Книга: Владимир Маяковский. Роковой выстрел
Назад: I
Дальше: Пренебрежение к памяти: И. Сельвинский и Арго

II

Я не собираюсь сравнивать Маяковского с Пушкиным. Довольно очевидно, что дарование Маяковского было, во всяком случае, уже Пушкинского, и что говорить об «эпохе Маяковского», как мы говорим о пушкинской эпохе, было бы преувеличением. Тем не менее больше чем кто нибудь другой он воплощал в себе силу и лучшие качества этого поколения. Может быть, Хлебников и Пастернак и лучше Маяковского как поэта, но не говоря уже об «аристократическом» характере их поэзии, доступной лишь немногим, ни один из них и в отдаленной степени не воплощает собой смысла и содержания целой литературной эпохи, как воплощал их Маяковский. Личность Маяковского символична, и говорить о нем значит говорить об его поколении.
Литературное поколение, к которому он принадлежал, не получило еще общепризнанного имени. Так как его самая творческая пора совпадает с годами империалистской и гражданской войны, я буду в дальнейшем называть это поколение людьми 1910-х годов. Патриархами его были Хлебников и Гумилев, правым крылом – акмеисты, левым – футуристы, своего рода равнодействующей – Виктор Шкловский, эпигонами – «попутчики» первых годов нэпа. Несмотря на значительные внутренние различия, поколение это представляет неоспоримое единство как по происхождению, так и по облику. Основные черты этого последнего можно вкратце определить словами – индивидуализм и техницизм.
Социологически люди 1910-х годов были новый, выдвинутый пятым годом и «Столыпинским» подъемом слой мелкобуржуазной интеллигенции, второе (после разночинцев 60-х годов) пришествие плебеев в русскую литературу. Культурно-историческая обстановка этого второго пришествия сильно отличалась от первого. Шестидесятники были единственными в свое время носителями революционного сознания, – отсюда их политическая активность; они имели перед собой прочный массив консервативного быта, быта буржуазии, еще не ставшей «классом для себя» – отсюда их просветительство, – и еще совсем живой крепостной уклад деревни – отсюда их народнический социализм. Поколение 1910-х годов приходило в общество уже совершенно буржуазное, с сильно разложившимися «устоями» быта, и насквозь индивидуалистическое – отсюда их собственный глубочайший и агрессивный индивидуализм; в общество, очередной задачей которого была возможно быстрая индустриализация страны – отсюда их техницизм; – но это общество не умело решить, какие политические условия наиболее благоприятны для такого требуемого подъема – отсюда (только впоследствии и только отчасти изжитый) аполитизм людей 1910-х годов; носителями активного революционного сознания они не были – революционная гегемония уже давно перешла к рабочим.
Русская литература стала буржуазной еще в 30-х годах, но это была буржуазная литература без буржуазии. Буржуазная интеллигенция – дворянского и мелкобуржуазного происхождения – была попутчицей растущего капитализма, но самой капиталистической буржуазии труды накопления не оставляли досуга на производство или даже на потребление «культурных ценностей». Это неучастие самой буржуазии в культурной работе давало интеллигенции субъективную иллюзию внеклассовости, столь характерную для эпохи великих реалистов. Но к концу 19-го века буржуазия сама выступает на культурную сцену, и социальный смысл перехода первенства от общественников и реалистов к модернистам и богоискателям сводится к переходу культурного руководства от субъективно внеклассовых попутчиков к самой образованной буржуазии. То, что литература буржуазии с самого начала получила явственно упадочный и нездоровый уклон, подчеркивает раннюю упадочность и худосочность русской крупно-капиталистической буржуазии.
Таким образом люди 1910-х годов входили в литературу, где гегемоном была буржуазия. В силу собственной полубуржуазной природы они не могли создавать вполне нового, а могли только отталкиваться от наличной культуры культурно-господствующего класса. Поэтому все их творчество стоит в тесной генетически-антитетической связи с символизмом. Они борются с символизмом на его же почве. Они сильней и здоровее, потому что ближе к здоровой плебейской почве, но внутренне они глубоко родственны своим предшественникам. Подобно им они индивидуалисты, только более активные и здоровые. Они не создают замкнутых миров субъективных переживаний, но утверждают свое право жить по-своему – их время – расцвет русской богемы – и создавать «вещи» по своему крайнему разумению. Они идут гораздо дальше символистов в индивидуальной дифференциации техник, в сознательной «оригинальности». Подобно символистам они формалисты, но формализм их активней и материалистичней; произведение искусства для них не эстетическая (т. е. пассивно воспринимаемая) «ценность», а ряд технических процессов, завершающийся созданием материальной «вещи» – «сумма приемов».
Как группа мелкобуржуазная, промежуточная по самой своей природе, поколение 1910-х годов не объединено какой-нибудь классовой ориентацией. Правое крыло – акмеисты – определенно тянут к буржуазии и отличаются от символистов только большим здоровьем и большим материализмом. Связанные с крестьянством писатели, наоборот, резко выделяются своей упадочностью – крайней книжностью и искусственностью (Клюев) или доходящей до трагического одиночества деклассированностью (Есенин), – факты, на первый взгляд странные, но легко объясняющиеся, поскольку втягивание крестьянства в буржуазное общество протекало в процессе крайне болезненной дифференциации деревни и общего кризиса крестьянских форм жизни. Упадочность Есенина – своеобразный литературный аналог столыпинской ликвидации общины.
Но – в связи с индустриализацией как основной задачей эпохи – самой характерной для поколения прослойкой оказалась техническая интеллигенция, кровно заинтересованная в развитии производительных сил страны, но, по своей большой социальной молодости, еще не связанная неразрывно с капиталистическим классом. Для этих людей Октябрьская Революция создала совершенно неожиданную возможность социального переключения, выбора между старым и новым хозяином средств производства, между буржуазией и пролетариатом. Для степени жизнеспособности русского капитализма характерно, что почти никто из этой технической интеллигенции не оказался в лагере открытой контрреволюции. Часть, наиболее близкая к буржуазии – но все-таки с ней не спаянная неразрывно, – заняла (особенно после крушения «демократической контрреволюции») позицию аполитического и возведенного в принцип техницизма (Шкловский), другая, более близкая массам городской демократии, решительно пошла с пролетариатом. Главным в этой группе был Маяковский.
Изо всех людей своего поколения Маяковский теснее всего связал себя с революцией. Еще в годы империалистской войны его стихи были проникнуты конкретным предчувствием надвигающихся боев, и в первые же месяцы революции он стал ее поэтом. Он был не только подлинным революционером по темпераменту, но и поэтом достойного революции масштаба. Размах его революционного лиризма был соразмерен величью событий, и новизна его революционных поэм отвечала новизне Октябрьских горизонтов. Мистерия-Буфф и 150.000.000 достойны Октября и по планетарной титаничности захвата, и по революционной свежести образов, и по высокой эффективности поэтической техники. Это единственные в литературе произведения, к которым без натяжки можно применить слова Сталина о «стиле» большевизма – соединение русского революционного размаха с американской деловитостью. Однако основой, на которой вырастал этот стиль, был не пролетарский коллективизм, а мелкобужуазный индивидуализм. Индивидуализм этот подлинно плебейский и революционный, но он находит вдохновение только в отрицательной, разрушительной фазе революции, пока идет борьба против одинаково ненавистного для всех плебеев – рабочих и не рабочих – старого порядка. Пока идет эта борьба, индивидуалист органически и искренно сливается с борющимися массами и в ней преодолевает свой индивидуализм. 150.000.000 – величайшее выражение этого отождествления индивидуального с массовым. Мужик Иван, вступающий в единоборство с Вудро Вильсоном – гениальное создание чисто мифологического размаха. Но именно этот мифологизм, заостряющийся в одном, хотя бы и массовом, человеке, вскрывает непролетарский характер этой поэмы. Мифологическое олицетворение – прием, по существу, архаический, который чужд классу, строящему будущее, безошибочно приурочивает поэта к социальной группе старого общества, уходит своими корнями в далекое прошлое. Но присутствие его в поэме Октябрьской Революции вполне законно, поскольку Октябрь расковывал все, вплоть до самых архаических, антикапиталистических сил масс.
Переход от героического к восстановительному периоду революции резко менял отношение к ней мелкобуржуазного индивидуализма, лишал его революционного пафоса и окрашивал в «термидорские цвета». Литературным «термидором» 1910-х годов были попутчики первых лет нэпа.
Революция, расковав крестьянские массы, освободила огромные запасы мелкобуржуазной энергии. В военные годы они могли выливаться в партизанщину и народные армии; нэп открыл им пути к частнохозяйственному накоплению. Одновременно своеобразные литературные условия военного коммунизма нэп заменил «нормальными» – писатель стал поставщиком литературного товара, самая его профессия делала его частником. Попутчики 1922-го и следующих годов выходили из тех же мелкобуржуазных слоев, что и писатели военных лет, но при изменившейся обстановке: подъем мелкой буржуазии был гораздо более массовым, чем в «Столыпинское» время, поэтому они гораздо теснее связаны с определенной социальной почвой – буржуазной верхушкой крестьянства; но подъем этот был эпигонским, так как дорога ему была расчищена пролетариатом. Он приходил на готовое. И в чисто литературном отношении попутчики приходили на готовое. Маяковский и его сверстники дали актуальное литературное выражение героическому периоду революции, так или иначе они его – литературно – делали. Попутчики его только вспоминали. Их творчество ретроспективно: гражданская война единственная тема всей их лучшей продукции. И в формальном отношении они были эпигонами, будучи вполне зависимы от предыдущей литературы (и даже больше от символистов чем от 1910-х годов).
Однако именно их ретроспективная ориентация давала революционное оправдание попутчикам: их мелкобуржуазный индивидуализм (неотделимый от мелкобуржуазной же «стихийности») был революционен только, пока продолжалась военная борьба с контрреволюцией. С момента нэпа этот индивидуализм и эта стихийность становились, объективно, выражением класса частников, погрязали в чистую обывательщину или безнадежно деклассировались. Лишенный воспоминаний о героических боях гражданской войны мелкобуржуазный индивидуалист обращался в Кавалерова из романа Юрия Олеши; лелеющий эти воспоминания в Леоновского Вора. К концу восстановительного периода попутчицкая литература вырождается и отходит на задний план. Пролетариат начинает становиться гегемоном в литературе. Мелкобуржуазная глава русской литературы подходит к концу.
Для технической интеллигенции история складывалась иначе. В техническом интеллигенте – как в буржуазном дворянине эпохи разложения крепостничества – живут две души, – наследственная душа мелкобуржуазного индивидуалиста и новая душа квалифицированного работника промышленности. В буржуазном обществе эта новая душа легко срастается с буржуазией, так как только буржуазия обещает техническому интеллигенту нужное ему развитие производительных сил. Но в России Октябрь показал ему, что есть другой класс, обеспечивающий этот рост не хуже буржуазии и строящий еще более благоприятное для производительных сил бесклассовое общество социализма. И лучшие силы советской технической интеллигенции ориентировались на социализм. «Младшая душа» ее стала жить идеалами планового и бесклассового производства. Но органической классовой силы рабочего эта ориентация техническому интеллигенту не дала. Он не слился с пролетариатом, а только посвятил себя общей с пролетариатом задаче. При всем огромном значении технической интеллигенции она остается беспочвенной и неспособной на идеологическое творчество. Поскольку литература не может жить без идеологического творчества, литература технической интеллигенции была, подобно литературе попутчиков, хотя и по другой причине, обречена на вырождение.
Нэп, конечно, поставил и техническую интеллигенцию на распутье.
На распутье оказался и Маяковский. Наследственная душа индивидуалиста не могла в нем не реагировать созвучно на этот «термидор чувств». Тематика его опять становится личной. В Необычайном приключении и в гиперболических образах Люблю живет еще освобожденная революцией мифология; несмотря на свою индивидуалистическую (во втором случае биографическую) тематику, эти стихи еще гудят отзвуками героического периода. Но в написанной после Люблю поэме Про это начинается явный спад в обывательщину и автоэпигонство.
Но «младшая душа» удержала его у края обрыва. Маяковский становится организатором Лефа, авангарда художественно-технической интеллигенции в ее борьбе за социалистическое строительство. Леф с его теорией «социального заказа» был основан на «оттеснении» индивидуалистической и мелкобуржуазной души технического интеллигента, поставившего свою художественную технику на службу нового хозяина средств производства – пролетариата. Разгул и буйство прежнего – дореволюционного и военного – Маяковского вводится в строгие рамки и подчиняется целевой установке, как водопад гидроэлектрической станции. Поэзия его становится сдержанной и явственно ответственной. Космические масштабы заменяются «общемясницкими». Собеседник солнца принимает будничный «социальный заказ» восстановительного периода.
Вместе с тем в силу неизбежной идеологической несамостоятельности технической интеллигенции поэзия его принимает «подцензурный» характер, давая повод поверхностным (а тем более враждебным) критикам говорить об его неискренности. «Подцензурность» эта, психологически обусловленная взятием «под цензуру» (в фрейдовском смысле) одной из двух душ поэта, в социальном плане отвечает тому, что для коммунистов Маяковский не может стать своим, а остается попутчиком. Было бы нелепо как поэта сравнивать с Маяковским Демьяна Бедного, но Демьян Бедный мог быть тем, чем Маяковский никогда не мог сделаться – подлинным публицистом. Та свобода самокритики, которая отличает его стихотворные фельетоны, возможна потому, что автор не должен считаться с генеральной линией, а носит ее в себе. Маяковский по роковой несамостоятельности своей социальной позиции мог только «принимать заказ».
За Маяковским оставалась крупнейшая активная роль социально-педагогического характера. Он остро чувствовал свою ответственность за свою социальную родню, за всю ту прослойку, самым видным и сильным представителем которой был он. Это чувство ответственности с особенной силой сказалось в центральном произведении этого периода, стихах о Есенине. Есенин погиб жертвой полного бессилия перед теми силами, которые Маяковский оттеснял в себе и старался оттеснить в товарищах. Отталкиваясь от примера Есенина, лучше всего было провозгласить, что
В этой жизни помереть не трудно,
Сделать жизнь значительно трудней.

То, что произошло позже, придало этим двум строчкам глубоко трагическую иронию. «Сделать жизнь» Маяковскому оказалось действительно трудно. Какие бы личные причины сюда ни замешивались, трудность эта имела прежде всего глубокие социальные корни.
Техническая интеллигенция могла вытянуть только постольку, поскольку ее техническая душа находит поддержку в действительно творческой и современной технике, в технике «более технической», чем может быть техника художественной литературы (или живописи). Несмотря на все попытки оторваться от традиции, несмотря на попытку коренного пересмотра самой функции литературы и искусства, литературный (и художественный) Леф оказался бессилен этим оживить унаследованные от прошлого искусства. Слишком долго и слишком глубоко самая ткань их разъедалась индивидуализмом, чтобы не связанная с машиной техника могла одна, без новой классовой крови, переродить их. Такое перерождение могло произойти только в искусстве, органически связанном с новой, научной техникой и дающем возможность впрячь индивидуализм художника в материальный, физический, доступный проверке эксперимент. Таким искусством могло быть только кино.
Упадок Лефа и других форм попутчицкой литературы совпал с расцветом советской школы кинорежиссеров. Мелкобуржуазный характер этой школы и ее тесная связь с литературным движением 1910-х годов бесспорны. Но Эйзенштейн и его сподвижники не эпигоны, потому что они пионеры в новом, технически сложном, очень материальном и очень современном искусстве. Индивидуализм их не подавляется и не оттесняется, а творчески впрягается в искусство, дающее широкий простор индивидуальной изобретательности, но подчиненное строгой коллективной дисциплине. Идеологическая несамостоятельность, неизбежная в творчестве технической интеллигенции и роковая для литературы, становится естественной в кино, искусстве, по самой природе своей служащем орудием пропаганды в руках командующего класса. Все это дает возможность ждать еще длительного господства в кинематографии той самой социальной прослойки, которая не сумела удержаться в литературе.
Между тем, пока мелкобуржуазная литература вырождалась, усиливалась и утверждалась литература нового руководящего класса – пролетарская. Литература эта игнорировала наследие символизма и 1910-х годов, восстанавливая традицию реалистов, и притом в ее наиболее далеких от модернизма выражениях. Ее исключительная идеологическая насыщенность и этико-воспитательная заостренность сближает ее с литературой шестидесятников. Сближение исторически понятное, поскольку в 60-х годах мелкобуржуазная интеллигенция была единственной носительницей революционного сознания, и задачи, стоявшие перед ней, соответствовали – в уменьшенном масштабе – нынешним задачам коммунистов.
К 1927–28 гг. стало очевидно, что пролетарские писатели – единственная восходящая сила в литературе и что литературному господству промежуточных групп пришел конец. Один из первых (и из очень немногих) Маяковский оценил создавшееся положение и понял необходимость полной смычки всех субъективно-социалистических элементов с новыми классовыми силами. Организационным выводом явился распад Лефа и вхождение Маяковского в ВАПП.
Но новая среда не могла удовлетворить техническую и (в конечном счете) артистическую душу Маяковского. С одной стороны, глубококоллективистский дух новой школы был против шерсти индивидуалисту Маяковскому, которому трудно было стать искренним рядовым движения. С другой – он не мог не видеть явную бедность новой литературной культуры, отказавшейся от культурного на следия всего «формального» периода русской литературы. И эта бедность была не только культурной аскезой. Несмотря на большую общественную заостренность, пролетарская литература была не только беднее литературы 1910-х годов, но она имела меньший общественный вес. Вопреки упадочно буржуазному культу «культурных ценностей» художественное творчество ни в какой мере не является показателем ценности или силы данной социальной группы в данное время. Наоборот, скорее можно утверждать, что художественное творчество, являясь результатом внутренней травмы, ценно прямо пропорционально количеству социальной энергии, не находящей себе приложения в действии. Чем адекватнее возможность действия для наличной энергии, тем больше этой энергии вкладывается в прямое социальное действие и тем меньшему количеству приходится удовлетворяться «целесообразностью без цели». Главная причина скудости пролетарской литературы СССР – поглощение всех лучших пролетарских сил непосредственной работой социалистического строительства.
Мы не знаем субъективных причин, приведших Маяковского к самоубийству (и, будем надеяться, не скоро узнаем – «покойник этого ужасно не любил»). Но объективный смысл его смерти ясен – это признание, что индивидуалистическая литература, уходящая своими корнями в дореволюционное общество, новой советской культуре не нужна.
Социальное действие смерти Маяковского оказалось двойственным. Если смерть Пушкина – убийство его средою, которой он, казалось, окончательно подчинился – искупила все его социальные грехи и канонизировала его новую душу за счет забвения старой, смерть Маяковского прежде всего открыла всем глаза на забытый было факт, что по природе своей он был человек иного общества, чем люди, с которыми он шел, что он был старый, а не новый. Но это впечатление не могло быть окончательным. Уже то, что Маяковский умер с величайшим достоинством и чувством ответственности, смиряя до последней секунды свою индивидуалистическую душу и заботясь до конца о том, чтобы свести к минимуму социальную вредность своего акта – не могло не вызвать величайшего уважения к нему как человеку и гражданину. Но еще важней было то, что он показал свою старую душу только для того, чтобы ее убить. Само убийство было актом индивидуалиста и одновременно расправой над индивидуализмом. До-пролетарскую литературу оно похоронило навсегда. Но героем и предтечей будущего оно его сделать не могло. Пушкина смерть сделала путеводною звездой нового, Маяковского она только отметила как сильнейшего из старых, сделавшего все, что в его власти, чтобы войти в новое, но не сумевшего войти.
7 ноября 1930 года.
Назад: I
Дальше: Пренебрежение к памяти: И. Сельвинский и Арго