Книга: Гномон
Назад: Катабасис
Дальше: Апокатастасис

Вам, наверное, интересно

Вот что бывает, когда тебя жрет акула:
Сперва чувствуешь рывок, будто ты поплавок на леске. Уходишь под воду — бах! И если ты — я, а я-то я, потому что кто ж еще, — в голову сразу лезут статьи, которые ты про это читал, чтобы знать, что происходит, и ты знаешь, что знаешь. Такой гнусный постмодернизм. Вспоминаешь потрясающую филологиню, профессора из Вены, которая читала лекцию на оплаченном мероприятии в Гонконге в платье с разрезом до середины бедра и шептала тебе на ухо, что годы учебы в колледже провела голой и в блестках, в клетке ночного клуба. Она бы тебе сказала, мол, сосредоточься на минете.
Вместо «на минете» читать «на том, что тебя жрет акула». Даже так: «Не облажайся, Константин, — сказала бы она, — переживи эту смерть как свою собственную, а не как чью-то чужую в блоге. Это ведь последнее, что у тебя будет».
Нет. Нет, я не хочу. Нет, я не хочу, чтоб меня сожрала акула.
Мать.
Мать-мать. Мать-мать.
Я не чувствую боли, но каждый удар сердца, наверное, выкачивает мою кровь в черную воду.
МАТЬ-МАТЬ! МАТЬ-МАТЬ! МАТЬ-МАТЬ!
Вот что бывает, когда тебя жрет акула. Нужно сделать снимок. Последний пост в инстаграм. Жаль, нельзя написать полную исповедь — это бы заняло годы.
Я бы хотел, чтобы она не сожрала и Стеллу.
Я бы хотел, чтобы она была Стеллой и чтобы акула не сожрала и ее.
Мать-мать. Мать-мать. Мать-мать… Да ну, мать твою.
Первый удар — проверочный, чтоб убедиться, вдруг ты несъедобный. Серферы часто выживают при нападении акул, потому что акваланг по вкусу не похож на тюленье мясо. К сожалению, моя одежда не из неопрена. Второй удар происходит обычно через несколько ударов сердца: акула возвращается, и все уже серьезно.
Да. Сейчас.
Эта акула, моя личная акула, такая огромная, что она даже не раскусила меня напополам. Эта акула жрет тебя безболезненно, даже безвредно. Это просто затмение на быстрой перемотке; тьму и воду вдруг поглощает громада тишины. Это вообще не акула, а апокалипсис. Я вижу небо и волны, вижу, как Мегалос смотрит вниз, а потом размытая полоса, как дешевые спецэффекты в бесплатных видеоредакторах, опускается на мир.
Акула проглотила меня целиком.
Наконец.
* * *
Удушающая мокрая плоть, соль и вонь; пена, сжимаются внутренние мышцы. Меня сейчас раздавит перистальтика. Я хватаюсь, цепляюсь за что-то гибкое, что-то шероховатое. Шрам? Лезия? Связка? Понятия не имею. Какой-то звук, ярость или, может, изжога. Не по нутру я тебе, шпрота демоническая? Слишком острый, слишком жирный, слишком греческий?
Я — Константин Кириакос! Меня выблевал Левиафан, потому что мои божественные, святые яйца пришлись не по нутру даже величайшей из акул. Да! Да! ДРАКИ ХОЧЕШЬ? СЕЙЧАС ПОЛУЧИШЬ!
Только я не знаю, могут ли акулы блевать, и даже если могут, эта — не блюет. Я сползаю вниз. Вниз, вниз, вниз. Если бы у меня был складной нож, я бы мог тут побороться, даже прорезать себе путь наружу. Вырваться из звериного чрева. Но ножа у меня нет. Я их все время покупаю в аэропортах, а потом оставляю при вылете, потому что их теперь нельзя класть в багаж. В Туне я купил обалденный нож, со встроенной флешкой и сварочной горелкой. Серьезно, настоящие инструменты. Я бы тогда мог…
По сути, ничего бы я не мог.
Ну да. Вырезал себе дырку на дно морское. Но почему нет? Что может быть хуже?
Тогда я бросил бы Стеллу. Ладно, о’кей, новый план: найти Стеллу, вырезать дырку наружу. Она училась дайвингу? Нужно ей объяснять про декомпрессию?
Да, Константин, это самое важное, о чем сейчас стоит думать.
Я уже должен был умереть. Почему я еще в сознании? Почему у меня в глазах не помутилось, не потемнело, не почернело, а потом… Я не умру, иначе миру придет конец.
Да, дорогие друзья, здесь, в этом последнем пределе, ваш благородный, сексуально переутомленный, одинокий корреспондент решает показать себя вдруг образованным и глубокомысленным. Умру, цитируя Уайльда, а не выкрикивая ругательства небесам.
Так, стоп. Черт. Это же сраная Айн Ренд, да?
Ладно, в задницу цитаты. Нужно отсюда выбираться. Обязательно.
Но я отсюда не выберусь.
МАТЬ-МАТЬ! МАТЬ-МАТЬ! МАТЬ-МАТЬ! МАТЬ… Стой. Стой. Я же дышу.
* * *
Я дышу в абсолютной ночи рыбьего брюха. Но никакого запаха не слышу. Может, вонь такая сильная, что мой нос просто выключился или акула откусила заднюю часть моего мозга, когда глотала.
Я ощупываю затылок, ищу углубление, грубые куски кости. Интересно, будет щекотно, если мне вдруг захочется запустить ногти в…
Нет. Всё на месте.
Если бы у меня был телефон, можно было бы экраном посветить.
Черт, может, тут даже связь есть.
Я кричу, зову Стеллу. Я не знаю ее имени, но мы уже прошли данный этап. Все равно тут вряд ли есть кто-то еще.
Она не отвечает. Я встаю на четвереньки и ползу, ищу ее, ищу хоть что-то. Может, это все-таки ад. Руки скользят по полу, но я не останавливаюсь. Стелла. Стелла. Стелла.
Я ударяюсь головой о ящик. Здоровый, как гроб.
Кажется, я плачу, но тут больше ничего нет. Только я и ящик. Откуда мне знать?
Я чувствую прикосновение губ ко лбу: неожиданное благословение во тьме.
Но это не ее губы.
* * *
Я просыпаюсь в залитом солнечным светом доме убитого Сципиона и сразу слышу запах легионного кофе. Добрый тессерарий Гней трясет меня за плечо, на его лице тревога. Господи боже, он меня все время будит к следующей катастрофе или неприятности. Хоть раз мог бы разбудить более жизнерадостным способом.
— Мудрая, — тихо и напряженно шепчет Гней, — к тебе пришел епископ Августин.
Ой.
Из всех катастроф и неприятностей я, наверное, предпочла бы… не эту.
Ладно, но я не приму его в постели.
В смысле, не буду его принимать в нижнем белье.
Ох, черт. Черт бы это все побрал.
Я хотела сказать, что не буду встречаться со своим бывшим любовником ни в одном контексте, который можно было бы принять за близкий. Я не буду той женщиной, которую он выгнал. Я теперь я, своя собственная и цельная, и я буду собой. Мое имя — Афинаида Карфагенская, когда-то я писала поддельный свиток и любила до беспамятства, но теперь я пророчица и святая вещунья, мать мертвого сына, собеседница ангелов и демонов. Он мне ровня. Это его, разумеется, выбесит, но заинтригует и привлечет внимание, поэтому наш разговор пройдет лучше.
Вот-вот это я имела в виду.
Я встаю, одеваюсь, и мы встречаемся в зале.
* * *
Люди, не видевшие Августина, считают, что он худой и горбоносый. Воображают его кем-то вроде Юлиана Отступника: огромный нос, острые ключицы, запавшие глаза. Если ему даруют бороду, то длинную, густую и узкую, чтобы можно было поглаживать в раздумье. Представляют себе благообразного грифа-теолога, ноздреватого и труповидного, но исполненного внутреннего света. Однако Августин родился в Тагасте, а его мать была из народа разбойников, уважаемых, тех, которые настолько преуспели, что стали правителями. Они охотятся без коней и каждую неделю устраивают рукопашные бои на городской площади, и нет среди них такого, кто не смог бы поднять на плечи мертвую газель и отнести домой. Борода у епископа черная и коротко подстрижена. Наверняка в ней теперь пробилась седина. Но руки по-прежнему те, что поднимали меня и прижимали к бедрам, руки, которые пришлись бы впору морскому разбойнику. Представьте меня — худенькую, очень женственную, и я его осаживаю. Он дважды обращается ко мне по старому имени, и я дважды его поправляю. Он пытается мне сказать, что он — мой отец в Церкви. Я напоминаю ему, что каковы бы ни были наши теперешние отношения, «отец» — неподходящее слово.
Мы говорим на повышенных тонах. Я поднимаю палец к небу, чтобы подчеркнуть свои слова, — и земля вздрагивает, чуть-чуть, будто в ответ.
Так-то.
Потом мы сидим друг напротив друга за столом, с яйцами и сухарями.
— Ты не изменилась, — говорит наконец Августин.
Я фыркаю:
— Я стала старше, мудрее и отрастила толстые щечки. А ты выглядишь как… епископ.
— Да.
— Наверное, это неизбежно.
— Поверить не могу, что ты за это делаешь.
— Что?
— Трансмутацию. Ты разорвешь на части Церковь и всё, что мы знаем.
— Возможно, со временем. Возможно, Церковь неправдива. Несправедлива. Даже грешна.
— Я этого не принимаю.
— Я не просила тебя это принимать.
— Я могу тебя остановить.
— Не думаю.
Долгое молчание. Мы смотрим друг на друга.
Молчание затягивается. Где он этому научился? Мой Августин терпеть не мог пауз в эмоционально насыщенной ситуации. Он бы лез на стену, превентивно оправдывался и отрицал, а потом — к делам насущным: нет времени на человеческие чувства, Бог требует.
С другой стороны, может, эта ситуация для него эмоционально не насыщена. Да что там, для меня, кажется, тоже.
— Прости, — наконец говорит он.
— Что?
— Прости. Меня. За все, что я сделал.
Прямое извинение, бесстрастное. Опасный огонь у меня в животе.
— За то, что соблазнил меня?
Выставив из дома, он представил меня жертвой, словно не я была хищником, а он добычей во время нашей первой встречи. Меня это ужасно взбесило.
Но этот, новый, улучшенный Августин лишь смеется:
— Видит Бог, нет! Я — не самый способный ученик, когда речь заходит о делах сердечных, но все же учусь. Нет. За нашу любовь: за физическое наслаждение друг другом и за наше единение. За нашего сына я не прошу прощения и сожалею, что когда-то просил. Но за его смерть, которую не смог предотвратить, и за то, как я себя тогда повел, как обошелся с тобой, обретя веру, — за это прошу прощения. Я не надеюсь его получить, но искренне желаю обрести со временем.
Так-так. Уже впору поверить в чудеса. Вот он, Аврелий Августин, одновременно священник и мужчина, которого я любила, в одном теле. Куда-то пропал бичующийся грешник и возник умиротворенный вероучитель, принявший свою жизнь и будущее: человек, способный сдвинуть горы.
И опять непривычная тишина. Я понимаю, что теперь мой черед ее нарушить:
— Спасибо. Олух.
Его брови взлетают. Немногие так обращаются к епископу Гиппонскому.
— Теперь, — говорит он, — ты расскажешь мне об этом? Если тебе хватит сил.
Расскажу, конечно, но сперва должна кое-что сделать. Я наклоняюсь через стол и легонько целую его в лоб с благословением, и чувствую, будто у меня внутри развязался узел, о котором я и не знала раньше. Злоба, прибереженная на черный день, которой я на самом деле никогда не хотела. Я ее отпускаю.
Benedicte, Августин. Дурачина ты.
Будто сбросила с плеч тяжелый мешок. Мускулы в груди открылись, расслабились — свобода. Я задерживаю дыхание от этого чувства, и его запах держится у меня в носу и во рту.
Неправильный запах, а с ним приходит звук дверей.
Я отталкиваю его и обнаруживаю грека, плачущего в темной пещере.
* * *
Побег из Алем-Бекани был первым святым мгновением моей жизни. Я видел нечто более реальное, чем полотняные простыни отеля в Тунисе, где очнулся. Меня мучила невыносимая жажда, все тело болело и воняло, но, прежде всего, было ужасно холодно, потому что я привык к печной жаре своей камеры.
Это был дорогой отель. Белые полотенца лежали на оттоманке в изножье кровати, а комнату наполнял солнечный свет, который я уже не надеялся увидеть. Я не был безумен, сам дивился и не верил в свой побег. Я видел мир ясно и четко. Я выпил целый кувшин воды, который стоял у кровати, — к счастью, небольшой, поэтому сумел подавить рвотные позывы. На маленьком кофейном столике меня ждал ломоть хлеба, фрукты и сыр. Я ел как птица, крошечными кусочками, а потом сел и снова принялся за еду, все утро только и думал, что о вкусе Оссо-Ирати, яблок и несоленого итальянского теста. Затем я помылся в прохладной воде и оделся — моя одежда лежала в соседней комнате. Я понятия не имел, как за все это расплачусь, пока не обнаружил — к своему изумлению — браслет из золотых монет, который лежал рядом с манжетой рубашки; толстых южноафриканских монет, и как бы я ни ненавидел в те дни эту страну, не стал вертеть носом.
Там, в отеле «Гран-форум», под призывы муэдзина с мечети аз-Зайтуна для меня свершилось не перерождение и не возрождение, а странствие прочь от собственной смерти. Думаю, так я и воспринимал все хорошее, что со мной происходило с тех пор, — не как благословенный подарок, но разрушение горестей, будто их в мире ограниченное количество, а значит, их можно смыть усилиями и надеждой.
Теперь, когда мы выходим из потайной комнаты в огонь — а я почти несу детей в дрожащих руках, потому что если не я, то кто? — я смотрю вперед и вижу измученного черного юношу на коленях. Он тянется ко мне, и я чувствую вонь Алем-Бекани, убийственную, явную. Ох, Матерь Божья, пусть это не окажется лихорадочным бредом умирающего. Лишь бы не очнуться снова в 1974 году и не пережить весь этот ужас заново.
Нет. Не очнусь. Мальчик хватает меня за руку, поднимает глаза — и я вижу собственное молодое лицо, кричу ему: «ИДИ». Поначалу он не шевелится. Идиот, абсолютно ничего не понимает. Неужели он меня подведет? Господи, решится ли он? Вот стою я, старая развалина, бьюсь за него в новой стране, несу его внучку прочь от опасности, а он задницу не может поднять ради собственного спасения! Пинок тебе под зад, мальчишка, и давай бегом!
Он побежал, слава Богу. Я чувствую какое-то жжение в хребте, потом оно исчезает, а вместе с ним — привычная тяжесть с левой руки, мой браслет из крюгеррандов 1967 года.
Когда-то по делам фирмы я встретился с человеком, который страдал от необычного заболевания: он был слеп, но помнил зрение.
Я не о том, что он недавно ослеп — хоть это правда, милостью неудачной драки в одном из баров Сохо, — а о том, что, будучи слепым в настоящем, он в своих воспоминаниях видел прежние события, так что, глядя на список товаров, ничего не видел, даже абриса бумаги и своей руки, но, если пытался его вспомнить, картинка тут же вставала перед глазами. Повреждения мозга сделали его слепым к текущему мгновению, но оставили ему прошлое. Теперь это происходит у меня. Я помню, как спустился в холл отеля и отдал свои золотые монеты, понимая, что для этого они мне и нужны. Я помню радость метрдотеля при виде ошеломительной переплаты. Помню, как позвонил в британское посольство и спросил, не могут ли они помочь молодому гению в тяжелый момент, а потом выяснилось, что посол — эфиофил и мой поклонник.
Я все это помню, но этого не делал. Точно контуры скульптуры или мой портрет Хайле Селассие: точки на карте реальности, но, если приходишь к ним, их нет. Или все остальное нереально, и, если смахнуть тени, останутся лишь они.
Круг замкнулся. Значит ли это, что я исполнил свое магическое предназначение? Или мое странное спасение случилось лишь для того, чтобы я мог спастись снова — потом? Или я спасаюсь сейчас только для того, чтобы тот мой побег совершился именно так, как я его помнил? Если я уйду отсюда и когда-нибудь умру, значит ли это, что срединная часть моей жизни — лишенная искусства, но спокойная — будет существовать вечно?
В темноте, в том месте, где я был прежде и где, вероятно, я есть всегда, — я вижу женщину и мужчину.
* * *
Она высокая, он низкорослый. Ей явно не нравится его присутствие, несмотря на то что она только что одарила его поцелуем памяти, принадлежащим старым любовникам и Лорен Бэколл. Ей слегка за сорок, и, видит Бог, она похожа на одну из тех глубоких, разумных женщин, с которыми можно было познакомиться на какой-нибудь вечеринке для любителей живописи и которая бы элегантно, но твердо отвергла мое неизбежное предложение.
Такие женщины всегда восхищали меня умением разглядеть суть с первого взгляда. Эта выглядит как коллекционер в собственном доме. В некотором смысле, это место принадлежит ей.
Мужчина — ее противоположность. Энни сказала бы, что он выглядит так, будто его спасли из аквариума. Одежда мокрая, измазанная грязью и маслом, со следами чего-то похожего на табак на плече. Я узнал его по фотографиям в газетах: финансовый гений, который плавает с акулами — буквально и фигурально.
Постой. Постой.
Постой.
Когда вижу их вместе, я вдруг понимаю, что писал их, и не раз, много раз. Они были частью моего внутреннего ландшафта в те годы, когда я писал свои квинтеты. Они были на стенах моей камеры.
* * *
Да чтоб они провалились, все джинны и ангелы — отсюда до самого небесного града! Чтоб их всех разорвало…
Ох, черт.
После дженная и чудес, всех рек Аида, можно было привыкнуть к таким резким теологическим поворотам. Наверняка через минуту мне придется болтать с каким-нибудь божественным прохвостом в огромной шапке. Кто знал, что стать хранительницей священной и почти неограниченной силы — это как пройти по улицам Гиппона, разбрасывая золотые монеты? Каждый безмозглый демиург и пьяный дух реки должен прибежать и положить голову к моим ногам. Этот похож на лесовика: коротышка в пижаме, вымазанной, судя по запаху, чаячьим пометом и желчью.
Кажется, он слепой. Руки у него очень красные и ободранные, будто он окунул их в едкую щелочь. Вот она, мерзкая слизь с рыбного прилавка.
Стелла, Стелла, Стелла.
Ох, батюшки. Влюбленный щеночек. Но он мне нужен в целости — а если бы и не был нужен, я всегда испытывала слабость к дворнягам.
Я плюю на ладони и втираю серебристый Алкагест ему в ладони и в лицо, смотрю, как кислота смывается, а плоть бледнеет и исцеляется. Будем считать, что это тренировка, подготовка для моего мертвого сына.
Адеодат должен быть где-то здесь. Я прошла через стену огня. Преодолела все реки, как должно. Протокол соблюден, ворота Аида открыты, и мне должны жизнь. Я сейчас в ядре, в сердце мирового древа. Вот пещера, где червь Уроборос кусает себя за хвост. Все начинается и заканчивается здесь.
Но пока у меня есть только зареванный толстяк, старик и обещание хитрого павлина.
В данном случае должно хватить.
— Эй, толстомясый!
— Стелла?
— Господи Боже. Нет. Где мой сын? Он в гробу, залит медом, но он где-то здесь, и я без него не уйду.
Грек молча пялится на меня несколько секунд, и я гадаю, как он попал сюда, умер или только видит сон. С тех пор как все началось, он — первый, кто, похоже, в таком же недоумении, как и я сама.
Теперь я их узнала. Сатир со своим золотым престолом; аксумит, священник, или художник, или и то и другое; и демон, не Всезнайка, хотя шепот Алкагеста очень близко подвел меня к его истинному имени.
Одной фигуры не хватает: женщины на столе — жертвы, которая становится богиней… или наоборот. Все зависит от направления движения.
Верно.
Ну, хорошо. Собирается богиня принять ее облик или нет, а мне нужно работать. Я пришла сюда не для того, чтобы участвовать в захватывающем теологическом представлении, которое они затеяли. Я произнесла слова и дала часть своего тела. Я заплатила знаком и доказала верность своего сердца. Я перешла реки и отворила ворота Флегетона: пять десятин уплачены, пять дверей открыты. Принятой жертвой, отданным именем, открытым секретом, дыханием Цербера и тяжким выбором я заплатила за жизнь. Я пришла за своим сыном.
И, возможно, за Сципионом, поскольку я его, кажется, случайно порезала на куски и определенно вырвала ему сердце, чтобы выразить свою позицию, с сомнительной помощью прислужника-дженная, конечно.
Кто из нас кому служит, тоже, видимо, зависит от направления движения.
Грек огляделся и, кажется, пришел в себя или потерял остатки здравомыслия, поскольку теперь он смеется и бормочет: «Иерофант». Титул великоват для толстяка в липкой рубахе, но почему бы и нет? По правде говоря, наши священники редко выглядят так, как им пристало, а тех, которые выглядят, как раз следует опасаться. Так что пусть будет иерофантом, если он это имел в виду, — моим или чьим угодно. И ему положена минута славы.
— Я могу отвести тебя туда, куда тебе нужно, — говорит он подчеркнуто вежливо; я понимаю, что он пытается быть милым.
— Веди же, — говорю я. Он кивает и ведет.
Он ведет меня туда, откуда я пришла, а потом через дверь в крошечную комнатку, и я понимаю, что здесь умер Адеодат. Я чувствую запах боли в соломенном тюфяке и въевшемся в известку поте. Здесь он был, когда звал меня по имени, а я не пришла. Здесь жарко и влажно, где-то кричит женщина или, может, ребенок. Вероятно, он или я. Может, он услышал меня тогда, давным-давно, услышал мой крик, когда мне сказали. Может, он услышит меня сейчас, через длинный тоннель Алкагеста:
— Это я. Это я. Все хорошо.
Пожалуйста, услышь меня.
Грек-иерофант, похоже, ожидал чего-то другого, но теперь нашел другую причину для беспокойства. Как я поняла, рыба проглотила звезду — об этом я подумаю позже.
Я смотрю на стены и вижу на них рисунки, сделанные карандашом, тушью и, кажется, кровью: две женщины, двое мужчин и над ними — божество, которое всегда смотрит, но никогда не вмешивается. Лица мне не нужно рассматривать.
Позади всхлипывает аксумит:
— Это моя камера.
— Это комната, где умер мой сын, — отвечаю я и вижу, как он кивает.
Это Чертог Исиды — пересечение миров. Схождение. Конъюнкция. Водопад. Чрево зверя. Здесь все решается.
Я оглядываю комнату и понимаю: Чертог творится и пересотворяется. Он существует всюду, где его рисуют. Но в некотором смысле это бессмысленно, здесь его нарисовали впервые, какое бы это ни было место и время, и я знаю, чьи глаза видят его таким, какой он есть.
Я прижимаю губы к лицу старого аксумита, целую веки, втягиваю его зрение в рот, чувствую, как оно накладывается на мое видение, словно тонкое полотно на обожженную солнцем кожу.
Спасибо. Спасибо. Спасибо.
Когда я снова смотрю на комнату, гроб уже ждет.
* * *
Я склоняюсь к ящику, как уже склонялась прежде, и касаюсь поверхности меда. Он маслянистый и теплый, сопротивляется давлению моих пальцев. Я давлю сильнее и чувствую, как он поддается. Теперь я сильнее. В прошлый раз я склонилась над телом своего сына в горе и отрицании. Я отшатнулась от этого долга, хоть и исполнила его, молилась лишь о том, чтобы мои руки прошли сквозь него, как сквозь призрака, и все это оказалось лишь диковинной ошибкой. Когда он наконец освободился и я признала в трупе свою плоть и кровь, когда мне пришлось смириться с острой и неразрешимой определенностью его смерти, она казалась такой несправедливой, иррациональной. Из всех пространств и времен, где мир ровно такой, каким кажется, когда бабочки на ветру могут показаться с неверной точки отрядом всадников и привести народы на край войны, или вздохи морской клеветы, предрекающие человеку смерть, — при всем этом, почему истина этого мгновения должна быть такой тусклой и не поддающейся улучшению?
Теперь я оказалась в сердце событий более дивных и величественных, чем осмелилась тогда принять, и это правда — или я сошла с ума. Неужели я только что запуталась в масштабе? Мечтала лишь о малом?
Мед теплый и густой. Мои пальцы касаются тела в ящике. Расходятся, как клешни краба, чтобы его ухватить.
Это будет странный миг. Мой сын был мертв, и я не знаю, что он испытал. Он был разорван на части, да, душою, но не уничтожен. Стало ли для него наслаждением распространиться настолько, рассеяться и обрести мир? Коснулся ли он душ, в которых скрывался, узнал ли их, научился ли ценить их общество? Неужели я забираю его из рая, против воли запираю обратно в клетку костей и мяса? Вновь подвергаю его бесправию жажды, чесотки, поноса, безответной любви и телесного страха? Неужели благословенно быть многими, а не одним? Или он мучился все это время, ненаказанный, но раненный душою, как предвещали мои давние кошмары? Верну ли я страждущее создание? Впрочем, это воскрешение, а не спасение. Время прошло, и жизнь изменилась. Страны, друзья и родные, которых он знал, изменились или умерли. Он родится в мире не вовремя, отставая на двадцать лет, за которые все мы ушли по пути, проложенном звездами. Так, говорят, себя чувствуют путешественники, возвращаясь из дальних странствий: часть их души остается между одной гаванью и другой. Растянется он, разорвется ли от такого натяжения? Примут ли его те, кто его знал, или убоятся возвращения? Этим деянием я откроюсь широкому миру, разом покажу себя силой и чудом. Я едва могу себе представить последствия. Есть ли у меня право?
Я чувствую части, диковинные, на поверхности темного моря, скрытые от всех, кроме меня. Скрытые, но стремящиеся друг к другу, ибо хватит им разрываться. И все же: имею ли я право обратить вспять реку мира?
У меня есть на то впасть, и мир не то чтобы совершенен. Бездействие — не нейтралитет, это выбор — и здесь я выбираю любовь, всегда. Мои пальцы сгибаются, склеивают его душу, будто я леплю пирог. Сжать, подтянуть, вот так. И так.
Я чувствую его тяжесть, лопатки, плечи. Подхватываю рукой затылок, как когда-то подхватывала новорожденного, чтобы не ушибся при пробуждении. Я прикладываю все силы, и мед расходится на этот раз без сопротивления, но будто с удовлетворением от хорошо исполненного дела. Его лоб разрывает тонкую пленку. Смерть шепчет: я сохранила его для тебя, а ныне возвращаю таким, каким он был.
Я поднимаю труп над ящиком и вдыхаю в него жизнь, прежде разделенные части ныне расположены правильно и сшиты воедино. Consummatum est.
Мед смывается, а с ним — темнота его кожи. Монеты соскальзывают с глаз, сгустки сот — с губ и щек, и я вижу — как когда-то желала с неимоверной силой — рыбью кожу лица демона, уголки губ чуть опускаются, словно он просит прощения, а затем растягиваются в привычной ухмылке.
— Так. Я не слишком поздно?
Я не могу сказать, что ты обретешь в конце.
Не сомневаюсь, что ты мог это сказать, демон. Не сомневаюсь, что это какой-то великий божественный план, некая священная необходимость. Не сомневаюсь, удел человеческий стал много лучше. Или, быть может, на небесах идет война. Мне все равно.
Будь ты проклят.
Будь ты проклят.
И будь я проклята.
Все мы прокляты.
* * *
Итак, вам, наверное, интересно, зачем вас позвали сюда сегодня вечером.
Назад: Катабасис
Дальше: Апокатастасис