Книга: Публичные фигуры. Изобретение знаменитости (1750–1850)
Назад: Глава четвертая. От славы к знаменитости
Дальше: Знаменитость

Осмысление новизны

Столкнувшись с новыми формами известности, которые возникают у них на глазах и иногда непосредственно их затрагивают, авторы XVIII века не располагают годными средствами для того, чтобы их описать. Для них пока не придумано нужных слов, но это полбеды; хуже, что весь набор штампов, нравственных примеров и аргументов, оставленных этим авторам многовековой европейской интеллектуальной традицией, не выходит за рамки оппозиции понятий «репутация» и «слава», которые уже тысячу раз обсуждались и пересматривались. Между тем этого противопоставления посмертной славы, единогласной и неоспоримой, локальному и произвольному характеру репутации более недостаточно. Репутация получает небывало широкий круг распространения. Кое-кто из ныне здравствующих, причем далеко не всегда самых талантливых, известен больше, чем великие герои прошлого; на парижских мостах продаются портреты танцовщиц из Оперы – признак ли это репутации, славы или чего-то третьего? Впрочем, разве в успехе есть что-то предосудительное и разве общественному мнению не суждено стать положительной величиной? Нужно ли так упорно его игнорировать? Можно ли и дальше предпочитать посмертную молву, от которой нет никакого прока, тому удовлетворению, какое получаешь, когда ты уже при жизни пользуешься признанием коллег и публики?

Одним из первых на эти вопросы попытался ответить Шарль Пино Дюкло. Обратимся к его книге «Рассуждения о нравах нашего века», которая после своего выхода в 1751 году станет настоящим бестселлером. Дюкло следует традиции моралистов, размышляя о человеческих страстях и особенностях поведения, но он адаптирует их опыт к реалиям своей эпохи. Индивидуальным портретам, представляющим известные типажи, он предпочитает портреты групповые, придумывая им на ходу социологические определения вроде «литераторов» (hommes de lettres), «блестящих умов» (beaux esprits) или «финансистов» (hommes de finance). Не изрекая абстрактных истин, годящихся для любой эпохи, он ставит диагноз современному обществу, его обычаям и практикам. Название книги лучше всего дает представление о замысле автора. «Рассуждения» намекают на то, что мы имеем дело с пробой пера, допускающей некоторую бессистемность в изложении мыслей и наблюдений. «Нравы» – ключевое слово в социологии, делающей тогда первые шаги, а также в антропологии (смотрите, например, «Нравы диких племен Америки в сравнении с нравами первобытной эпохи» Жозефа Франсуа Лафито), истории («Опыт о нравах» Вольтера) и моральной философии («Нравы» Франсуа Венсана Туссена). Друг Дидро и Руссо, Шарль Дюкло создает текст, в котором отразились мысли просветителей о морали и обществе, произведение, находящееся на стыке моральной философии и протосоциологии. Свою цель Дюкло видит в том, чтобы путем наблюдений заложить основу «науки о нравах». Правда, в его книге ощущается разрыв между дескриптивностью цели и нормативностью замысла, а также тенденция к эклектизму, который иногда затрудняет понимание текста. Этим, вероятно, объясняется недостаток интереса к Дюкло у историков идей: автор «Рассуждений» не обладает ни ясностью мысли Монтескье, ни радикализмом Гельвеция и Гольбаха. Но именно этот тематический разброс вкупе с острой наблюдательностью автора представляют особый интерес для тех, кто решит понять проблемы, вставшие перед людьми XVIII века в связи с возникновением новых форм известности.

Одно из главных открытий Дюкло состоит в том, что общество объединяют не только материальные, но также символические связи, суждения людей друг о друге: «Мы вынуждены жить в обществе; больше того, к этому нас вынуждает необходимость друг в друге: в этом отношении мы все находимся во взаимной зависимости от себе подобных. Но нас объединяют не только материальные связи: мы ведем нравственное существование, которое зависит от наших суждений об окружающих и их суждений о нас». В обществе, где социальная идентичность потеряла былую устойчивость, где простолюдины стали богаче аристократов, где нравы «смешали и уравняли сословия внутри общества, хотя внутри государства они обособленны и неравны», уважение не обязательно зависит от статуса и каждый пытается создать у окружающих хорошее впечатление о себе, хотя это далеко не всегда удается. Иначе говоря, в обществе, где полным ходом идет процесс трансформации, где социальные идентичности и иерархии не так заметны, как раньше, особенно если речь идет о крупных городах, механизмы приобретения репутации получают большое значение. Особенно важна роль репутации в двух сферах: в мире литературы, где успех позволяет разрушить любые социальные барьеры, и в высшем обществе, где репутация обходительного человека открывает двери столичных салонов и где предстать в смешном виде – значит покрыть себя несмываемым позором.

Эти две сферы, литературный мир и высшее общество, знакомы Дюкло не понаслышке. Родившийся в 1704 году в Бретани, в семье, принадлежащей к мелкой торговой буржуазии, он сумел стать одной из главных фигур культурной жизни эпохи Просвещения, успешным писателем, придворным историографом и членом Французской академии (с 1755 года – ее пожизненным секретарем). Блестящей карьерой, которая открывает ему двери в королевский дворец (в 1750 году Дюкло в качестве придворного историографа получает право «личной аудиенции» у монарха), он обязан своей научной репутации, успеху его фривольных романов, а также протекции аристократических кругов, в которые ему удается войти. Достигнув таких вершин, он, как никто другой, может рассказать о действии механизмов, позволяющих юному провинциалу из буржуазной семьи запросто навещать саму маркизу де Помпадур, любовницу короля.

Для характеристики репутации и молвы Дюкло использует классический прием – бинарную оппозицию. Репутация ограничена кругом коллег и соседей, она складывается из суждений о нравственных качествах индивида, его добродетели, порядочности, уважения к законам: честен ли он, полезен ли обществу, хороший ли он отец, муж, торговец, врач и так далее. Дюкло отождествляет репутацию человека с «уважением», которое оказывают ему те, кто «знает его лично», но он, конечно, прекрасно понимает, что это уважение социализировано, что оно основано на распространении информации, слухов и на представлении каждого индивида об общественном мнении. Отсюда изменчивый и противоречивый характер репутации, которая обречена оставаться локальным явлением: «У некоего субъекта в одном месте одна репутация, в другом – совершенно другая». Напротив того, молва распространяется широко во времени и пространстве, особенно после смерти человека, и затрагивает лишь нескольких исключительных личностей, известных или благодаря своему статусу (в эту категорию неизбежно попадают правители), или выдающимся талантам (великие писатели и творческие люди). «Язык» молвы не знает слова «добродетель», но включает «величие, блеск». Молва близка славе героев и великих людей. Сколь непостоянна репутации, столь же единодушна молва: «Молва – явление устойчивое и прочное, репутация почти никогда не бывает таковой».

Дюкло гораздо менее категоричен, когда нужно отдать предпочтение одной из этих двух форм известности. Молва универсальна и всеохватна. Государственному мужу приходится жертвовать репутацией ради будущей молвы, предпочитать великие поступки, способные вызвать восхищение потомков, малым делам, которые могли бы принести ему недолговечную популярность. Как мы могли убедиться, это традиционная позиция литератора. Однако чем громче гремит молва, тем труднее она достижима. При жизни о ней можно лишь мечтать, а после смерти звучное имя оказывается важнее реальных заслуг: «Молва в большинстве случаев – не более чем дань уважения, проявляемого к имени покойного». К тому же она разносится не так далеко, как некоторые себе представляют: «Если измерять славу цифрами, много ли найдется людей, которые слышали имя Александра?»

С другой стороны, репутация часто бывает незаслуженной, так как зависит не столько от непосредственной оценки заслуг человека, сколько от действия механизмов коллективного мнения (подражание, мода, слухи), которые произвольным образом вызывают у публики любовь или отторжение. «Ничто не внушает большего безразличия к репутации, чем знание того, как она иной раз создается, как разрушается, меняется, кем, наконец, вдохновляются все эти революции». Те, кто благодаря своему положению или влиянию создают репутации, далеко не всегда оказываются достойными людьми и хорошими судьями: «И эти люди должны судить о репутации других! Ведь никто не доверяет их мнениям, хотя все и жаждут заручиться их голосами». Часто доходит и до сознательной манипуляции общественным мнением: «Они вынашивают планы о создании кому-нибудь репутации и успешно их осуществляют». Противоречивый характер репутаций выражается также в том, что не все они ложные и дутые: бывает, что человек заслуживает той репутации, которую имеет. В результате когда мы слышим о хорошей репутации, то не можем вынести ни благоприятного, ни отрицательного мнения о ней.

Почему же репутация индивида – нечто большее, чем сумма оценок его действий со стороны других индивидов? Проблема в том, пишет Дюкло, что репутация никогда не выступает простым механизмом, с помощью которого один индивид признает заслуги другого. Репутация – это суждение коллективное, зависящее от механизмов социализации мнений, сколь угодно спонтанных и подверженных манипуляциям. Хотя автор начал с определения репутации как уважения друг к другу «лично знакомых» людей, все примеры, приводимые им с целью показать произвольность построения репутации, относятся к репутациям «широким», созданным волей или «публики», или «публичного мнения», или некой обобщенной массы, которую Дюкло обозначает французским неопределенно-личным местоимением «on». Иначе говоря, публика – явление амбивалентное: она «по своей прихоти создает репутации», возмущается закулисными интригами, когда про них узнает, но легко дает себя одурачить и сама нередко обманывается, оказавшись в плену собственных химер. «Часто бывает, что Публика удивляется величине некоторых репутаций, которые она же и создала; она хочет отыскать основание этого феномена, но, будучи не в силах это сделать, поскольку никакого основания не существует, питает еще большую любовь и уважение к порожденному ею фантому». Публика не только пассивный объект интриг, направленных на создание репутаций; она и сама участвует в этом процессе в качестве некоего обобщенного действующего лица.

Вопрос, который ставит Дюкло, звучит следующим образом: когда освобождаешься от тесных цепей репутации, то есть от того внимания и уважения, которые проявляют к тебе люди, знающие тебя лично, и начинаешь ощущать себя частью более широких социальных групп, пространств, медиатизированных общими социальными практиками, таких как светское общество или писательский круг, жизнь которого определяется циркуляцией печатных изданий, ролью критиков, посредников и интриг, – как добиться, чтобы суждения «публики» действительно соответствовали бы достоинствам и недостаткам индивида? Непрочность репутаций и произвольность общественного мнения затрагивают две проблемы. Во-первых, если говорить о справедливости, – как можно обеспечить честное распределение общественного уважения? Во-вторых, если говорить об индивидуальных стратегиях, – какое значение должен каждый человек уделять своей репутации в обществе, с какого момента желание быть известным среди современников становится опасным?

Начав с традиционного противопоставления репутации и молвы, Дюкло обнаруживает, что социальные пертурбации его века сильно увеличили число механизмов обретения репутации, но не сделали того же самого в отношении молвы. Когда поступки и шаги индивида широко известны – не только тем, кто его «лично знает», но и всем тем, кто читает газеты и представляет общественное мнение, как его теперь принято называть, – нужно ли продолжать говорить о его «репутации»? Не стоит ли подыскать этому феномену более адекватное название?

В первом же издании книги (1751) появляется и несколько раз звучит новый термин, обозначающий то ли очень широкую репутацию, то ли едва возникшую молву, некое общее понятие, обозначающее известность. Этот термин, ни разу не получивший в тексте точного определения, – «знаменитость». В расширенном и исправленном издании 1764 года сделана попытка более четко выделить знаменитость в качестве особой формы, несводимой ни к репутации, ни к молве. Само название соответствующей главы изменено. Первоначально она называлась «О репутации и молве», теперь же – «О репутации, знаменитости, молве и внимании». С первых строк в текст вводится термин «знаменитость», дополняющий «репутацию» и «молву». Если в издании 1751 года утверждалось, что «жажда народного признания дала начало репутации и молве, двум движущим силам общества, которые имеют одинаковую основу, но не совсем одинаковые средства и последствия», в новом издании читаем: «жажда народного признания дала начало репутации, знаменитости и молве, движущим силам общества, которые имеют одинаковую основу, но не совсем одинаковые средства и последствия». Впрочем, содержание главы изменилось мало, как будто Дюкло осознал, что для рассказа о возросшей медиатизации репутаций в крупных мегаполисах ему не хватает нового слова, появление которого в языке того времени он заметил, но оказался неспособным наполнить его подлинным смыслом.

Поэтому особенно интересны те редкие места в книге, что специально посвящены понятию «знаменитость». Так Дюкло рисует человека, окруженного публикой, которая, «не будучи знакома с ним лично, славит его имя в его же присутствии». Подобное положение внутри общества, отмеченного, с одной стороны, анонимностью большинства его членов, а с другой – широкой циркуляцией имен собственных, должно казаться привлекательным. «Он будет с удовольствием пользоваться своей знаменитостью», – пишет Дюкло. Таким образом, знаменитость характеризуется асимметрией в отношениях между знаменитым человеком, знающим, что он объект чужих разговоров, и теми, кто обсуждает этого человека, незнакомого им лично. Конечно, по современным критериям, и даже в каком-то смысле по критериям XVIII века, в книге Дюкло речь идет о «неполной» знаменитости, потому что в его эпоху тиражирование портретов знаменитых людей еще не достигло тех же масштабов, что тиражирование их имен, или, во всяком случае, было недостаточным, чтобы знаменитость знали в лицо. Впрочем, мы можем догадаться, какого рода удовольствие приносит в те времена знаменитость: удовольствие быть свидетелем своей известности, оставаясь неузнанным, нарциссическое удовлетворение оттого, что ты представляешь для кого-то интерес и отсутствие неудобств, с этим сопряженных.

После этого следует довольно странный пассаж: «Если его не тянет открыться, – пишет Дюкло, – то причина в том, что он всегда свободен это сделать, чем тешит свое самолюбие. Но если бы он лишился возможности выйти из тени, если бы его удовольствие лишилось бы этой свободы, его положение, вероятно, стало бы нестерпимым, как если бы окружающие говорили о нем, как о ком-то другом». В этой маленькой воображаемой сцене удовлетворение от знаменитости связывается со свободой, с тем, что человек, ею обладающий, сохраняет контроль над ситуацией, что он выигрывает от асимметрии в отношениях с публикой и что он в любой момент может превратить свою известность в триумф, выйти из тени, публично идентифицировать себя с фигурой, о которой все говорят. Лишившись такой возможности, он потерял бы контроль над ситуацией, замкнулся бы в роли зрителя, причем зрителя пассивного, не участвующего в представлении и не способного влиять на его ход, который теперь определяется только публикой. Хотя ситуация надуманна и мало правдоподобна, она отражает самую суть положения знаменитостей, которым множественность каналов медиатизации не позволяет лично познакомиться с каждым из тех, кто о них говорит. Дюкло как будто изображает или, скорее, смутно предчувствует ситуацию, когда знаменитостям придется иметь дело не с кучкой зевак в кофейнях, а с анонимной массой читателей. «Ему казалось бы, что окружающие говорят о нем, как о ком-то другом», – пишет Дюкло, и это поразительная догадка, поскольку, как мы увидим в дальнейшем, чувство глубокого отчуждения, подобное обрисованному здесь, невозможность отождествить себя прежнего со своим новым статусом станет одним из главных мотивов критики знаменитости как социального опыта.

В это же время по другую сторону Ла-Манша Сэмюэл Джонсон ввязывается в авантюру с журналом «Rambler». Прожив в Лондоне больше десяти лет, он так и не смог стать по-настоящему своим в литературных кругах столицы, хотя больше всего мечтал именно об этом; впрочем, он уже работает над «Словарем», который в скором времени сделает его видной фигурой в интеллектуальной жизни Лондона. С 1749 по 1752 год он издает журнал, выходящий два раза в неделю, и в каждом номере публикует «опыт» на какую-нибудь моральную тему. Эти «опыты», где описание нравов Лондона, одного из крупнейших в то время мегаполисов, перемежается всевозможными цитатами и суждениями самого Джонсона, подчас весьма ядовитых, – пользуются успехом у критиков, так что их перепечатывают другие журналы и даже выпускают отдельными томами. На пике популяр-ности Джонсона они выдержат не меньше десяти переизданий. Подобно «Рассуждениям о нравах» Дюкло, статьи «Рамблера» представляют типичную реакцию провинциального писателя, наблюдающего за литературной жизнью в столице, на появление новых городских практик. Эссе Джонсона следуют традиции моралистов, объединяя изображение социальных практик с тонким психологизмом и попыткой дистанцироваться от описываемых событий. Однако если адресатом Дюкло была прежде всего светская публика, а любимым объектом анализа – высшее общество, Джонсон обращается к более недифференцированной аудитории, читателям газет и посетителям кофеен, причем у него влияние потребительской революции и трансформации публичного пространства на столичное общество ощутимы гораздо сильнее, чем у Дюкло. Он не пытается продвигать идеи утилитаризма, скорее, хочет адаптировать к условиям своего времени мудрость древних, служащую ему источником вдохновения, и в стремлении добиться этого неподражаемо сочетает серьезность с едким юмором.

Несколько статей «Рамблера» посвящены явлению литературной знаменитости, чье непостоянство и скоротечность делает писателей, а вместе с ними военных и политиков игрушками в руках фортуны. Конечно, в рассуждениях о славе темы несправедливой судьбы и иллюзорного счастья возникают отнюдь не в первый раз. Но Джонсон переосмысливает ее на свой манер: в его трактовке неоднозначный и недолговечный характер знаменитости объясняется не тщетой земной славы, а условиями получения публичного признания в современном обществе. Литературная известность перестала зависеть от суждений одних литераторов о других, как это было в «Республике словесности», или от особых отношений между писателем и монархом, выступающим в роли мецената. Теперь ее достижение обусловлено «капризами публики» или острой жаждой новизны.

Мало того что публика капризна и критерии оценки у нее произвольны, сам статус знаменитого человека крайне неустойчив по причине неиссякаемого потока претендентов на него и ограниченного внимания публики. Для того чтобы подкрепить свое мнение примерами, Джонсон дает краткие зарисовки лондонского общества, призванные показать поиски славы среди его современников. Он изображает писателя, который, сгорая от желания узнать, что публика думает о его книге, обходит город, с жадностью читает газеты, подслушивает разговоры посетителей кофеен, – и все это лишь для того, чтобы убедиться, что о нем никто не говорит. Джонсон не без сарказма противопоставляет возбуждению и нетерпению писателя приземленность разговоров, ведущихся вокруг него. Люди обсуждают крикет, карманные кражи, банкротство, пропавшую кошку, танцующую собаку. Комический эффект строится на контрасте между высоким духом книги и обыденными темами, занимающими внимание публики. Обыденные они с точки зрения писателя, который негодует, что его имя может быть упомянуто в одном ряду со столь приземленными, недостойными его предметами, и который лихорадочно добивается внимания публики, втайне ее презирая.

Джонсон проницательно и не без иронии разбирает этот вопрос. Он не спешит объявить стремление к знаменитости признаком тщеславия. На протяжении всей своей литературной деятельности он будет утверждать, что жажда славы вполне оправданное желание. Ему интересны психологические мотивы, заставляющие писателя искать признания не только в своей среде, но и у публики и втягивающие его в конкурентную борьбу с другими авторами за достижение известности. Итогом этого анализа становится предупреждение, которое Джонсон адресует, вероятно, самому себе: «Посчитав знаменитость необходимым условием достижения счастья, человек дает возможность самому мелкому и трусливому злорадству лишить его спокойствия если не навсегда, то по крайней мере на время». В приведенной цитате Джонсон использует слово «celebrity» вместо «fame» – видимо, для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что речь идет об известности среди современников, о чисто оценочном суждении.

Таким образом, старую тему стремления к славе автор переосмысливает через призму вопроса о публичном успехе и поднимает новую многообещающую тему – тему публики, которая становится главным арбитром вместо меценатов, но ведет себя гораздо капризнее и деспотичнее, чем они. Освобождаясь от влияния двора, писатели, по мнению Джонсона, попадают в еще бо́льшую кабалу. Джонсон знает, что новые условия литературной жизни заставляют отчаянно добиваться успеха. Он чувствует, что это желание стать знаменитым отличается от желания быть уважаемым: тут главное – потребность в возбуждении толков, создании вокруг себя шума, привлечении публики и поддержании ее интереса к себе. Писатель, ищущий знаменитости, нуждается в преданной публике, состоящей из анонимных читателей, которых он отнюдь не готов признать «легитимными» судьями, вследствие чего добивается от них не столько оценок, сколько интереса, не столько одобрения, сколько любопытства.

Еще дальше в описании знаменитости с психологической и социологической точек зрения Джонсон идет в другом эссе, составленном в форме письма, явно фиктивного, которое он якобы получил от одного молодого автора, только что опубликовавшего книгу и теперь горько сожалеющего об этом, потому что публичное раскрытие его таланта принесло ему много неприятностей. Долгий рассказ о злоключениях этого писателя, связанных с опасностями публичного признания, является настоящим шедевром комического жанра. Вводная сцена изображает издание молодым автором своего романа – «пересечение Рубикона». Если в предыдущей статье Джонсон воздавал хвалу свободе прессы в Англии, то теперь типография сравнивается с преисподней, куда вы навечно ввергнете себя, если вздумаете издать книгу под своим именем. Озабоченность и возбуждение, сопровождающие публикацию книги, ничто по сравнению с тем, что ждет автора впоследствии. Осаждаемый поклонниками, он тратит огромные суммы на устройство приемов и теряет способность распоряжаться своим временем. Потом он начинает чувствовать на себе зависть окружающих. Посетители кофеен не понимают, что он говорит, а он утрачивает интерес к разговорам, лишенным глубокого содержания. Даже друзья в конце концов отворачиваются от него, поскольку его превосходство над ними слишком очевидно, а слава слишком велика. «Я живу в городе, как лев в пустыне или орел на скале, слишком возвысившийся, чтобы друзья или обыватели могли бы до меня дотянуться, и обреченный на одиночество этим злополучным возвышением, этим подъемом на такую пугающую высоту». Ему и самому трудно мириться с грузом такого величия или, по крайней мере, с тем образом, который ему приписывают. Знаменитость стала для него бременем. Но это еще не самое плохое: опасаясь вторжения воров, нанятых пиратскими издателями, или появления в продаже незаконных копий его портрета, он живет, как загнанный зверь. Успех угрожает его душевному равновесию:

Вы, конечно же, читали у Поупа и Свифта, как по наущению подпольных издателей, норовящих нажиться на таланте одаренных людей, в дома последних врываются грабители и рыщут у них по всем ящикам и взламывают двери их кабинетов. Вполне очевидно, что многие из тех, чьи гравированные портреты можно увидеть в любой лавке, никогда не позировали ни одному художнику и что их нарисовали тайком, без их согласия, когда они достаточно прославили свое имя, чтобы их портрет можно было выгодно продать.

Подобные соображения заставили меня все время держаться настороже, и я еще больше укрепился в своих подозрениях, когда обнаружил, что многие с любопытством наблюдали за мной с явным намерением нарисовать мой портрет. Я немедля покинул дом, где тогда жил, но всюду встретил такое же к себе отношение. Иных, вероятно, тоже преследуют, но меня буквально обложили со всех сторон. У меня есть все причины думать, что за мной охотятся одиннадцать художников; им прекрасно известно, что первый, кто сумеет запечатлеть мое лицо, озолотится. Я все время меняю парики и надвигаю шляпу на глаза, надеясь сбить их со следа: ведь несправедливо торговать моим портретом и не делиться со мной выручкой.

Джонсон попадает в точку. Его шутливое описание выделяет новые векторы знаменитости, особенно – массовое распространение дешевых гравированных портретов, а также беспрецедентный рост печатной продукции и повышение роли новых площадок для общения, таких как таверны или кофейни, где обсуждение того или иного индивида выводит его за пределы круга его знакомых и превращает в публичную фигуру. Столь же недвусмысленно проводится мысль о коммерческих аспектах знаменитости: писатель становится источником дохода для книготорговцев, которые эксплуатируют его имя, для художников, которые хотят во что бы то ни стало написать его портрет. Имя и лицо, элементы, составляющие персональную идентичность человека с точки зрения окружающих, зона соприкосновения между его индивидуальностью и его публичной идентификацией, низводятся до положения коммерческих продуктов, на которые покушаются непорядочные торговцы. Успех книги не только не возвышает автора, но, наоборот, унижает его, превращает в товар. Знаменитость побуждает писателя избегать людей, жить в одиночестве и страхе, без конца менять жилище, постоянно носить с собой свои рукописи, не смея ни с кем заговорить из опасения быть узнанным, не писать писем, боясь, что они будут опубликованы. Он перестает кому-либо доверять: подозревает родственников и друзей в намерении украсть его рукописи. Первые якобы готовы сделать это ради денег, вторые – ради интересов «публики».

Джонсон полностью отвергает привычные обвинения писателей в жажде почестей. По его мнению, теперь автор должен страшиться не провала, не глухоты современников, не терний на пути к неуловимой славе, которая достижима лишь после смерти, а, наоборот, знаменитости, ставшей бременем, проклятием. Здесь можно было бы увидеть лишь новую форму тех обвинений, с которыми церковь когда-то обрушивалась на «суетную» славу, но это означало бы умалить оригинальность концепции Джонсона: ирония и проницательность делают его особенно восприимчивым к социальным условиям публичного признания, чью эволюцию он наблюдает в родном Лондоне. Так, тема знаменитости и ее нежелательных последствий предстает у него чуть ли не в гротескной форме. Образ охваченного паранойей знаменитого писателя, чей успех вынуждает его порвать с друзьями и жить одному, опасаясь преследования, бежать от своей знаменитости как от огня после стольких отчаянных попыток ее добиться, быть отрезанным от мира величиной своего таланта, – впечатляет еще больше, если учитывать, что в нем Джонсон с удивительной прозорливостью предугадал появление Жан-Жака Руссо.

Джонсон и Дюкло, живущие в середине XVIII века, осознают, что присутствуют при рождении новой формы известности, связанной с изменением публичного пространства в крупных мегаполисах и неидентичной ни репутации, ни славе. Они интуитивно чувствуют, что знаменитость – явление парадоксальное: будучи атрибутом успеха, она обладает почти неотразимой притягательностью для авторов, особенно для тех, кто пишет ради публики, но в то же время она не вполне утвердилась и легитимировалась, поскольку зиждется на суждениях широкой анонимной публики, критерии которых изменчивы, размыты, неустойчивы. Но главное – она опасна и может превратить жизнь человека в кошмар. Этим интуитивным ощущениям предстоит, как ни странно, стать одним из элементов топики знаменитости, которая начинает обретать форму.

Назад: Глава четвертая. От славы к знаменитости
Дальше: Знаменитость