем не менее мечтает о карьере дипломата. Памфлеты, которые он пишет по заказу властей, помогают ему оставаться на плаву. Калонн использует его в споре с оппонентами и отправляет с миссией в Германию. Но при всей разносторонности, знаменитости и громогласности Мирабо не слишком уважаем обществом. Высший свет сторонится его как человека хоть и знатного, но не признанного. В его знаменитости слишком ощутим привкус скандала; в ней нет ничего почетного, лестного – Мирабо предстает неким гибридом, чем-то средним между распутниками, чьи похождения дают обильную пищу разговорам, вроде де Сада, с которым Мирабо встречался в Венсенне, и профессиональными полемистами вроде Ленге. Еще в 1788 году он со всем пылом обрушивается на Неккера, когда тот, вернувшийся к власти, кажется, находится на пике популярности. Однако друг Мирабо Шамфор призывает его к сдержанности: «Поднять шумиху, заставить говорить о себе – это при нынешних обстоятельствах слишком ничтожная заслуга; у Вас есть другой дар, мощь которого нужно приберечь для решительной битвы».

Ситуация действительно изменилась. Мирабо одним из первых понимает, какие возможности сулит новый расклад сил, и подстраивается под него. В 1787 году он перешел на сторону врагов Калонна и опубликовал памфлет, направленный против финансовых спекуляций, который имел большой успех, но вынудил его несколько месяцев скрываться в Льеже. Потом он отказался от предложения министра Монморена выступить с критикой парламента. Он оценил всю глубину кризиса (май 1788) и сделал свой выбор: он хочет быть вместе с народом. Созыв Генеральных штатов укрепил его в убеждении, что перед ним открывается новая карьера: «За сутки нация прошла путь длиною в столетие. Ах, мой друг, Вы увидите сами, какой будет наша страна, когда талант тоже станет своего рода оружием».

Предвыборная кампания в Провансе позволяет ему впервые проявить свой политический талант, в котором смелость и энергия соединялись с тягой к публичности. Его приезд в Экс в январе 1789 года, по его собственным словам, «производит эффект разорвавшейся бомбы». Добившись права заседать в Дворянском собрании своего округа, он сразу же высказывается в защиту интересов третьего сословия, произносит две большие речи против привилегий знати, проследив, чтобы они были немедленно опубликованы, затем пишет обращение к народу Прованса, а также длинное сочинение, в котором представляет себя народным трибуном, проводя параллель между собой, Марием и Гракхами. Заручившись таким образом поддержкой третьего сословия, он отбывает в Париж, в то время как обстановка после его отъезда продолжает накаляться. Когда он возвращается в Прованс в середине марта, обстановка там почти предреволюционная. Умножилось число городских и крестьянских бунтов, политическая ситуация зашла в тупик. Ему остается пожинать плоды популярности, считавшейся до того момента весьма двусмысленной. Мирабо торжественно, скандируя его имя, встречают у ворот Экса, потом с не меньшим пылом – в Марселе. Он сам, не без кокетства и, может быть, некоторых преувеличений, рассказывает об этом графу де Караману, главнокомандующему провинции: «Вообразите себе, господин граф, 120 000 человек, высыпавших на улицы Марселя: весь город – город промышленный, торговый – пожертвовал ради него целым рабочим днем; окна сдаются по одному и даже двум луидорам; то же и с лошадьми; экипаж человека, который просто был справедливым, украшен пальмовыми и оливковыми ветвями и лавром; люди целуют колеса его кареты, женщины протягивают ему своих детей; 120 000 глоток испускают приветственные возгласы и крики „Да здравствует король!“; впереди идут 400–500 юношей из самых прославленных семей города, позади следуют 300 экипажей; вообразив все это, Вы получите представление о моем отъезде из Марселя». Хотя успех Мирабо подтверждали и другие свидетельства, он прекрасно осознавал, какие возможности предоставляет самопиар. Впечатленный этим рассказом, Караман несколько дней спустя обращается к нему с просьбой помочь усмирить мятежников. Мирабо пишет «Совет жителям Марселя», распоряжается, чтобы его развесили повсюду в городе, и восстанавливает порядок, показав силу своего имени. Через несколько недель его выбирают депутатом от третьего сословия в Эксе и в Марселе.

Таким образом, накануне революции скандальная знаменитость Мирабо трансформировалась в политическую популярность. Для этого деклассированного аристократа, вечного бунтовщика, распутника и при этом человека, убежденного в необходимости глубоких политических обновлений, революция пришлась как нельзя кстати. Престиж Мирабо среди провансальцев держится на том, что он, дворянин, выступает против дворян; он окружен аурой представителя элиты и вместе с тем пользуется симпатией народа, которую вызывает его бунт против абсолютизма и привилегий. Потомок благородной фамилии и маргинал в одном лице, он совмещает аристократическое начало и новый демократический принцип, что позволяет ему превратить свою двусмысленную знаменитость в политическую популярность. Надо отдавать себе отчет в том, что подобная мутация происходит крайне редко. Понадобилась двойственность положения Мирабо, дворянина и бунтовщика, аристократа и плебея, его несравненный дар к саморекламе и, наконец, исключительные обстоятельства, чтобы такое превращение удалось. Впрочем, оно всегда оставалось неполным. Если благодаря нюху на конъюнктуру и чувству политического момента он приобрел множество сторонников, предубежденное отношение к его фигуре, особенно со стороны парижской знати, тоже никуда не исчезло. На первом собрании Генеральных штатов половина зала встречает его аплодисментами, другая половина – свистом. «Ругань и презрение показали ему, какого рода славой он пользуется».

Генеральные штаты дают Мирабо не только трибуну. Первой же речью он производит сенсацию, сорвав аплодисменты у тех, кто раньше насмехался над ним. Вскоре он затмевает всех своих коллег и приобретает славу одного из самых влиятельных голосов Собрания, одного из немногих, кто способен заставить зал переменить мнение. Люди специально приходят, чтобы увидеть и послушать Мирабо. К 1791 году он успеет произнести в Собрании четыреста тридцать девять речей, став самым плодовитым и самым авторитетным оратором своей эпохи.

Сила Мирабо зиждилась на сочетании политических взглядов, близких сторонникам конституционной монархии, и необыкновенного красноречия. Но наш оратор был также прирожденным актером, умевшим выгодно подать и свою тучность, и изрытое оспой лицо, и львиную гриву волос, и громовой голос. Свое уродство он превратил в козырь, представил его признаком силы и энергии, железной решимости, несгибаемой народной воли. Он говорил с гордостью: «Когда я трясу своей страшной гривой, никто не смеет меня перебить». Мирабо прекрасно осознавал присущую революционной политике театральность. В первые же недели работы Генеральных штатов, собирающихся в огромном зале Версальского дворца, третье сословие допустило на заседания зрителей. Их большая и шумная толпа внесла свой вклад в разжигание страстей и обострение споров, а также видоизменила саму форму парламентских дебатов. Отныне ораторы обращались не только к своим коллегам, но и к публике. После переезда Национального собрания в Париж в октябре 1789 года его заседания проходят в Манежном зале дворца Тюильри, помещении, где до революции устраивались конные соревнования и где были предусмотрены два верхних яруса с местами для зрителей. Теперь убедительных аргументов было недостаточно, требовалось, чтобы тебя услышал весь огромный и шумный зал. А Мирабо, как никто другой, умел расположить к себе публику. После знаменитой речи о банкротстве, закрепившей за Мирабо славу лучшего оратора своего времени, к нему подошел актер Моле, который поздравил его с успехом и добавил в шутку, что тот ошибся с выбором профессии, поскольку мог бы добиться невиданных высот в драматическом искусстве. Не он один проводил параллель между ораторским талантом Мирабо и сценическим даром актера. Сравнивать их стало привычным делом как для его друзей, так и для врагов. Он и сам, сознавая свой актерский потенциал, любил привлекать к себе внимание. Он не считал зазорным предварительно отрепетировать речь перед зеркалом. «У него была причуда, свойственная людям, которым доставляет неизъяснимое удовольствие слышать звук своего имени на устах других и повторять его самому: он придумывал диалоги, где выступал своим собственным воображаемым собеседником – „граф Мирабо вам ответит“ и так далее».

Должна ли нас удивлять театральность политических речей Мирабо? Когда мы представляем себе собрания времен революции, нам сразу чудится нечто чрезвычайно торжественное, как будто политика, тем более политика революционная, лежащая у истоков современного демократического миропорядка, – слишком серьезная область, чтобы туда могло примешаться актерство с его мелодраматическими приемами. В действительности же, как показал американский историк Пол Фридленд, в тогдашних политических дебатах было много театрального, они принимали форму спектакля, разыгрываемого перед зрителями, занимавшими два верхних яруса, и перед всей нацией. Как и в театре, зрители аплодировали или свистели; им случалось прерывать оратора, давать волю чувствам. Даже во время столь серьезных заседаний, как процесс по делу короля в Конвенте, публика, сидя в ложах, наслаждалась мороженым и аплодировала выступающим.

Из театральности политических собраний можно вывести целую теорию, проведя параллель между политической и театральной репрезентациями. Но можно увидеть здесь просто размытость границ между двумя чрезвычайно популярными видами зрелищ, больше всего привлекавшими публику. Театры, число которых со времен революции заметно умножилось, все больше рассматриваются как важное политическое дело, связанное с культурным возрождением нации и политическими проектами революции. Что касается собраний, они были одновременно и новыми совещательными органами, где рождалось коллективное будущее нации, и местами захватывающих представлений, основные участники которых становились настоящими звездами. Сближая эти две формы, мы не думаем умалять значение революции, как это делал Бёрк, иронизировавший по поводу фиглярства революционеров; мы лишь напоминаем, что политическое шоу – не современное изобретение, что это ключевой элемент публичной репрезентации и демократических дебатов. При демократии публичное пространство заменяет ритуальные зрелища монархии не абстрактными словопрениями, но аналогичными зрелищами, где граждане являются одновременно и актерами и зрителями. Политика тоже нуждается в публике.

В новом контексте знаменитость приобретала форму «смешанной» репутации, одинакового признания в мире зрелищ и в мире политики. Мирабо был олицетворением совершающейся революции и гением актерского мастерства. В источниках постоянно встречаются свидетельства острейшего любопытства, которое вызывали его талант и известность: «Среди всех депутатов зрители искали глазами прежде всего именно его; они почитали себя счастливыми, если им удавалось услышать, как он говорит; даже самые обыденные его речи расходились на цитаты». Независимо от взглядов Мирабо, его знаменитость обладала эффектом непосредственного политического воздействия. Когда в первые дни революции парижане призывают друг друга к единению, всякий раз звучит имя Мирабо. В конце лета 1789 года, во время споров о праве короля налагать вето на решения Собрания, толпа, пришедшая в Версаль протестовать против подобной королевской привилегии, ссылается на авторитет Мирабо. «Имя графа Мирабо было у них боевым кличем. Они решили, что его жизнь в опасности, раз он вознамерился отменить ненавистный закон о праве королевского вето», – иронизирует «Французский патриот», хотя его издатель Бриссо прекрасно знает, что Мирабо выступал сторонником сохранения упомянутой привилегии. Данный эпизод показывает, что знаменитость Мирабо уже перенеслась с его личности на его имя, которое символизирует революцию и интересы нации. Через несколько месяцев имя оратора становится настолько знаменитым, что, по свидетельству Этьена Дюмона, пикардийские возницы дают кличку «Мирабо» ломовым лошадям, выполняющим самую тяжелую работу. Было бы неверно относиться к этому случаю как к забавному курьезу, потому что знаменитость Мирабо включает в себя целый ряд аспектов, априори не имеющих между собой ничего общего: он – харизматичный и влиятельный политик; оратор, которого всякий хочет видеть и которому всякий аплодирует; публичная личность, вызывающая любопытство народа и пользующаяся у него доверием; спорная и эксцентричная фигура; обладатель имени, ставшего синонимом силы.

В этот год (1790) знаменитость Мирабо как политического деятеля достигает своего апогея. Провансальский художник Жозеф Боз, уже рисовавший Мирабо годом ранее, теперь создает его портрет в полный рост, и «Gazette Nationale» спешит сообщить о скором выпуске гравированной репродукции, добавляя, что самой картиной можно в любое время полюбоваться в мастерской Боза. Конечно, Мирабо остается неоднозначной фигурой, человеком, который своим безрассудством наживает себе немало врагов. Но в глазах публики он, без сомнения, самый знаменитый политик тогдашней эпохи. Он необыкновенно востребован, его дом никогда не пустеет, у дверей каждый день собирается толпа зевак, «считающих великим счастьем увидеть живого Мирабо». Несмотря на запрет на дворянские титулы, он остается для всех графом Мирабо – «не только для родных и гостей, но и для народа, который любит награждать своих кумиров звучными именами», – как не без сарказма замечает друг Мирабо Дюмон. Да и сам Мирабо резко отчитывает журналиста, посмевшего назвать его просто по фамилии – Рикети, утверждая, что тот «ввел в заблуждение всю Европу».

С Мирабо в политику проникают те механизмы знаменитости, которые уже сформировались в области литературы и театра. Человек, очаровавший публику своими оригинальностью и талантом, приобретает политическое влияние, основывающееся на любопытстве, которое он вызывает, привязанности, которую к нему испытывают, способности воплощать собой новую коллективную чувствительность. Как обозначить эту новую форму влияния, базирующуюся на авторитете и народной любви? В обиход быстро входит слово «популярность», прочно утвердившееся в политическом лексиконе. В XVIII веке оно указывало на свойство человека или занятия. В 1788 году словарь Феро все еще характеризует это слово как заимствование из устной речи; при этом автор уточняет, что «„популярность“ употребляется в активном смысле и обозначает любовь человека к народу, а не народа к человеку». Но Феро уже тогда фиксирует появление во французском языке пассивного значения данного термина, объявляя новый вариант англицизмом. Тогда это значение, ныне привычное всем, еще только формировалось. Оно утвердится во время революции. Народ будет говорить о популярности Мирабо и Лафайета. Мадам де Сталь будет корить Мирабо за одержимость в стремлении «депопуляризовать» ее отца, министра Неккера.

Современники осознают, какое значение обретает в тогдашней политической жизни популярность революционных лидеров, но ее суть остается для них чем-то загадочным. В 1791 году революционная газета «Друг патриотов», возглавляемая одним умеренным адвокатом, депутатом Генеральных штатов, посвящает большую статью именно этому непростому вопросу: «Что такое популярность?» В статье популярность определяется через более привычный для того времени термин «благосклонность публики», лучше вписывающийся в традиционный политический словарь. Популярный человек – любимец народа, вроде фаворитов, любимчиков королей. Благодаря этому сравнению народная любовь получает отрицательные коннотации. Вся статья направлена на то, чтобы противопоставить популярность и общественное мнение. Популярность предполагает игру страстей, манипуляцию чужим мнением. Она зависит от коллективных увлечений, столь же спонтанных, сколь и эфемерных. И напротив, общественное мнение, которое автор называет также «общественным уважением», основывается на рациональных и прочных началах. «Общественное мнение всегда в достаточной мере взвешено, популярность же – никогда. Время укрепляет общественное мнение: оно почти всегда становится мнением истории; время уничтожает популярность – нет такого человека, который сохранил бы ее до самой смерти».

Очевидно, что эта дихотомия воспроизводит в политическом контексте противопоставление знаменитости и славы, бытующее в культуре. Автор говорит о двух типах мнения, первый из которых основан на коллективных увлечениях широкой народной массы, подверженных неизбежному влиянию страстей и пристрастий, второй – на трезвой оценке «мудрецов». Эти последние «почти всегда судят современников так, как их будет судить потомство, поскольку держатся на значительном расстоянии от любых споров и интриг, не дают ослепить себя блеском чужого величия и рассуждают по собственному разумению». Здесь почти дословно повторяется знакомая нам критика шумной и эфемерной известности, равно как и одобрение истинного достоинства, оправдывающего общественное уважение и посмертную славу. Но мы чувствуем себя в не меньшем замешательстве, чем раньше. Во-первых, как отличить ту публику, которая легкомысленно отдает свою благосклонность знаменитостям, от другой, которая судит об их заслугах трезво? Как увязать принцип народного суверенитета, a fortiori принцип выборности, с убеждением, что народная любовь преходяща и обманчива, что она так же непостоянна, как милость королей? Автор предлагает решение в духе идей просветителей с их верой в прогресс: развитие подлинного публичного пространства должно помочь формированию у народа беспристрастности суждений. Свободная пресса, «просвещая народ», превратит его в подлинную публику: «Можно безошибочно утверждать, что популярность с ходом времени изменится: с каждым годом все меньше будет влияние клаки, все меньше влияние улицы». Оптимизм, несомненно, похвальный, но ничем не оправданный, ибо развитие прессы служит не только выверенности суждений, но в неменьшей степени действию механизмов знаменитости: у читателей газет редко вырабатывается иммунитет против коллективных увлечений. Во-вторых, остается неразрешенной другая загадка. Если популярность не стоит «ничего, совсем ничего», если она не равноценна ни подлинной народной любви, ни уважению достойных граждан, если ее можно добиться любыми, даже самыми неподобающими средствами, если ею «можно пользоваться, будучи всеми презираемым», – почему же она тогда столь желанна? Как объяснить, что она остается главной движущей силой в демократических странах? Автор мешает в одну кучу нравственный и политический порядок, публичное уважение и политическую популярность, заслуги государственного деятеля и влияние популярной личности. Простим ему эту вольность: несовпадение идеала (демократического правления) и реальности (заискивание перед народом) смущает политических мыслителей вот уже два века. Это несовпадение связано с амбивалентностью понятия «народ» в классической политической мысли, соотносящей его то с «плебсом», то с народом во всей его совокупности (populus), и сам Мирабо, когда обсуждалось будущее название учредительного собрания, сменившего Генеральные штаты, показал актуальность этой проблемы; но еще больше данное несовпадение обусловлено неразрешимым противоречием между «толпой и нацией», которым одержима политическая мысль XIX века: «С одной стороны, презренная чернь, порабощенная страстями, невежественный сброд, несметная орда, с другой – носитель суверенитета, мирное выражение общей воли». Эта антитеза пролегает не в чисто социальной плоскости, не народ противопоставляется элите, а скорее некая социологическая реальность – страждущие индивиды, находящиеся во власти предрассудков и страстей, противопоставлены политическому идеалу – субъекту демократического суверенитета, носителю рацио. Проблема совмещения понятий «народ», «популярное» и «популярность» с демократической теорией и сегодня занимает центральное место в дискуссиях о том, что принято называть популизмом.

Однако «популярность» не рассматривается как категория политической теории. Она превратилась в орудие медийной и социологической практики, где используется для определения рыночной цены нашего коллективного влечения к той или иной персоне («рейтинг популярности»), и, вероятно, именно по этой причине считается чем-то подозрительным. Политическая философия и социология предпочитают ей общественное мнение, несмотря на все противоречия, связанные с этим понятием, – вероятно, потому, что последнее с самого начала рассматривалось как легитимная демократическая ценность, а также потому, что оно включает в себя не только суждения о политических деятелях, но совокупность мнений и суждений всего населения. Когда политический деятель становится способным вызывать к себе сильную аффективную привязанность, рождается понятие «харизма». Будучи привнесен в вокабуляр социальных наук Максом Вебером для описания власти, не опирающейся ни на традицию, ни на юридические или административные нормы, термин «харизма» сохранил от своих теологических корней оттенок некоторой сверхъестественности, как если бы человек с помощью некой трансцендентной, магической силы мог заставить других подчиняться себе. Применимый обычно к правлению диктаторов и революционных трибунов, этот термин может быть отнесен и к демократическим режимам, ибо необходимость представления власти предполагает наличие лидеров, чей авторитет держится на чем-то большем, чем волеизъявление избирателей или пиетет перед высокой должностью. Но вытеснение популярности харизмой в политическом пространстве неслучайно: харизма связана с властью, авторитетом, она возвращает к разговору о великих людях – тех, кто творит историю, заставляя народные массы подчиняться себе; она изначально воспринимается как серьезный предмет, напрямую относящийся к политике. Популярность же – вещь более противоречивая; ею определяется не авторитет, а известность, описывается не немое обожание, а скорее привязанность – непрочная и, может быть, недолговечная. Это сомнительная заслуга, а главное, ненадежная опора: популярность находится где-то посередине между политикой и культурой, вернее сказать, между политикой и миром развлечений. Она может стать стимулом для притязаний на власть, но не гарантирует подчинения народной массы. Сколько популярных личностей смогло конвертировать подобную знаменитость в прочное политическое влияние?

Популярность, так же как и знаменитость, по своей сути эфемерна. Неккер, столь популярный летом 1789 года, меньше чем через год покидал Францию при полном равнодушии сограждан, так и не сумев повлиять на ход революции. Нечто подобное пришлось пережить и Лафайету. Крайне популярный в начале революции, он после нескольких неудачных шагов, не сумев сделать выбор между королем и народным собранием, полностью растратил свой политический капитал и летом 1792 года, окруженный чуть ли не всеобщей ненавистью, был вынужден бежать в Австрию, где его ждала тюрьма. Понадобилось сорок лет, чтобы после поездки в Америку (1824–1825) и участия в Июльской революции он смог вернуть себе расположение общества.

Что касается Мирабо, то он не успел испытать на себе всю шаткость положения популярного политика, поскольку умер в апреле 1791 года на самом пике популярности. Его смерть стала знаковым событием, дающим ценное свидетельство обо всех противоречиях статуса политической звезды и неизбежно вызывающим в памяти примеры из нашей сегодняшней жизни. При сообщении о болезни Мирабо (конец марта 1791 года) парижан охватывает тревога, смешанная с любопытством. «Перед его дверью каждый день и час собиралась громадная толпа», – рассказывает мадам де Сталь, сама, впрочем, не склонная сочувствовать герою. Кабанис и двое других медиков по несколько раз на дню составляли и подписывали бюллетени о состоянии здоровья больного, которые затем печатались в типографии и распространялись среди парижан, а позднее публиковались в прессе. «С первых же дней болезнь Мирабо сделалась предметом публичного интереса. Во вторник вечером люди уже стекались со всех сторон к его дому, чтобы узнать последние новости… В среду некоторые газеты заговорили о потере, которая нам угрожала… Двери его дома весь день осаждала нескончаемая толпа, состоящая из людей всех сословий, партий, убеждений. Вся улица была уже полна народу; во всех публичных местах собравшиеся вели беседу только лишь об этой болезни и по справедливости считали ее весьма важным событием. Бюллетени обновлялись по несколько раз на дню, но они не в силах были смягчить всеобщее беспокойство».

Мирабо и сам, мучаясь от острых приступов перитонита, не остается безучастным к собственной популярности. Он просит открыть окно, чтобы слышать «шум публики», доносящийся с улицы. В перерывах между спазмами, когда его состояние улучшается, он любезно беседует с посетителями и отпускает остроты, зная, что вскоре они будут у всех на устах. «Он считал себя предметом всеобщего внимания, – сообщает Дюмон, – и все время говорил и вел себя как великий и благородный актер на национальной сцене». Эти рисовка, позерство не ускользнули от Талейрана, тонкого наблюдателя и близкого друга Мирабо. «Он превратил свою смерть в спектакль», – сказал Талейран и попал в точку. Отныне даже такие интимные события, как болезнь и смерть, являются для знаменитостей типа Мирабо поводом устроить представление. Все, что к ним относится, стало публичным, театрализованным. Конечно, последние минуты умирающего часто бывают обставлены разного рода публичными ритуалами. Мирабо не первый, кто на смертном одре делает красивые жесты. Новизна в том, что его аудиторию составляет не кучка домашних, благоговейно внимающая его последним словам, но целая нация, ежедневно ищущая в прессе отчет об агонии человека, которая, не представляя собой ничего исключительного (ни эффектных фраз, ни божественных откровений), принимает форму настоящего газетного романа с продолжением. «Французский патриот» каждодневно посвящает длинные статьи болезни Мирабо, а впоследствии – его похоронам, сознавая, что «публика проявляет самый живой интерес ко всему, что с ним связано».

Сообщение о смерти Мирабо, произошедшей 2 апреля, вызвало у населения небывалый всплеск эмоций. Парижская префектура объявила восьмидневный траур и распорядилась отменить все идущие в театрах спектакли. Народное собрание постановило переделать церковь Святой Женевьевы во «Французский пантеон», призванный хранить останки знаменитых французов. В бедных кварталах столицы спонтанно прошли посвященные ему церемонии. Третьего апреля в предместье Сен-Марсель состоялось собрание солдат батальона Сен-Виктор, также постановившее объявить восьмидневный траур. Позднее рабочие из секции Гобеленов устроили по нему траурное бдение. В свою очередь, мастеровые из церкви Святой Женевьевы решили устроить в подвале храма траурную церемонию, стремясь показать, что «представители самого неимущего сословия», как они себя именовали, желают воздать должное «их благодетелю». От столицы не отставала и провинция. В самом Париже художник Боз незамедлительно объявил подписку на свою новую гравюру, изображающую Мирабо в полный рост и призванную «распространить по всей вселенной образ Великого Мужа, которого только что лишилась Франция».

Похоронная церемония поразила воображение современников. Поскольку заранее не был определен порядок процессии, собравшиеся долго не трогались с места, а беспорядочно подъезжавшие экипажи образовали несколько кортежей и не сразу объединились в одну колонну. «Journal de Paris» описывает обуявшее всех общее чувство: «Казалось, что на бульварах на всем пути следования кортежа – до самой церкви Сент-Эсташ – собралось в полном составе все парижское население и следило за его движением – с улиц, крыш, деревьев, из окон домов: никогда еще смерть не привлекала стольких зрителей на столь величественный и столь мрачный спектакль». Отметим, что из-под пера журналиста как бы сами собой выходят слова из театрального обихода. Жизнь Мирабо была нескончаемым представлением, проходившим под знаком всегдашних эксцессов и экзальтированности чувств. Смерть стала лишь продолжением спектакля. Но похоронная процессия имеет значение и для политики, будучи важным революционным событием: потеря лидера заставляет публику чувствовать себя единым политическим организмом, сплоченным общей модальностью времени и ощущений, возникающей при виде этого трагического и мрачного зрелища. Смерть Мирабо напоминает о бренности и недолговечности человеческой жизни, но вместе с тем оживляет тревогу за революцию, чьему будущему может угрожать опасность, и усиливает чувство уникальности исторического момента, в который каждому из присутствующих выпало жить.

По правде говоря, нам в точности неизвестны чувства, испытанные парижанами при известии о смерти Мирабо и при виде церемонии его похорон. Должны ли мы вслед за Мишле говорить, что «скорбь была неутолимой, всеобщей» и что «похоронные торжества стали самыми пышными, самыми многолюдными из всех, что имели место в донаполеоновскую эпоху»? Какими мы располагаем источниками? Свидетельствами журналистов и других очевидцев, описавших эти манифестации. Однако по реакции современной прессы на смерть политиков мы можем заключить, что сообщения, которые под влиянием момента описывают чувства, вызванные определенным событием, не всегда следует воспринимать буквально, так как по сути это дискурс, имеющий целью создать событие, наделить его историческим смыслом – сконструировать факт, который стоит в его центре. Способность СМИ создавать событие, описывая – еще до того, как оно нашло подтверждение, – его отголосок среди публики, воспринимается сегодня как типичная черта «общества спектакля». Тем удивительней обнаружить его приметы во времена Мирабо.

Впрочем, следует воздержаться от гиперкритического отношения к таким свидетельствам. Скорее, имеет смысл говорить о двух типах реакции на это событие, наложившихся друг на друга. Первый тип – спонтанный отклик народа, растроганного, но бесцеремонного, сознающего, что в современной ему истории, богатой событиями, наступил особый, памятный момент; второй – действия многочисленных журналистов и публицистов, которые используют смерть самого популярного на тот день политика для продвижения собственных интересов, распространения своих книг и газет, утверждения себя в роли единственных толкователей революции. Те и другие сходятся в отстаивании чувства актуальности происходящего, благодаря которому публика осознает свою причастность к исключительному событию, напрямую ее касающемуся, где она выступает одновременно и актером и зрителем. Впрочем, при более внимательном рассмотрении мы видим, что многочисленные рассказы об этом событии проникнуты не эмоциями и чувством сопричастности, но любопытством и духом театральности. Если относительно политической деятельности Мирабо среди французов весной 1791 года не существовало единого мнения, то все они, однако же, были согласны, что его судьба представляет чрезвычайный интерес. Как свидетельствует статья в «Feuille Villageoise», дешевой газете, популярной в сельской местности, где ее часто читали коллективно, смерть знаменитого политика занимала не только парижан, следовавших за похоронным кортежем: «Сельские жители так часто слышали речи г-на Мирабо, что им было бы небезынтересно узнать подробности, касающиеся его последних дней, и мы намереваемся удовлетворить их заслуженное любопытство». Упрочивая и подпитывая это любопытство, пресса выступала в той самой роли, какую приобрела со времени информационного взрыва лета 1789 года, то есть непрекращающимся потоком давала комментарии о последних событиях и внушала читателям чувство, что каждый из них одинаково связан с современностью, каждый приобщился к новым революционным реалиям, даже если он не мог принимать непосредственного участия в парижских событиях.

Последние полвека исследователи феномена смерти политического деятеля опираются на теорию Эрнста Канторовича о двух телах короля, в дальнейшем дополненную и развитую Ральфом Джизе, согласно которой средневековые юристы придумали монарху некое бессмертное тело, существующее помимо тела физического.

Но Мирабо не был монархом, и никто не думал приписывать ему бессмертного тела. К тому же его смерть не являлась частью политического ритуала, в котором, подобно ритуалу погребения короля, можно было бы увидеть признаки идеологии конституционализма. Скорее, она послужила прологом к тому периоду деятельности Собрания, когда оно как будто колебалось между ожиданиями народа и своими собственными интересами, к периоду сомнений и спонтанных решений. Смерть Мирабо не отмечена дальнейшими бурными проявлениями коллективной страсти. В отличие от Марата, погибшего два года спустя, смерть Мирабо не вызывает ни страха, ни жажды мести, рождая скорее сопереживание вкупе с любопытством, какие толпа чувствует, когда следит за импровизированным спектаклем, который сама же себе устроила. Это отмечал еще Мишле, хотя его рассказ о похоронах Мирабо перенасыщен мелодраматическими эффектами. Однако среди пышных фраз о «зловещих предчувствиях» и «неровном свете дрожащих факелов», мы читаем: «Улицы, бульвары, окна, крыши и деревья были заполнены зрителями». Похороны Мирабо становятся последним актом в спектакле, которым была его жизнь, и народ отныне выступает в нем и в роли зрителя, и в роли главного героя.

Но траурный кортеж не был единственным событием, свидетельствующим о взаимопроникновении политики и театра. Одиннадцатого апреля Олимпия де Гуж представляет в Итальянском театре пьесу «Мирабо в обители блаженных», потом тот же театр ставит «Тень Мирабо», в то время как в Театре Фейдо зрители встречают овацией спектакль «Мирабо на смертном одре». Смерть трибуна революции вызывает шквал публикаций, продемонстрировавших, что он, несмотря всю свою популярность, вызывал у современников далеко не однозначную оценку. Враги не спешат сложить оружие. Марат обвиняет его в предательстве революции и публикует в газете «Друг народа» крайне враждебную по отношению к нему статью, где призывает людей порадоваться смерти их «самого страшного врага». Автор памфлета «Оргии и заветы Мирабо» пускает слух, что причиной смерти великого оратора стала его невоздержанность в любовных делах, приведшая к венерической болезни. Некий издатель в погоне за наживой собирает в одном сборнике различные материалы, относящиеся к смерти Мирабо: статьи, речи, памфлеты, стихи в его честь. Оригинальность этой брошюры, продававшейся по тридцать су за штуку, состояла в том, что, благодаря включению в нее статей врагов Мирабо, она вскрывала противоречивый характер его репутации.

Среди многочисленных публикаций, увидевших свет сразу же после смерти Мирабо, особого внимания заслуживают две работы, показывающие, что политическая популярность нашего героя соединила в себе множество элементов, относящихся к культуре знаменитости. Первая прямо связана с кончиной Мирабо: это отчет о болезни оратора, опубликованный его врачом Кабанисом. Молодой доктор, которому в то время было всего тридцать четыре года и которого ждало блестящее будущее в медицинских и философских кругах Парижа периода консулата и империи, познакомился с Мирабо благодаря посредничеству друзей по салону мадам Гельвеций. Он стал ему верным другом и самоотверженно ухаживал за ним во время болезни. Через несколько недель после его смерти он публикует «Дневник болезни и кончины Мирабо», подробный и точный отчет о его последних днях. По всей видимости, Кабанис в первую очередь хочет оправдаться: ему ставят в вину, что он не сумел вылечить великого Мирабо, и даже подозревают в его отравлении, причем дело доходит до того, что некоторые требуют публично, в торжественной обстановке провести церемонию вскрытия тела. Но мотив самоапологии у Кабаниса выражен не явно. Зато вполне отчетливо присутствует желание удовлетворить любопытство публики, преобразовать те бюллетени, которые он когда-то в спешке составлял, в подробное и связное описание болезни. В результате мы получаем удивительно обстоятельный рассказ, где от читателей не утаивается ни единой детали относительно предсмертных мучений Мирабо, а также день за днем, чуть ли не час за часом описывается уход за больным. По стилю работа напоминает медицинский трактат с вкраплением специальных терминов, но в нем нельзя не почувствовать глубокой взволнованности автора, о которой он говорит сам, признаваясь в «страстном восхищении» Мирабо и в наплыве эмоций, охвативших его при мысли о необходимости писать «этот жестокий рассказ», когда в его «сердце еще жива память об эпических сценах, которыми сопровождалась эта великая трагедия». Таким образом, последние мгновения жизни политика, включая подробности его агонии, подаются публике глазами не стороннего наблюдателя, но врача и друга в одном лице, а отныне еще и биографа.

Здесь перед нами снова возникает фигура свидетеля, в чьем значении мы уже имели случай убедиться при описании новых форм биографических произведений, посвященных знаменитостям. То, что в другом контексте могло бы показаться бестактностью, здесь представляется данью дружбы и выглядит оправданным вследствие публичности Мирабо, вся жизнь которого разворачивалась «на общественной сцене», да и агония почти полностью проходила публично, так что смерть не могла остаться частным событием.

Через несколько месяцев выходит другая книга, вызвавшая настоящий скандал. Прокурор Парижской коммуны Пьер Манюэль, прославившийся еще до этого публикацией материалов полицейских архивов, обнаруженных в Бастилии, издает письма, которые Мирабо, находясь в заключении в Венсеннском замке, написал Софии Монье. Эти страстные послания дают представление о внутренней жизни революционного трибуна до начала его политической карьеры. Манюэль учитывал интерес публики к частной жизни Мирабо и поэтому предварил книгу крайне пафосным «Вводным словом». Под предлогом защиты «репутации Мирабо» он смело вторгается в любовные и сексуальные отношения трибуна, демонстративно называя того по имени, чтобы еще больше подчеркнуть интимность, которую читатель вправе ожидать от подобного произведения. «Кто открыл мне эти тайны? Читатель, я все узнал из писем Габриэля, и мне жаль, если их не узнаешь ты». Притягательность книги заключалась именно в том, что она раскрывала самые сокровенные тайны человека, которого автор именовал «Мессией революции». Чтобы создать у читателей еще бо́льшую иллюзию прикосновения к настоящей тайне, скрытой за семью печатями, Манюэль приводит секретный шифр, при помощи которого влюбленные скрывали от посторонних содержание их писем.

Семья Мирабо тщетно пыталась помешать публикации его писем, приказав изъять рукописи и оттиски из типографии и книжной лавки. Издатель обращается в суд, а также апеллирует к прессе, стремясь оправдать публикацию «писем Габриэля» тем, что они призваны «прославить первого из французов, удостоившихся быть похороненным в Пантеоне». Позже, выступая в приходском клубе, Манюэль взывает к прозрачности публичной жизни («надобно, чтобы общий дом был сделан из стекла»), не гнушаясь ставить революционный принцип «публичности» на службу коммерческому предприятию, которое эксплуатирует интерес публики к частной жизни знаменитого человека: «Публичность и бдительность! Вот оплот вашей свободы!» В январе 1792 года он, не ожидая решения суда, все-таки выпускает письма Мирабо, имевшие успех, но подвергается критике со стороны части прессы. Газета «Afifche», например, обвинила его в желании, прикрываясь именем Мирабо, самому добиться «знаменитости – часто мнимой и всегда недолговечной».

Казалось бы, целая пропасть лежит между торжественными похоронами великого оратора и скабрезными откровениями о его личной жизни. Подобное впечатление усиливается благодаря традиционному делению истории на две не связанные друг с другом области. С одной стороны, политическая история, серьезные революционные события; с другой – история культурная и ее сфокусированность на второстепенных работах – памфлетах, не имеющих ни литературной, ни политической ценности. Но силы, создающие основу общества, никогда, даже в такие переломные моменты, как революция, не поддаются столь прямолинейной трактовке. Популярность Мирабо поддерживалась политическим влиянием, приобретенным им в Собрании, но, в неменьшей степени восторженным вниманием публики, вызванным неоднозначностью его образа и бурной личной жизнью. Мирабо был не только политиком, но и звездой.

Поэтому принятое в спешке решение захоронить его останки в Пантеоне оказалось ошибкой. Оно стало следствием необыкновенной популярности Мирабо, эмоций, вызванных его смертью, потребностью революции в самоутверждении в момент, когда над ней сгущаются тучи. Оно, можно сказать, прямо вытекало из образа великого человека – нового воплощения героя, утвердившегося во второй половине XVIII века. Правда, вслед за Мирабо в Пантеоне упокоился Вольтер. Но решение увековечить память депутата из Экса, принятое в порыве чувств при известии о его кончине, не позволило сформироваться более объективной и взвешенной оценке его действий. Современники присвоили себе роль будущих поколений, не отдавая себе отчета, насколько скоротечно политическое время в эпоху революций. Обнаруженная спустя полтора года после смерти Мирабо его тайная переписка с королем вызвала настоящую бурю. Герой оказался предателем. Санкюлоты повесили его бюст на эшафоте на Гревской площади, и не кто иной, как Манюэль, выступая 24 декабря в Конвенте, потребовал постановления, осуждающего его память. Еще через год Конвент, следуя принципу «великий человек не может быть бесчестным», принял решение вынести останки Мирабо из Пантеона, где его скоро заменил Марат, умерший несколькими неделями раньше. Быстротечная политическая знаменитость и политическая популярность совсем не то же, что вечная слава, уготованная великим людям.

Взлет Мирабо еще при жизни раздражал его коллег-депутатов, которые сделали все, чтобы помешать ему добраться до высоких должностей, в частности стать министром. Открывшиеся после его смерти факты заставили революционеров с еще бо́льшим подозрением относиться к чрезмерной личной популярности. Недоверие к явно выраженным политическим амбициям, ассоциирующимся с мечтами о цезарианской диктатуре и даже с опасностью «культа личности», было преобладающей чертой революционной политической культуры, реанимированной во время Термидора вслед за разоблачением «диктатуры» Робеспьера. Культ героев распространялся преимущественно на героев коллективных: парижан, бравших Бастилию, швейцарцев из полка Шатовьё, мучеников свободы (Лепелетье, Марата, Шалье), то есть на людей уже мертвых и по возможности неизвестных, таких как дети-мученики 2-го года революции Бара и Виала, чьей посмертной героизацией активно занимался Комитет общественного спасения. С недоверием к знаменитости относились и сами лидеры революции. Робеспьер, не имевшей ни малейшей склонности находиться в центре внимания и еще меньше любивший выставлять напоказ свою несуществующую частную жизнь, восходил к вершинам власти, не используя всех ресурсов знаменитости, не обладая популярностью в подлинном смысле слова, как бы ни трудно было определить ее уровень. Он видел в этом повод для гордости и использовал в качестве аргумента в политических спорах, без устали повторяя, что жажда «популярности» – опасное орудие, поставленное на службу личным амбициям. Истинный революционер, чьим воплощением он считал себя, должен пренебрегать популярностью, чтобы не льстить народу и не обманывать его.

Только Марат, пожалуй, благодаря журналистской профессии и образу ярого защитника угнетенных, пользовался настоящей популярностью, правда, еще более неоднозначной, чем у Мирабо. Постоянное присутствие Марата в публичном пространстве (с помощью газеты «Друг народа»), острый дух соперничества, даже внешний вид – все способствовало его превращению в легко узнаваемого публичного персонажа, которого можно любить или ненавидеть. Его смерть явила удивительный пример «передачи» знаменитости. Если он сам, как известно, был объектом культа, создававшегося Давидом, чьи усилия, впрочем, увенчались успехом далеко не в полной мере, то никому не известную Шарлотту Корде сделало знаменитой именно его убийство. Пресса принялась описывать и обсуждать ее поступок, на портрет Корде немедленно возник спрос. Из колонки политических новостей она быстро перешла в раздел светской хроники. Процесс по ее делу, проходивший в сентябре 1793 года, подробно освещался прессой, обвиняемая очаровала публику уверенностью, достоинством и красотой. Во все большем количестве распространялись ее портреты, те самые гравюры, которые раньше изображали Марата, а теперь стали посвящаться его убийце. Еще несколько недель до того никому не известная, Шарлотта Корде стала по-настоящему знаменитой, любопытным образом соединив в себе знаменитых преступников прошлого с героями революции.

Назад: Жертва моды?
Дальше: Президент – великий человек