Книга: Гномон
Назад: Что же на меня
Дальше: Это ускорение

Нужно притворяться

Теперь это может показаться абсурдом, но проходить сквозь стены было вполне в порядке вещей в 1974-м — в Аддис-Абебе, равно как в Бостоне или Мадриде. Тогда под каждым кустом сидели пришельцы, которые к тому же порывались заняться любовью с каждой одинокой бразильянкой, так что изучение псионических способностей было в чести у высокой науки и популярной прессы. Способность нашего разума вызывать непосредственные изменения в физическом мире была общеизвестна и ждала лишь формального эмпирического подтверждения. Ни одна ложка не могла укрыться от настойчивых психокинетических взглядов матерей-одиночек и почтальонов, рок-звезд и воров. Наше представление о себе менялось под воздействием LSD и парапсихологии, открывавших способности, намного превосходящие привычные силы смертного человека, — пусть о них больше и говорили, чем видели в деле. В далеком будущем все люди уподобятся богам, и, быть может, мы сами происходили из того вневременного состояния, потянувшегося назад во времени к нашим незрелым личинкам-«я», чтобы обучить их навыкам, необходимым для полного раскрытия нашего потенциала: причинно-следственные связи в конце концов — лишь артефакт ограниченного сознания, а не безграничного, поэтому самые просвещенные из нас могут в час великой нужды удостоиться божественности досрочно. Тимоти Лири это удалось, к ужасу ФБР, и даже хуже — изобретателю оргонного аккумулятора, проклятому постфрейдисту, которому хватило наглости попытаться рассказать добрым американским мальчикам и девочкам про секс — и хуже того: советовать им говорить об этом так, будто нет ничего дурного в обсуждении минета.
«Первый земной батальон» Джима Ченнона должен был сделать из солдат сверхлюдей и (поскольку Ченнон служил не Эросу, а Пентагону) научить их убивать силой мысли, перелетать через железный занавес. Русские, со своей стороны, утверждали, что у них есть агенты, способные на все это — и еще кое-что — с царских времен, и потешались над жалкими потугами прогнившего Запада наверстать отставание в магической гонке вооружений. Баба-яга была русской, и Распутин, и Калугина, и Восток в объятиях ледяных степных ветров всегда понимали, что сознание — нечто большее, чем поэт и робот, которые борются за власть над Зверем. Иными словами, весь мир погряз в чудесной экстрасенсорной чепухе, так что мы были готовы поверить почти во что угодно, если идея ужасная и прекрасная, а главное — достижимая одной силой воли.
Когда пришел мой час, он был будто нарочно подстроен так, чтобы вызвать психологическую фугу. Моей «гиблой часовней» стала камера в тюрьме Алем-Бекань возле Аддис-Абебы, ее название переводится как «Прощай, мир». Хитроумное развитие концепции Бентама: камеры располагались кольцом вокруг центрального двора, где мы все мылись и разминались, насколько это позволяли, и хотя нас всегда было видно, а мы могли смотреть на тюрьму, ничего, кроме нее, не было. Думаю, это дьявольски умно. От чувства абсолютной замкнутости мысли об освобождении или побеге меркли, тонули в серых кирпичах. Я не стану утверждать, что это была особая пытка для художника: я делал наброски углем на обрывках бумаги. Рисовал других заключенных, пейзажи по памяти. В моей камере имелись окна с видом на Альпы, итальянские озера, побережье Корнуолла. Они стали моей валютой, за нее я покупал у тюремщиков право на еду, сон и отдых. На весточку старым друзьям, которые были вынуждены скрываться.
В академических кругах теперь говорят, что название родилось от чувства изоляции, но я вам так скажу: тюрьму назвали «Прощай» потому, что для многих она стала вратами смерти.
Так что с того? Теперь она сама стала призраком, ее снесли и построили на ее месте новую штаб-квартиру Африканского союза. Туда ей и дорога. Но для меня она по-прежнему существует и будет существовать вечно, и, хоть я и знаю, что ее разрушили, для меня она навсегда останется в мире. Всегда где-то будет Алем-Бекань, в Сирии или Польше, еще в какой неведомой и безымянной стране, и она всегда ждет меня. Я скорее умру в бою, чем вернусь туда, но в сентябре 1974 года я был полубезумным узником в жаркой, прямоугольной камере и слушал крики Шестидесяти, гадая, не мне ли из всех живых людей в мире суждено стать шестьдесят первым.
В ретроспективе или просто на достаточном отдалении становится ясно, что главным направляющим элементом моей жизни была Эфиопия. Когда я был художником, я писал нашу модернизацию, как таяла старая страна и на смену ей приходила новая, дарил эти образы миру. Когда искусство покинуло меня, я стал продавцом товара, который пользовался наибольшим спросом в моем родном городе, хоть его было и нелегко добыть: я стал продавать безопасность. А теперь последним, наверное, деянием в жизни, я вернулся к искусству и создаю образы будущего, как это делал Император, — хотя в духе этого двусмысленного века я построил нежеланное будущее, но спрятал в нем зерна желанного. Я — порождение своей страны, какими бы призрачными ни стали наши с ней отношения, даже если моя Эфиопия пошла по пути, перпендикулярному к остальному миру, и потому ее сменила та, что не принимает меня, та, которой я никогда не видел.
Даже перчатка, которую я швырнул в зубы георгианцам — никчемным мужчинам и прыщавым мальчишкам, которые так смело обзывали мою внучку последними словами из-под масок цифрового мира и разбрасывались угрозами изнасилования и убийства, будто это не самая мерзкая низость, до какой может пасть человек, — даже мое выдуманное интернет-приложение было, в некотором смысле, гневным криком, обращенным к Эфиопии. Я был в ярости оттого, что в Лондон просочилось злобное безумие леба-шай и фаташи, древней и современной сторон одной монеты, которая у нас стыдливо именуется «задержание и обыск». Давным-давно, когда Хайле Селассие возглавил страну, где купля и продажа людей была по-прежнему разрешена законом и толпы частенько линчевали неугодных, он привез печатные станки, первые современные строительные машины, ввел первые нормы санитарии, основал первые банки. Увы, лишь в 1942 году ему удалось запретить работорговлю, которая в нашей стране являлась древней и уважаемой национальной традицией: на продажу массово шли бедняки с юга и военнопленные. Но леба-шай, когда маленького мальчика опаивают наркотическим настоем и пускают бродить по деревне «под руководством духов», чтобы он указал на спрятавшегося вора, которого затем казнят, он отменил — и слава Богу.
Увы, безумие неистребимо. Когда Императора свергли, оно подняло голову в облике фаташи: солдаты Дерга были повсюду, арестовывали, допрашивали и казнили всякого, кто не проявлял достаточного рвения в поддержке нового порядка. С тех пор как рухнули башни Всемирного торгового центра, те же старые грехи пробудились в Лондоне и Вашингтоне. Сколько безобидных молодых черных были ранены и убиты в современных городах белых стран в этом году лишь за то, что раздразнили в ком-то расизм? Слишком много. Надо положить этому конец.
Когда я вышел из кадра тем вечером, рядом был Майкл, он смеялся и плакал, и называл меня старым безмозглым психом, а потом он меня обнял, и я вдруг понял, что в гневе сделал еще кое-что: залечил трещину, разделявшую нас, глупую ссору, которую мы много лет не могли забыть.

 

Она произошла внезапно у меня в гостиной. Представить не могу, отчего мы вдруг заговорили о работорговле, но я на него разозлился за то, что он поставил Эфиопию в один ряд с другими странами, которые стали европейскими колониями. Я сказал, что Эфиопия — другая история. Не лучше в моральном плане, но иначе. Наша страна — я ее впервые так назвал с тех пор, как ступил на причал в Кале, — не покорилась, даже когда ее оккупировали фашисты: Хайле Селассие вернулся в 1941-м во главе армии. Он поднял знамя со Львом с колена Иудина и по милости Божьей, а также с помощью некоего Уинстона Леонарда Спенсер-Черчилля с боем вернул нам землю, которая была нашей всегда. Что Майкл вообще может знать о том, что значит оказаться черным в белой стране? Он разве приехал сюда как беженец? В одной рубашке и без гроша в кармане? (Ну, если честно, и у меня все было не совсем так: спору нет, мое имущество осталось в Аддис-Абебе, но большая часть денег — на счетах, благодаря современной финансовой системе и тому, что я многие работы продавал за рубеж.) Разве Майклу какой-то джазмен объяснял через десять дней после покупки маленькой квартирки в Сохо, что нельзя класть бананы в вазу для фруктов? Не ему. Вовсе не ему. Я никогда об этом не рассказывал, а тогда рассказал, заставил его сесть и слушать мою отеческую нотацию.
Того джазмена звали Донни Стивенс по прозвищу Зулус. Разумеется, Донни никакой не зулус. Его семья была родом с Карибских островов, а до того, по смутной догадке, принадлежала к народу фульбе. Но чернокожие зулусы настолько укоренились в британской мифологии, что можно подумать, только они населяли Африку и были готовы в любой момент задать жару еще одной армии под командованием Майкла Кейна. Любой черный, если он не играл в крикет, не разносил письма и не водил такси, наверняка относился к этому сказочному народу, который бился с красными мундирами и задал им жару. Донни принял прозвище, не моргнув глазом, потому что был, в первую очередь, артист и отлично знал, когда легенде не стоит противиться. Не то чтобы это его не бесило, — еще как бесило! Каждый день и каждый раз, когда он видел это слово на афише рядом со своим лицом.
Тем вечером в гримерке Донни накрыли шикарный стол с фруктами и выпивкой. Печенье Донни запретил до выступления, потому что от него во рту остается слой сахара и крошек, который мешает музыке. Уж не знаю, простила ли его за это Джоанна, вокалистка, даже потом, когда вышла за него замуж, хотя Донни ее осыпал печеньем до конца жизни, а она его похоронила в прошлом году с упаковкой «бурбонов» в кармане и проводила такой прощальной песней, от которой у вас сердце разорвалось бы надвое. Но вернемся к фруктам: есть фрукты позволялось и даже было необходимо для поддержки сил на сцене. Меня как гостя пригласили к угощению. Я как раз доел яблоко и понял, когда на свет появился виски, что хорошо было бы положить в себя что-то более существенное, и потянулся к банану, а они тогда в Лондоне считались редким импортным деликатесом.
Донни выхватил его у меня из рук и положил обратно на поднос.
— Что угодно, только не это, — сказал он. — Мы не едим гребаные бананы. Просто поверь мне, — добавил он, когда принялся возражать. — Если тебя хотя бы раз поймают на том, что ты прилюдно ешь банан, тут же появится фотография, всюду — бананы, а бритоголовые ублюдки будут над тобой всю жизнь смеяться, даже когда вручат награду за картины, а сам ты станешь жить во дворце, эта фотография будет все подсекать всегда и всюду.
Вот так, говорил я Майклу, теперь-то можно есть все, что захочется, и если мудачье из Национального фронта еще ходит на футбольные матчи, чтобы швыряться бананами в чернокожих игроков, — что ж, за это их все презирают, — их соседи и кумиры, а иногда за такое можно и в тюрьму попасть. Это мне пришлось жить в более идиотские времена, а не Майклу, и мне судить, стоило ли освобождение моей страны в 1941-м предвзятости и дискриминации в Британии много лет спустя, и по моему счету — стоило. Друзья могут казаться бесчувственными и глупыми, но все равно оказываются друзьями, когда ты попадешь в беду, это не превращает их в членов Дерга. Мир несовершенен, а Британия — лучше почти всех других мест. Так обстоят дела, и пора бы уже Майклу вырасти и понять это.
Тогда мы сумели отступить от края пропасти. Майкл поблагодарил меня за то, что я подтвердил его правоту. Я поблагодарил его за то, что он принял мою. Потом он сказал, что ему за меня стыдно, а я ему сказал, что молодые и горячие головы всегда стыдятся своих родителей, а он сказал, что у остальных молодых и горячих обычно нет на то реальных причин, а ему достался отец-коллаборант. В общем, он был прав, и я был прав, и мы оба это знали, наверное, но оказались слишком похожи, чтобы попытаться найти общую позицию. Там и замерли, слава Богу, между смертной обидой и глубокой потребностью друг в друге. Я не смог бы его выставить из дому, а он не смог бы мне сказать, что уходит. У нас обоих были друзья и даже возлюбленные, но во всем мире на самом деле у нас были только мы, и мы оба это чувствовали.
Грубые слова были прощены, но ссора не стерлась и не забылась. Некоторое время я гордился тем, что сказал правду, затем думал, что пытался его защитить, а потом наконец признался себе, что я просто разозлился из-за того, что он не понимал, кто он такой в смысле старшинства поколений, так что если кто и виноват, то я. Если мы и не могли поехать в Эфиопию, могли хотя бы влиться в местную диаспору, ходить в эфиопскую церковь, вместе пить чай. Теперь я думаю, что боль, которую мне причинила его мать, и мысль о том, как будут меня жалеть наши с ней общие старые друзья, не позволили мне даже попытаться.
Та ссора оставила у нас обоих дыру в сердце. Мы ждали, пока кратер выветрится, покроется растительностью, и это в конце концов случилось, но мы оба знали, где он, и старательно его обходили до того мгновения, пока я не сошел с подиума этого дурацкого ток-шоу под бормотание рекламной врезки и под взглядом круглых, как у кота, глаз ведущего. Мы всё еще обнимались, когда мой телефон зазвонил, и, к моему удивлению, звонил Колсон, а не Энни.
— Ты опасный псих! — заявил он мне.
— Вполне вероятно, — ответил я, потому что сам удивлялся тому, что мой гнев вдруг выплеснулся наружу.
— Очень интересная идея, приложение. Я так понимаю, ты понятия не имеешь, как его сделать?
— Ни малейшего, — признался я.
— Если хочешь, я могу к началу следующей недели собрать тестовую версию, — предложил Колсон, и я услышал, как рядом с ним рассмеялась Энни. — Кстати, ты сегодня — враг народа номер один для всех уродов страны.
— Хорошо, — сказал я.
— В сеть лучше не выходи. Я сейчас смотрю в твой почтовый ящик. Там полный набор удовольствий. Зато часть из них ты снял с Энни, если, конечно, хотел этого.
Я сухо хихикнул. Тут мне не требовалось воображение. Я все знал о лютой ненависти. Как принято у стариков, все это уже проходили.
* * *
Если бы вы встретили меня в мои звездные дни в Аддис-Абебе, вы не поверили бы, что всего через несколько лет мир искусства напрочь обо мне забудет, за исключением разве что совсем отчаявшегося искусствоведа, которому нужно состряпать диссертацию. Я приобрел или высвободил полную меру своего дарования, и, должен признать, оно ударило мне в голову не меньше, чем моим поклонникам. Я придумал себе образ, требовавший неделями сдерживать желание писать, чтобы потом наброситься на холст и кромсать, рубить его в неистовой ярости. От природы мне это было несвойственно, поэтому приходилось втайне писать по ночам, когда приходило настроение, и прятать плоды трудов до следующей плановой эякуляции. Это все была ненужная чепуха, но она помогала мне чувствовать себя тем, кем хотелось быть.
Я был молод и знаменит. Недавно я сотворил пятичленное изображение луны, на котором черный мужчина и женщина-азиатка, отбросив скафандры, совокуплялись на изодранном американском флаге, а на заднем плане ядерная война превращала Землю в окончательный, смертоносный самоцвет. Подобные выступления порождают молву, если их правильно подать, а я всё подал правильно. В мире искусства молва — это слава, а слава — это деньги, и, разумеется, деньги порождают молву. Полагаясь лишь на свое художественное чутье, следом за «Миром в огне» я предложил невразумительную работу в смешанной технике — акулу, плывущую в океане цифр, — и почти сразу понял по глухому молчанию, что, хоть она и родилась из того же незамутненного источника моего видения, которого я сам не понимал, это была ошибка. Я быстро написал портрет — сильно завуалированный, чтобы сохранить приличия, — дочери министра инфраструктуры, где она выходила, подобно Афине, из расколотого черепа своего отца и тянулась в почти советском стиле к пролетающему в небе аэроплану. Ее обнаженная грудь не совпадала с традиционным европейским образом негритянки, идущей к колодцу, но и не скатилась к эротической пошлости французских кабаре. На заднем плане стояли четыре призрачные фигуры, призванные судить ее; их глаза пылали отблесками ядерного огня, но она не обращала на них внимания. Это была женщина — в дискурсе того времени и в пределах моего собственного разумения, — полностью овладевшая своей сексуальностью, ибо существовала она не для зрителя, а лишь для самой себя. В строгом смысле слова это был пастиш — я подделывал свой собственный стиль, а не использовал его, — но если я сам такого не сказал, то другие точно об этом не подумали бы. Оставалось назвать картину «Прогресс», и шепотки молвы превратились в бурю. Акулу вежливо забыли, и я принялся порхать юной знаменитостью между Аддис-Абебой и Лондоном, Парижем и Нью-Йорком — особенно часто я бывал в Америке, потому что там Уорхол, и потому что император Эфиопии крепко подружился с тогдашним президентом США. Так я проехался на полах кафтана Хайле Селассие и принялся пить мартини на Фабрике Уорхола, не преминув заявить, что, по моему собственному экспертному мнению, я куда более великий художник, чем Ибрагим эль-Салахи из Судана.
Сам эль-Салахи, кстати, был напрочь лишен такого странного представления о конкуренции. Оглядываясь назад, я вижу его очень серьезным человеком: видимо, это значит, что он не казался явным идиотом. Не думаю, что он когда-либо обо мне думал, разве только на миг удивился, откуда у хорошего мальчика из Эфиопии заскок на летающих та-репках и неоновых цветах корпоративно-промышленного города в ночи. Честно скажу, что даже из этого воображаемого соперничества, где мы оба благородно и на равных состязались ради удовольствия и рукоплесканий толпы, он вышел победителем. В его работах чувствовалось понимание собственного «я», верность своей религии и наверняка еще десяток вещей, с которыми я не мог смириться, ибо возомнил себя гражданином мира, за что прошу винить Хамфри Богарта. Когда я впервые посмотрел «Касабланку» — на улице недалеко от дома, где проектор, установленный в кузове грузовика, посылал кадры на растянутую и выбеленную по такому поводу простыню, — фильм произвел на меня глубочайшее впечатление. С тех самых пор я вообразил, что виски в бокале и белый пиджак на плечах автоматически делали меня членом всемирного братства бунтарей.
Слава Богу, тогда еще не было ни интернета, ни инстаграма, так что никаких свидетельств моих выходок не сохранилось. Лишь пара фотографий, но эти получше, их можно назвать эпохальными, а не просто историческими: на одной я рядом с красивой телезвездой Джоанной Кэмерон, и понятно, что я по уши влюбился. На другой я в большой компании, там же Урсула Андресс — только что со съемочной площадки «L’Infermiera» — и карибский крикетист Гарри Соберс. Я тогда знал воров и певцов, дипломатов и принцесс, и мы говорили с ними о таких высоких материях, как постфигуративная скульптура, Вторая Индокитайская война и преобразующая сила ЛСД. По большей части, все тогдашние выходки мне простились, как должно, как и все неуклюжие годы позерства и притворства, когда я силился понять, кто я, но так и не понял. Мои картины были достаточно хороши, чтобы мне спустили чушь, которую я нес, и если эль-Салахи оказался более талантлив — что ж. Оказаться немногим хуже гения — о таком провале можно лишь мечтать.
Мой дикий и бешеный забег достиг кульминации, когда я вернулся в свою маленькую квартирку в Аддис-Абебе из бесконечного тура по американским вечеринкам и обнаружил на пороге императорского лакея с настоящим серебряным подносом, на котором лежал чрезвычайно избыточный предмет: толстая белая визитная карточка, напечатанная в типографии Стивенса в Эдинбурге, с императорским гербом и именем — «Хайле Селассие I». Ниже, там, где обычный человек написал бы «адвокат» или «финансовый консультант», значилось: «Царь Царей, Торжествующий Лев из колена Иудина, Избранник Божий, император Эфиопии».
Я в тот миг подумал, что еще можно распечатать визитки небу и луне.
Видимо, я задал какой-то вопрос, потому что лакей сообщил мне, что я должен написать портрет. Я был настолько ошеломлен, что спросил: «Чей?» На что тот закатил глаза, чтобы я обратил внимание на его алую ливрею, поднос и визитную карточку, сумел сдержаться и не сказать: «А чей же, как думаешь, безмозглый ты таракан?» или что-то вроде того.
Я пялился на него до тех пор, пока очевидное не проложило себе дорогу в мой мозг: мне предстояло написать портрет Хайле Селассие.
Я спросил: «Когда?» И лакей опять своим молчанием дал понять, что мешкать не следует. Было около шести часов утра, а я почти не спал вчера. Убаюкивающий запах эвкалиптов, характерный для города, хоть и смешивался теперь с выхлопами автомобилей и самолетов, а не с вонью пасущихся на улице коз, настойчиво звал меня в постель. Что ж, со сном придется подождать, потому что император ждать не будет. Я потратил столько времени, сколько осмелился, чтобы привести себя в пристойный вид, и скоро лакей уже вез меня во дворец.
Я должен был сразу догадаться, что все сроки будут должным образом подстрахованы. Из-за того, что я провозился, мы на десять минут опоздали к главному лакею, и ему пришлось вести меня по служебным коридорам, где мы никак не столкнулись бы с императором до назначенной аудиенции, что было бы немыслимо. Мы почти бегом вбежали к мажордому, который в свою очередь отвел меня к императорскому секретарю, где я оказался на двадцать минут раньше срока. Белые стены, алые шторы, все инкрустировано золотом. Резная мебель с изображениями львов и огромная фреска на одной из стен — вся династия, из которой происходил наш Император. Каждый шаг отзывался эхом, в воздухе висел густой запах современного моющего средства с совершенно искусственным ароматом.
— В котором часу мне назначена аудиенция? — спросил я.
— В девять тридцать, — ответил секретарь. — Нужно преклонить колени и обращаться к нему «Ваше императорское величество», когда он вас поприветствует. Затем он прикажет кланяться стоя и обращаться к нему просто «господин». Запомнили?
— В девять тридцать?
Еще не было и восьми. Я задумался, смогу ли не уснуть, и насколько тяжким оскорблением будет прикорнуть на диване.
— Я прикажу принести еды. Император уже позавтракает к тому времени. Он встает рано, до вашей аудиенции у него назначены другие встречи.
Я отвык ждать, и вопрос — любопытство, но не дерзость — сорвался прежде, чем я вспомнил, где нахожусь:
— С кем же?
По морщинистым губам секретаря скользнула тень улыбки:
— Непосредственно перед вами у него встреча с трубкозубом.
Я стыдливо переспросил, так как подумал, что ослышался.
— Именно так. Трубкозуба ему преподнес в дар Аполло Милтон Оботе из Уганды. Это важная встреча.
Я подумал, что это шутка, но по лицу секретаря понял: лучше не спрашивать, потому что во дворце нас наверняка подслушивают и записывают. Через некоторое время он улыбнулся:
— Получить личную — приватную — аудиенцию у императора — великое событие, Берихун Бекеле. Даже нынче утром во дворце есть люди, готовые все отдать за случайную встречу с нашим императором, хотя бы краткую, чтобы хватило времени пошутить и заверить его в собственной преданности. Для вас у него есть двадцать минут после трубкозуба. Вам станет легче, если я скажу, кто встречается с ним перед трубкозубом?
Я ответил, что станет, хотя сразу понял, что это не так. Секретарь все понял по выражению моего лица, но сказал:
— Первым придет Соломон Кедир…
Глава дворцовой безопасности, главный шпион всей империи.
— …а затем министр коммерции…
Который обладал самой большой неофициальной сетью осведомителей в Аддис-Абебе.
— …за ним — министр политической стабильности.
Начальник тайной полиции. Три самых могущественных человека в Эфиопии после самого императора.
— Затем трубкозуб и вы. Не думаю, что у вас в жизни будет много подобных дней.
И он ушел. Через некоторое время женщина принесла пирожные, которые я съел, хотя слишком нервничал, чтобы чувствовать голод. Я задремал стоя и обрадовался, когда вошел другой слуга — в четверть десятого — и разбудил меня горячим мятным чаем и полотенцем с запахом пандана и лимона. Вскоре после этого я отправился на аудиенцию со своим повелителем.
* * *
Я говорю, что мы были лично знакомы, но даже в самом формальном понимании это подразумевает некоторую близость, которой не было и в помине. Мы находились в одной комнате. Видели друг друга. Он смотрел прямо на меня, а я — на него, но никакого разговора. Он сел, и я сел, но он молчал, поэтому молчал и я. Он оказался невысоким, пожилым, но все же это был человек, который восстал против Муссолини, пристыдил Лигу Наций и отвоевал Эфиопию. Человек, который правил моей страной и держал мою жизнь — среди прочих — в своей длани.
Он немного повернул голову: широкий лоб, глубокие глаза, лицо умное и старое; лицо, которое иногда называли ликом живого бога — потому что царь из рода царей, не раз и не два воевавший, чтобы сохранить свой трон, — это как-то мало.
Он сидел, часы тикали. Человек, которого называли Императорской Кукушкой и который кланялся каждый час и каждый божий день, тоже ждал своего часа.
Хайле Селассие шевельнулся. Наклонился ко мне. Я думал, он заговорит.
Но он не заговорил.
Я смотрел на его лицо, его тело — жесткость в повороте бедер, притухший нервический огонь в нем. Видел бешеную энергию во взгляде. Он повернулся, чтобы я увидел его в профиль. Я понял, что он не собирается со мной разговаривать, а значит, и мне не придется к нему обращаться. Таковы были пределы нашего общения, чистый дистиллят наших отношений: он был тем, кого следовало нарисовать, я — художником. Любого другого человека на его месте я бы назвал моделью, но он был не модель, а оригинал, настоящий человек, а не подобие. В тот миг он показывал мне свое лицо, как он двигается и держится: человек в белом плаще на троне, владыка мира. Затем он снова шевельнулся.
Постепенно он представлял себя моему взору, показывал разные настроения и позы, из которых складывается внешность человека, а я старался их запомнить.
В молчании я начал смущаться и сомневаться в себе. Никогда прежде я не писал настоящий портрет, лишь примерно себе представлял, как это делается. Я подумал, что нужно его сфотографировать, но фотоаппарат оставил дома. Может, нужно делать наброски. Рядом лежала моя сумка. Я мог взять блокнот и карандаш. Но не взял. Я созерцал Льва, и в этом ограниченном пространстве он заметил меня и ответил на мой взгляд. Неслыханная милость! Если бы я достал блокнот, это мгновение разрушилось бы, а я не мог этого допустить.
Это я и нарисую — встречу. Именно это и нужно. Не буквально, но фигурально, надо изобразить это чувство, невозможное ощущение присутствия этого человека, всей его жизни и ее значения.
Он приподнял бровь. Он хочет, чтобы я это нарисовал. Нет. Он реагирует на что-то.
Медленно и неторопливо трубкозуб прошел между нами. Он посмотрел на Божьего Избранника, затем на его портретиста. Не могу сказать, увидел ли он между нами разницу. Вероятно, для него различались лишь люди и муравьи. А может, и они были одинаковы.
Трубкозуб ушел.
Через девять минут моя безмолвная аудиенция закончилась.
* * *
Потом я приходил, когда Император выкраивал для меня время. Часто это не получалось, хотя мне требовалось снова увидеть его лицо, чтобы обновить в памяти точные углы скул. А иногда ему будто нечего было делать, и мы часами сидели в молчании. Он изображал то отеческую заботу, то духовное размышление, то мужественную властность, то царственную гордость. За полгода он так ни слова не обронил. Думаю, в этом заключалась некая милость.
Трубкозуб привык ко мне. Я не смел приносить ему никакого угощения, ни взятки, да я бы и не смог придумать, чем кормить безумную длинноносую тварь с крошечной пастью. Иногда он останавливался и рассматривал меня, непонятный и диковинный пилигрим, затем продолжал путь, так же недовольно покачав головой, как и в первый раз. Если бы я работал исключительно по своим художественным установкам, думаю, я бы их соединил: безмолвного человека, который держал мою жизнь в своей деснице и замышлял положить древнюю империю на алтарь истории за срок собственной; и вневременного зверя, в инопланетных глазах которого дрожало непостижимое огорчение.
Но я был связан, не в последнюю очередь желанием сохранить жизнь. Само собой, портрет должен быть выписан с уважением и выглядеть уважительно, но секретарь выставил еще три требования, которым мне пришлось подчиниться.
Первое: портрет должен быть выполнен в подчеркнуто моем стиле, Царя Царей можно поместить в такую фантасмагорическую картину, в какую я захочу. Таков великий проект Эфиопии, вызов художникам Америки и Европы: и Африка может породить диковинное, странное, новое. В Африке нарождается цивилизация, бросающая вызов вашему способу жизни и мышления. Мы начнем с лучшего, что есть в вас и нас, и в мире возродится сила, явится новая концепция человечества и человечности. Дрожи, Уорхол! Трепещи, Лихтенштейн! А вы, Генри Киссинджер и Эдуард Шеварднадзе, запишите себе где-нибудь, что старый материк встает с колен. По крайней мере, пусть поймут, что мы им ровня.
Второе: где бы и как бы я ни разместил Императора, его должны сопровождать львы.
Третье и последнее: Его Императорское Величество следует изобразить анфас, по крайней мере один раз. В традиционной эфиопской живописи грешника можно опознать по тому, что он не смеет посмотреть зрителю в глаза и отворачивается от стыда, закрепившегося даже в краске. Поскольку Император происходит из рода Соломона и является Избранником Божьим, он не должен знать такого страха.
Некоторое время меня терзала неуверенность, что у профессиональных теннисистов называется «мандраж». Я мог начать писать — я даже начал — сколько угодно картин с Хайле Селассие, разместить его в любом фантастическом окружении, но не мог найти пейзаж, который бы одновременно был неземным и подходящим для человека. Я застрял — ни лекарства, ни медитация, ни секс мне не помогали. Я писал, разочаровывался, счищал масло с холста и начинал заново — снова и снова. Я знал абрис лица своего Императора лучше, чем свой; знал его манеры и настроение; знал его в действии и в сомнении. Я мог его написать тысячью разных способов, и каждый из них был бы прекрасен. Но все остальное! Остальное — шлак. Фон облекает сердце любой картины, и я понимал, что пытливый взор сразу найдет неискренность в моей работе и — в лучшем случае — с презрением забудет меня.
Я не сдавался. Я уже знал, что творчество — марафон, выносливость важна не меньше, чем вдохновение, а всякая неудачная попытка рано или поздно, в сочетании со случайной мыслью, даст мне необходимый ответ. Наконец однажды ночью, от изнеможения и отчаяния, я внезапно осознал, что эта трудность — сама по себе граничное условие, неотъемлемое свойство данной работы. Я не мог себе представить ничего такого, что высветило бы в Императоре истину, кроме той, что он нес в себе. Он был как воображаемый нейтроний: политическая материя такой высокой плотности, что не поддается сжатию. Его не следует укра-шать, как другие работы, он сам — фундамент, на котором должна строиться картина. Поэтому я начал со львов, призрачных фигур, скрытых под слоем краски так, будто они висели в воздухе; набросал контур тронного зала и окна. Последним я написал Императора — плотно и точно, почти в традиционном венецианском стиле. Казалось, что Хайле Селассие — единственный в мире состоит из плотной материи, все остальное — туман и мгла. Для глаз зрителя он блистал: чернокожий демиург в темном золоте, глаза которого видели обновленную, современную державу сияющих башен, что существовала, прежде всего, в его голове. По своему обыкновению, на других полотнах я представил фрагменты тела: изогнутую кисть руки, властный рот, сверкающее око — и видения его видения, более внятные образы того, что виднелось в окне. Я придал стране признаки Америки, России и Европы, ибо она была для них одновременно древним предком и естественным потомком: барочный, энергичный пейзаж в противном Корбузье духе, где крылся намек на орбитальные базы НАСА; необорванный горизонт, но мягкий и волнистый контур Сыменского хребта. Пять частей ткали единую правду: взгляд Императора, каким я видел его внутренним оком, вырывался с плоскости холста под правильными углами и пронизывал реальное пространство перед собой, не зритель оценивал его, но он сам взвешивал и судил зрителя. Я назвал эту работу «Тэвахедо», что на языке геэз значит не только Эфиопская церковь, но и «единство». Я работал долго, затем поднес картины, и Император повесил все пять частей на стене своей парадной приемной залы. Он приказал сделать фотографии моей работы, чтобы опубликовать их в международной прессе. «Newsweek» вставили снимки в материал под названием «Страна восходящего льва», а комментаторская колонка в «New York Times» мудро кивнула и объявила меня одним из звездных талантов общеафриканского ренессанса. Лондонская «Daily Mail» назвала мой портрет «напыщенным» и «фальшивым», что, разумеется, гарантировало, что «Guardian» признает картину гениальной. Потом, когда я увидел афиши к первой части «Звездных войн» — той, которую теперь еретики называют четвертой, — я вроде опознал следы собственной картины в композиции и порадовался.
В общем, жаль, что Дерг заполучил этот портрет и сжег его на обочине Черчилль-роуд. Может, то была не лучшая и не самая оригинальная моя работа, но такого конца она не заслужила.
* * *
В те первые дни после краха со мной все было в порядке. Неспешное умирание, гибель древней империи, начавшаяся в феврале 1974 года, через несколько дней после того, как я начал свою работу, достигла кульминации в криках и грохоте сентября. Сам Хайле Селассие прожил до 1975-го, когда, как многие считают, Менгисту его собственноручно убил. Если бы это произошло тогда, в сентябре, думаю, я бы сбежал. Могло получиться: короткая поездка в аэропорт, а там — обмен товаров на услуги. Конечно, у меня были друзья, которые меня защищали и могли бы помочь: старые собутыльники из университета, которые теперь оказались назначены в состав комиссии народного художественного искусства, — Дерг пытался наскрести какой-то положительный образ своему перевороту. Я даже был знаком с несколькими кадровыми офицерами, успевшими запрыгнуть в последний вагон революционного поезда. Я ведь был художником и со многими общался. Никто не мог всерьез посчитать меня политиком, хотя политический вес у меня имелся — как у вазы, которую можно разбить.
На самом деле нужно было бежать — как придется, но я честно верил, и друзья меня убеждали, что все устаканится. Не такая это революция, говорили они, не как у русских, когда царя со всей семьей поставили к стенке. Совсем другая: один способ производства сменяет другой в полном соответствии с прогрессивной теорией исторического материализма. Оставайся дома, займись чем-то, пиши картины, постепенно страсти улягутся и станешь национальным достоянием, примером человека, который волевым усилием сбросил ярмо царского гнета. В моих картинах ведь можно заметить что-то от соцреализма. Чуть подкрасить, и из меня выйдет герой или хотя бы сочувствующий. Нужно только подождать и не смотреть, что происходит за окном; не слушать крики людей, которых дубинками забивают на улицах, не слышать хруст костей; не замечать воплей женщин, которых волокут отвечать за воображаемые преступления мужей; не думать о шорохе шагов детей, которые вышли на улицы в поисках пропавших родителей.
Эта революция не была худшей в мировой истории. Думаю, она не была и более гнусной, чем американская или английская в свое время. У каждого народа есть свои горести и свой стыд, свое безумие. Это было наше. Каков бы ни оказался корень насилия — то ли несовершенная экономическая система, timor mortis или первородный грех, — плод его созрел той осенью в Аддис-Абебе.
Разумеется, мои друзья ошибались: в проклятой книге аудиенций, переплетенной в той же мастерской, что и членский журнал кичливого лондонского клуба «Атенеум», слишком часто мелькал некий Берихун Бекеле. Мимо не пройти. Меня вознесли на самый верх: идеального предателя, идеального декадента, порождение уродливого общества, идеального лизоблюда и прислужника дворцовых аристократов и эксплуататоров из Техаса и Бирмингема. Чем я лучше итальянского фашиста? Чем лучше коллаборанта? Это я кованым сапогом наступил на горло простому народу. И за мной пришли — крепкие люди под предводительством низенького хирурга с мрачным лицом и руками, похожими на мои. У него на щеке темнело родимое пятно, похожее на горящий факел.
Я бы мог написать для них эту сцену, и написать красиво. Интересно, если бы я предложил это, может, смог бы найти иной выход и выжить, кистью художника заслужить место у ног новой власти. Но я этого не сделал. А безмолвно пошел в машину, которая ранее принадлежала дворцовому парку, только крышу срезали, а к кузову приварили металлические прутья, так что она превратилась в передвижные колодки. Я думал, меня повезут на суд или просто выдворят из страны — по их разговорам выходило, что меня лишат гражданства, и данная перспектива напугала меня больше, чем я ожидал. Когда уходишь, зная, что вернешься, — это поездка. Когда уходишь и слышишь, как ключ поворачивается в замке, — это изгнание, острый нож для души. Но изгнания я, как выяснилось, не заслужил.
Поэтому меня отвезли в Алем-Бекань по улице, где бесновалась толпа.
* * *
В Лондоне, много лет спустя, тоже ярились георгианцы, но все было не так, и я позволил этому различию убаюкать себя, убедить, что мы в безопасности.
Это не значит, что мы не приняли определенные меры предосторожности. Все мои электронные контакты проходили теперь через Хребет, который ко мне уже привык и умел опознавать то, что Энни называла «этическим коннектомом»: облик моего сознания с точки зрения внешнего наблюдателя. Еще я попросил Тома Хейза, начальника службы безопасности в моей компании (то есть в компании Майкла), прийти и дать нам рекомендации по личной безопасности. Том предложил снабдить всех телохранителями в краткосрочной перспективе, но Энни об этом и слышать не хотела, и я в целом с ней согласился. Он этого ждал, наверное, и принялся настаивать, что тогда нужна группа сопровождения и быстрого реагирования, которая бы вела ненавязчивое наблюдение с разумного расстояния. От этого Энни тоже отказалась, а я не сказал ничего определенного, но, если мне повезло больше, чем я того заслуживаю, Майкл это все равно сделал — от имени компании.
Мы продолжали работать. Энни и Колсон проводили встречи для съемок фильма по игре, и шумиха пока не вредила процессу. Требовалось обдумать первый пакет дополнений (новые персонажи, новые локации, новые убийства и сюжеты). В свободное время Колсон работал над моим приложением, в основном над его back end — частью, которая, судя по всему, получалась сложной, но, к счастью, ее можно было оперативно собрать из уже написанного кода.
Газеты, конечно, подняли шум по поводу моего заявления, и в левой части спектра мнения разделились: то ли это приложение для борьбы с бытовым расизмом на общественном уровне, то ли начало технократического кошмара всеобщего наблюдения в духе Фуко. В правой части разыгрывали драму оскорбленного достоинства от одной мысли о том, что Британия может проявлять систематический и институциональный расизм, а в Кенте и прилегающих к Лондону графствах добавляли подозрение в том, что мой проект фактически вводит в Англии шариат. На такой вопиющий криптоисламизм обязательно должно обратить внимание правительство, потому что его всерьез побаивались в Грейвзенде.
В понедельник ко мне приехали из полиции, и я обрадовался. Местный участок нас всегда поддерживал, всерьез воспринимал угрозы в мой адрес и Энни; все, что мы могли сообщить об угрожавших, тщательно фиксировалось. Полицейские регулярно информировали нас о ходе расследования, пока отдел киберпреступлений распутывал неизбежную паутину анонимных почтовых ящиков и анонимайзеров. Один из самых настойчивых преследователей Энни оказался церковным старостой из Соммерсета, другой — подростком из Нью-Мексико. В большинстве своем это были глупые молодые люди, которые жили со своими родителями в домах от Саутгемптона до Глазго и почему-то решили, что моя внучка не имеет права высказывать свои мысли. Одним выписали предупреждения, других арестовали, некоторые даже принесли извинения — думаю, их за ухо притащили к телефону: трудно не узнать глухую тишину материнского гнева на заднем плане. Были и такие, кто попал в тюрьму. Я понимал, что с нами обращались как со знаменитостями. Ведь в большинстве случаев такие выходки остаются безнаказанными.
Однако полицейские оказались не из нашего участка. Здоровенный парень с маленькими руками держался позади и молчал. Я сразу опознал в нем скрытую угрозу. Я старик, но это не значит, что не попадал в передряги, особенно первые годы в Лондоне. Так что я переводил взгляд с одного на другого и прикидывал, какие у меня шансы, если придется с ними драться. Здоровяк перехватил мой взгляд и демонстративно повел плечами. Я смерил его лишенным раскаяния взглядом и решил не так явно их оценивать. Но какому мужчине понравится чувствовать себя вторым в собственном доме?
Другой полицейский, бледный, с рыжим хохолком, все записывал. Кроме этого, с ними была женщина, вроде главная. Она заявила, что их группа работает в общенациональном спецподразделении, и сейчас они обеспокоены не угрозами в адрес Энни или даже в мой. Полиции о них известно, и их коллеги по участку занимаются самыми серьезными из них. Их задача, торжественно заявила она, заключается в том, чтобы проверить, не нарушил ли я сам закон.
Я расхохотался. Это была такая чушь, что мне показалось, будто она пришла pro forma, и мы все посмеемся. Но остальные сохраняли серьезность. Поэтому я тоже взял себя в руки и поинтересовался, каким образом я мог это сделать.
У этой женщины, сержанта уголовной полиции по фамилии Сайкс, было лицо деревенского мясника. Она уперлась обвисшими щеками в воротник и сообщила, что я, похоже, разжигал расовую ненависть.
Я разжигал?
Да.
Это я разжигал?
Да.
Все наоборот. Это какая-то ошибка, наверное, недопонимание.
Нет.
Нет?
Сайкс спросила, нужно ли мне напомнить о моих действиях.
Я немного подумал и решил, что не нужно. Если эти ребята пришли сюда с серьезными намерениями, я могу вспылить, а это — не лучшая идея и без того в абсурдной ситуации. Так или иначе, если человека обвиняют в чем-то, что может — пусть в самом крайнем случае — привлечь внимание суда, первое дело — позвонить адвокату.
Я извинился и позвонил своему адвокату. Ее зовут Линдси, она старший партнер в «Graumann Gibb LLP», рядом с Линкольн-инн. Если вам когда-нибудь потребуется подпалить врагам хвост в суде, я советую обращаться к ней. Линдси говорит, что сейчас же приедет и привезет ровно того человека, который мне поможет в этом разговоре. Я вернулся к сержанту Сайкс и объяснил, что выйдет небольшая задержка. И предложил полицейским подождать. Они отказались. У меня сложилось впечатление, что один звонок адвокату — достаточное основание для ареста. В детективных сериалах только преступникам нужны адвокаты для разговора с добрыми полицейскими. Большую часть сценариев для них пишут белые мужчины из среднего класса, против которых никогда не выдвигались обвинения, да и речь идет обычно о гениальности конкретного детектива. Но все равно удивительно много людей — в том числе полицейских — верят всему, что увидели на телеэкране, даже не задумываются, совпадают ли художественный вымысел и реальность.
— Мы скоро с вами свяжемся, — сообщила Сайкс на пороге.
— Вы не могли бы примерно сказать когда?
— Мы скоро, — повторила Сайкс, — с вами свяжемся.
А потом она ошарашила меня тем, что чуть не уперлась в меня носом, как пьяный драчун в баре. Мне стало интересно: над ее домом крест святого Георгия полощется каждый день или только в последнюю неделю апреля?
Через секунду мускульным усилием отступающей улитки она отодвинулась, а затем пошла прочь со своими прислужниками. Я не уходил от двери, пока не увидел, что они сели в машину без особых опознавательных знаков, припаркованную на другой стороне улицы. Она устроилась на пассажирском сиденье и смотрела строго вперед, словно всматривалась в светлое будущее, где ничего по эту сторону улицы не существовало.
Когда она уехала, я вернулся в дом и некоторое время сидел в тишине, чувствуя, как жар ярости уходит в прохладную ткань диванной обшивки. Мне показалось, что она сырая от зимнего воздуха.
Потом позвонила Энни и сказала, что правительство пытается купить ее компанию, отказ не принимает. Я рассказал ей о полиции, и она произнесла самую грустную вещь, какую человек может услышать от собственной внучки: что происходящего почти довольно, чтобы потерять веру в людей.
— Нет, все правильно, — уверенно сказал я. — И наоборот: когда люди увидят, что мы не сдаемся, у них появится вера.
* * *
— Эта организация называется Дорожный траст, — говорила Линдси в обшитой деревянными панелями комнате, где она вручила нам Длинный Коричневый Конверт Чистой Правды. В более счастливые времена этот роковой конверт содержал бы предупреждение другой стороне о том, что ее ждет порядочная трепка, но не сегодня. Сегодня мы брошены на милость юриста XVII века по имени Гуго Гроций, который в 1625 году написал просвещенный трактат о праве государства на принудительное отчуждение частной собственности. Это верховное право владения принадлежит монарху, а теперь, разумеется, спускается к премьер-министру и всем, кто действует по поручению этого должностного лица. Оно позволяет государству использовать, отнимать и даже уничтожать собственность любого человека или группы людей, если это необходимо для общественного блага. Сторона, против которой применяется это право, должна получить разумную компенсацию за потерянное имущество. Поскольку Британия традиционно напоминала Голландию Гроция, где государственная власть используется сдержанно против гордого и независимого народа — хоть и получившего в недавнем прошлом придирчивое, негибкое и озабоченное правительство, — данная прерогатива применяется крайне редко, в исключительных случаях. Во время войны ею воспользовались, чтобы получить землю для строительства береговых укреплений, а в мирное — для защиты древних памятников от одетых в дорогие костюмы варваров. Особое постановление Парламент применил для национализации железных и автомобильных дорог, До сего года никто и подумать не мог, что им воспользуются для приобретения компании-разработчика компьютерных игр, и того меньше — затребовать на условиях контракта услуги основных сотрудников.
— А этот Дорожный траст — правительство?
— Да, до определенной степени. Он существует на границе между правительством и бизнесом. Слияние государственной и корпоративной власти.
Колсон скривился и осклабился:
— Какая прелесть.
— На данный момент, — сообщила Энни, — кто-то ведет очень хитрую и противозаконную атаку на наши компьютеры. Мы посмотрели код, он запутанный.
Она понимала, что мы вышли за пределы моих познаний. Я поднял руку: объясни коротко, без сложных слов. Я не один тупица в комнате.
— Они разбили атакующий код на части. Все перепутано и свалено в кучу, чтобы было труднее проанализировать и опознать код. Машине плевать на порядок передачи, ей важна последовательность операций, но для человека запутывание делает код невразумительным. В сложном программном продукте могут содержаться миллионы строк. Тут их поменьше, но все равно это как читать книгу, где все сюжетные линии перепутаны, а в начале — лишь цепочка цифр, которая подскажет, где начинать. Сейчас всё хуже: код скрывается от систем безопасности, прибывает по частям, а затем автоматически собирается. Мерзкая штука.
— Но он не сработает? — спросил я.
— Нет. С «Огненными судьями» не сработает. Наши люди его заметят, как только начнется автоматическая сборка. Чтобы он заработал в Хребте, нужен…
Она пожала плечами.
— Нужен свой человек внутри, — закончил Колсон. — Которого у них нет, поэтому могут пойти и подрочить вприсядку. Извините. Но это полезный урок: если хочешь взломать по-настоящему глубокую систему с самообучающимися адаптивными механизмами защиты, которая в конце концов подбросит сложные вопросы своему хозяину, нужен человек, хотя бы чуть-чуть приоткрывающий дверь. Нужно это запомнить.
— Я думаю, в этом смысл, — сказала Линдси моей внучке. — Они хотят не просто прибрать к рукам вашу компанию, а получить то, что у вас в голове. И у вас, — добавила она, когда Колсон нахмурился.
— А они могут это сделать?
— Нет, — ответила Линдси, затем поправилась: — Скорее всего, нет. Но они хотят привлечь антитеррористические законы и нацбезопасность, которые раньше так не использовали. Часть из них вообще никогда не использовалась. По существующему закону принудительной продажи, они могут заставить вас отдать программное обеспечение. Если вы не подчинитесь, для них это по многим параметрам станет гораздо более простым делом. Все остальное — новое дело.
— Но они же не могут призвать ее на службу принудительно? — возмутился я.
— О нет. Но могут объявить все исследования, связанные с ее работой, секретными. Если они решат рассматривать ваше ПО, скажем, как оружие, вам понадобится разрешение Минобороны, чтобы продолжить свою деятельность. Если вы попытаетесь покинуть страну, пока дело не закрыто, это могут подать как попытку к бегству с целью разглашения секретной информации. Вас могут задержать в государственных интересах. Это, кстати, не считается тюремным заключением, поэтому даже решение суда не требуется. Непонятно, как долго они могут так продержать, но способны заморозить ваши банковские счета, корпоративные и частные, и очень-очень сильно упрямиться, прежде чем их разблокировать. Обычно, чтобы кого-то разорить, хватает нескольких месяцев. Разумеется, пострадает и репутация. Ну и официально никак не связанные с этим делом неприятности со стороны власти тоже могут сильно осложнить ситуацию.
Она покосилась на меня.
— А что потом? Предположим, мы как-то победили.
— Тогда вы сможете потребовать компенсацию. Я полагаю, вы можете рассчитывать на небольшую выплату где-то к девяностолетию Энни.
На противоположном конце стола молодой человек тщательно все записывал. Совсем молодой. Наверное, пришел на практику. А потом я понял, что он, скорее всего, действующий адвокат.
Колсон пожал плечами и откинулся на спинку стула:
— Есть другой вариант.
Линдси кивнула:
— Есть.
— Мы можем вынести все на публику.
— Можете.
Что-то в ее голосе мне не понравилось. Я присмотрелся и заметил: она сильно напряжена и замкнута. Не сводит глаз со стола и своих рук.
— Что произойдет? — спросил я.
— Они откатятся и сделают вид, что это была ошибка, либо ударят со всей силы.
И никакого намека на более вероятный исход. Младший адвокат перевернул страницу.
— А вы как думаете?
У Линдси есть интуиция, но что важнее — связи. Она работает на правительство не реже, чем против него, и берет дела, которые ей нравятся. Проще говоря, пытается хоть немного изменить мир к лучшему. Я ожидал, что она поделится с нами своим мнением.
— Я не могу дать вам совет по этой ситуации, — сказала Линдси. — Само собой, в ситуациях, когда пожелания государства ясны и целесообразны, желательно, чтобы граждане принимали участие в защите и улучшении нашей страны. — Деревянный тон, общие слова. — Будет намного лучше, если эта ситуация разрешится по взаимному согласию сторон.
— А если не выйдет?
— Тогда мы должны действовать в соответствии с законом и при этом стремиться максимизировать ваши выгоды и минимизировать возможный ущерб.
Опять общие слова.
— А вы бы вынесли все на публику?
— Я адвокат, а не клиент. Предлагаю ли я это? Нет. Я не имею права предлагать действия, выходящие за пределы моей профессиональной компетенции.
Я закатил глаза. Энни на миг приложила пальцы к щекам и шумно выпустила воздух, как обычно делала, когда возилась с особенно сложным куском кода. А вот Колсон, похоже, увидел в ее ответах суть и смысл. Он поднял руку, как школьник на уроке:
— А можно спросить, какие аспекты этого дела выходят за пределы вашей профессиональной компетенции?
Линдси подняла взгляд и посмотрела прямо на него. Можно было бы сейчас войти в комнату и решить, что ничего не происходит. Если только не знать Колсона, не знать, что он никогда не сосредотачивается на чем-то одном.
— Скажу так: я не знаю Дорожный траст и не знаю, какое коммерческое или общественное давление он может на вас оказать. Я могу давать советы в области юриспруденции.
— Значит, это не просто подставная компания.
— О нет. Это хорошо и давно обосновавшийся административный институт. Тоже родом из семнадцатого столетия, кстати. Я полагаю, связь прямая: государству требовалось создать и защитить инфраструктуру, иногда вопреки желаниям довольно взбалмошных местных землевладельцев. Гражданская война стала поворотным моментом в споре: Великая хартия вольностей против божественного права. Права частного лица против прав верховного владения. Где второе ограничивает первое и так далее.
— Только пока никому не отрубают голову.
— В этой стране государство больше не использует крайние меры для исполнения своей воли.
Колсон снова откинулся на стуле:
— Ну, разумеется.
Кажется, они о чем-то поговорили и друг друга поняли.
— Ладно, хорошо, — сказал я. — Спасибо за исторический очерк. Но сегодня — вы что советуете?
— Изучить открытые для вас варианты действий. Выяснить, что можно выторговать, прежде чем ситуация ухудшится. Решить, чего вы хотите добиться.
На этом встреча завершилась. Мы все сели в одну из самоуправляемых машин, и она повезла нас прочь.
— Что все это значит? — спросил я Колсона, нарушив долгое молчание.
— Милая леди делает для нас все, что может, — сказал Колсон. — Но ее прижали, и она немного боится за себя.
— Линдси?
— Да. Видел сосунка на другом конце стола? Он все время писал?
— Адвокаты постоянно так делают — ведут записи.
— Да, ведут, но это был не ее парень. Он вел запись для кого-то другого.
— Это незаконно, — возразил я, — консультация частная.
Колсон пожал плечами:
— Они на это плевать хотели, когда им надо. Вспомни хоть Гуантанамо. Пойми, одно дело, что тебе всегда говорили — так дела делаются, честная игра, правила и все такое, другое — как все было на самом деле, третье — как все стало теперь. Тридцать лет назад тоже, наверное, слегка нарушали правила. Сегодня это в порядке вещей. Если нашим ребятам надо узнать что-то, чего им не положено знать, они вежливо просят американцев. А когда янки хотят пошпионить за своими, чего им вообще нельзя делать, они звонят в наш штаб правительственной связи, мол, сделайте одолжение. Понимаешь? И поскольку они, по большому счету, все тут содержат за свой счет, мы предоставляем им ресурсы. Просто надо держать в голове: если разговор происходит снаружи, его подслушивают.
Энни включилась и спросила Колсона:
— Думаешь, она пыталась что-то сказать нам, не прямо?
— Они выписали ей предупреждение. Если она сделает что-нибудь, что им не понравится, ее выставят из клуба. Может, лишат лицензии. Или устроят аудит, чтобы аналитики обнаружили расхождения, за которые она не сможет отчитаться, так как вчера их там не было. Либо просто дадут георгианцам знать, что она нам помогает, и пусть сами разбираются.
Мне хотелось расхохотаться над конспирологической картиной Британии sub regno exploratorum. Я такой страны не знал и не помнил, но Энни и Колсон явно принимали ее за катехизис. Я посмотрел в небо, на теплое оранжевое свечение города, отраженное от низких облаков, и вдруг увидел его по-новому: солнце как безжалостное всевидящее око, от которого нас скрывает лишь равнодушный покров тумана и смога.
— Ты уверен? — спросила Энни.
Колсон кивнул:
— С того момента, когда она сказала, что Дорожный траст — это слияние государственной и корпоративной власти. Вам это ничего не напомнило?
— Похоже на то, о чем ты говорил, — пробормотала Энни.
Колсон снова кивнул:
— Да. Так и есть. Она очень умная и образованная дама, эта ваша Линдси, сделала очень смелую вещь прямо под носом у гаденыша. Потом ее, наверное, прищучат за это. А нам стоит позаботиться о том, чтобы ей было куда зайти на посадку. Она сказала, что не может давать советы по теме, которая лежит за пределами ее профессиональной компетенции, так?
Я кивнул:
— Но она и не дала нам конкретного совета.
— Да, вроде не дала.
— И ты разочарован.
Я снова кивнул.
— Смотри, она сказала, что не может давать советов не по своей теме: именно это она и посоветовала бы, если бы это входило в ее компетенцию. Понимаешь? Она считает, что это нам и нужно делать — раструбить на весь свет. Но она не может так сказать, потому что в комнате сидит гаденыш. Иначе они заявят, мол, она нас склоняла к нарушению закона, и отберут ее смешную шапочку.
— Она только солиситор, — чопорно поправила Энни.
— Да какая разница? Она нам это советует, вот в чем суть.
— Она же именно этого не советовала.
— Ага. Гаденыш так же думает, наверное.
— Ты выводишь это из того, что она сказала про Дорожный траст?
— Базово — да. Это был красный флажок. Вам обоим по-прежнему непонятно?
— Колсон, — сказала Энни. — Ты у нас на этом собаку съел. У других мозги не так работают. Объясни: почему важно слияние государственной и корпоративной власти?
Колсон скривился, будто вопрос и ответ относились к тайному заговору, который ему очень не нравился.
— Это одно из базовых условий победы фашизма в Италии, — сообщил он.
Некоторое время мы обдумывали его слова, молчание вскоре стало тяжелым и мрачным. Они приехали ко мне, чтобы посоветоваться и укрыться. Мы набросали черновик формального ответа, а затем, понимая, что нам это с рук не сойдет, обратились к диковинным и своенравным призракам свободы интернета — группе «Анонимус» и ее любопытным, несуществующим родичам: «Великолепной семерке» и «Круглому столу», «Четвертому голосу» и «Серому I», даже к «XX-менам». Мы позвонили в центры активистов и газеты, всем сообщили о своем решении бороться. Все воспылали праведным гневом. Все сказали, что помогут.
А на следующий вечер кто-то бросил бомбу под мое бронированное окно.
* * *
В ту ночь мне снилась тюрьма Алем-Бекань. Впервые за очень, очень долгое время. Тесная камера, убийственная жара, крики и плач других заключенных. Как бы я ни отвечал на его вопросы, худой парень с неизменно подобострастными манерами все равно приказал своим подчиненным каждый день ломать мне палец в тисках. Они приходили чрезвычайно пунктуально — в пять часов вечера, чтобы я от боли не мог спать. Есть и пить становилось все сложнее. У меня распух язык, дыхание стало зловонным. Большая часть всего этого случилась и в реальности, но в конце я не смог сбежать из тюрьмы. Я просто умер в углу между рассветом и закатом, задохнулся ужасной сухостью, такой большой, что уже не мог дышать. Мой труп выставили в морге, но его было некому забрать. Майкл так и не родился, Энни тоже. Мой новый мир не появился на свет, и самое ужасное, что моя злополучная смерть погубила не только мое будущее, но и мою надежду.
Это альтернативная история. Настоящая — любопытное примечание к событиям «Черной субботы», когда казнили шестьдесят бывших императорских чиновников и офицеров. Поскольку я выжил, моим рассказам о тюрьме британские историки не слишком верят, но я был там. Когда машина остановилась, меня провели через строгие и деловые ворота, а в ответ на мои возражения просто захлопнули дверь камеры. Всю ночь я слушал чудовищный страх шестидесяти мужчин и женщин, подобный шуму прибоя, а на следующее утро видел, как они умирали. Я рисовал их лица на стенах камеры, делал бледные наброски огрызком карандаша, но, когда посмотрел на плоды своих усилий, понял, что это начало новой картины. Портреты родились из сокровенного источника в моей душе, где я видел вселенную Анаксимандра Милетского как истинную правду инопланетной науки, где богов и демонов Древней Греции изображают на пластиковых тостерах и ракетах «Аполлон», возвещая зарю Эры Водолея.
Я орал на себя, ярился на бесполезное и жалкое позерство, на свое искусство. Какой смысл рисовать, особенно изображать внутренние просторы будущего и безумия, если безумие — разменная монета для всех вокруг? Если я хочу поразить местное общество, нужно стены своей камеры украсить богатой зеленью плодородной земли в лучах вечернего солнца. Нужно нарисовать себе окно с видом на пасторальный пейзаж. Нужно вспомнить лица умирающих такими, какими я видел их в минуты отдыха. На той стене я могу изобразить Императорскую Кукушку, человека, который теперь болтается на виселице рядом с дворцом. Я поговорил с ним всего один раз, но у него оказался приятный певучий голос и склонность к мягкому бельгийскому пиву. Он жил один в маленькой квартирке в новом городе, а своим ближайшим другом считал скворца-майну. Я забыл, как его звали. Недавно я где-то прочел, что его не существовало, и вообще глупо распространять такие россказни. Что ж, тогда он существовал. По крайней мере настолько, чтобы умереть.
В моем распоряжении были четыре стены и потолок, на которых нужно выписать императорский двор таким, каким он был в лучшие дни. Нужно запечатлеть умирающих и спасти хоть частицу тех, кем они были, прежде чем агония переписала их ликами Чистилища.
Только когда я принялся рисовать — удерживая в памяти дружественные линии, игру света и тени на подбородке толстяка или бедрах служанки, — оказалось не важно, насколько я сосредоточился на этой цели. Все равно выходили ничтожные, дикие образы, принесшие мне бесполезную славу. Акула была повсюду, крошечная и огромная, игривая и чудовищная. Ужаснее всех оказался один из самых маленьких набросков: он будто выглядывал из стены и следил за каждым моим движением, как положено портретам, хотя такого эффекта я никогда не видел прежде; будто ухватил истинную сущность хищной жестокости и казни, закрепил ее в своей маленькой камере, а теперь заперт в ней с личным memento venatoris. Мои руки мне не принадлежали. День за днем я выбрасывал карандаш в отчаянии от постоянных неудач, но каждый день, когда тюремщики приходили, чтобы сломать мне очередной палец, они приносили новый огрызок. Иногда это был художественный уголь, иногда — мягкий графит, лишь бы меня, избитого, дрожащего, покрытого пятнами пота и неизбежной от резкой боли мочи, снова и снова тянуло пробовать и терпеть поражение. Они приучали меня к сочетанию поражения и боли, приучали мучить самого себя. Я не мог остановиться, каждая новая попытка пополнила диковинную мозаику на стенах и потолке, пока моя камера не стала лучшей работой, какую я нарисовал за всю жизнь. Причудливее всего была многоокая женщина, смотревшая на меня сверху, а мой образ спрятался в углу, но его поднимали вверх три других, будто на какой-то библейской сцене в церкви.
Однажды утром ко мне пришел хирург, его лицо было мрачным. Он сообщил, что мое дело тщательно пересмотрено в свете ужесточения политики по отношению к рецидивизму среди вышедших на волю политических заключенных. Ему очень жаль, что мое заключение продлилось так долго. Он сам восхищался современной сложностью моих работ, смелым отказом от общепринятого — утверждению Африки над белым северо-западом, и ему было трудно меня мучить. Ему кажется, что здесь, в тюрьме, я очистился от внутренней скверны, скорее всего, от внутренних противоречий между моим искусством и моими же замшелыми политическими взглядами. И если бы меня сейчас выпустили, я бы стал образцовым гражданином и решительным сыном прогресса. Мой дар, по его словам, заключался в том, чтобы представлять видимыми скрытые истины, которые я безошибочно видел внутренним, художественным взором, — такое великое дарование нелегко отбросить. Тем не менее революция не знает полутонов, и этого его убеждения самого по себе недостаточно, чтобы меня освободить. Он глубоко сожалеет, что управляющий совет тюрьмы постановил меня ликвидировать. Итак, мне предстояло умереть в Алем-Бекани по распоряжению правительства, которое ничего обо мне не знало, в наказание за преступное рисование портрета. Казнь назначили на конец месяца, поскольку это была ближайшая подходящая дата.
Он ушел, чтобы я смог взять себя в руки, но я слегка обезумел. Это было невыносимо — невообразимо — услышать, что я расстанусь с жизнью лишь потому, что система руководствуется незамысловатой таксономией. Осознание того, что я умру, захватило меня целиком. День за днем я играл в смерть, чтобы приготовиться, словно в бесконечном повторении смог бы каким-то образом переметнуться на другую сторону, стать не трупом, а самой смертью, и так пережить самого себя. Я лежал на койке и воображал, что мой час пришел, я уже в предсмертной агонии на пыточном столе или кашляю, потому что сломанные ребра пробили мне легкие. Я умирал от голода или жажды, меня расстреливали, и я чувствовал, как горячие пули разрывают мое сердце. Я умирал, плакал и умирал снова, и снова, и снова, пока жизнь не стала невыносимой мукой, и я пожелал, чтобы день казни пришел поскорее. Наконец однажды утром что-то во мне сломалось и уже не могло срастись, а иллюзия, будто мое соучастие способно переменить факт смерти, улетучилась. Тогда, за две недели до срока, я понял, что должен спастись, бежать любой ценой, а поскольку обычными средствами выбраться из Алем-Бекани невозможно (точнее, уйти оттуда можно лишь с помощью взятки или личной услуги, а у меня не было возможности ни дать взятку, ни попросить об услуге), мне придется выбрать нехоженую тропу. С лихорадочной уверенностью я решил, что должен пройти сквозь стены, а для этого нужно сделать стены своими, присвоить их. Нужно покрыть их рисунками, собой самим, завершить картину, которая долго зрела во мне и рвалась наружу. Так я получу власть над материей и временем, получу свободу. Я собрал огрызки карандашей и принялся за работу, а когда пришли тюремщики, почти равнодушно протянул им руку, чтобы они могли сделать свое дело, но оказалось, что комитет смягчил наказание, и вместо тисков они принесли кисти и тюбики с краской, взятые в моей же мастерской.
Я не спал или, быть может, не просыпался. Я работал и работал, чувствовал, как растворяюсь в кисти, краске, камне. Даже раздавленные пальцы проявляли гибкость, когда я укрывал своими грезами заклепки на двери камеры; когда искажал перспективу, чтобы выписать на потолке усыпанный звездами купол и выявить милосердный лик богини-матери из многоглазого ужаса, который нарисовал в первом порыве.
Мне сказали, что дни идут, спросили, не позвать ли священника, а потом ушли, когда я расхохотался. Неужели они думают, что священнику было бы что сказать в такой камере? Тюремщики уже боялись в нее заходить. Говорили, что иногда, когда все же входили, они несколько минут не могли найти меня внутри, хотя комнатка была всего три метра в глубину. Говорили, что иногда не могли выйти, будто заблудились, словно узоры на стенах бездонные и реальные. Стало понятно, что, когда придет время, меня не выведут на плац, а просто застрелят снаружи, и потом будут поливать стены из шланга, пока краска не сойдет.
Вечером перед казнью мне принесли вина, и я смешал его с крапп-мареной, чтобы нанести последние мазки на восточную стену. Затем допил остальное и лег на пол. Я потянулся к нарисованному небу космических ракет и к благодатным ангелам на стенах, к грезе об эпохе свершений, и взмолился.
Я лежал на полу в Алем-Бекани, тюрьме, которую называют «Прощай, мир», потому что она — врата смерти, и вдруг ощутил грани лучших врат.
* * *
Сейчас я тянусь к этим вратам, к этой двери, ведущей в иное пространство; не той, через которую мы вошли, — хоть они, конечно, занимают одно и то же место в пространстве. Я старик, одуревший от жара и дыма. Я молодой художник, сходящий с ума от страха смерти. Я маг, чародей, фокусник, и это — мой единственный трюк. Я чувствую плотность двери в кипящем воздухе своей камеры. Ощущаю ее прохладу, безопасность за порогом.
Я слышу собственное дыхание. Никто другой не может этого сделать. Если я прав, то всех нас спасу. Если нет, мы умрем сейчас, а не через десять минут.
Я слышу вопли и стоны других в Алем-Бекани. Я их слышал вчера и буду слышать завтра, на протяжении всей проклятой истории этой тюрьмы — гнусной, кровавой и ненужной. Никто другой не может так сделать, и в этом мой стыд. Я должен пойти из камеры в камеру и освободить всех. Но что, если существует предел силам моей души? Вдруг я могу унести с собой лишь нескольких? Только себя?
Что, если я могу унести лишь нескольких?
Тогда сперва пойдет Энни. Потом Колсон. Затем я.
Имею ли я право сделать ставку на безумие старого беженца?
Есть ли у меня хоть какой-то шанс, если не сделаю? Мои руки тогда были намного сильнее, а тело красивым. Я бы себя сейчас с удовольствием нарисовал, если бы мог вспомнить, каким я тогда был. Я бы поставил зеркало в мастерской и писал собственное тело на холсте, чтобы дивиться ему как чуду.
Я чувствую эти мускулы, призрачную плоть на сильных молодых костях. Эти руки держат дверь.
Меня никто не ждет по ту сторону смерти. Хотя — кто знает? Может, и ждет. Может, одна из многих милых и любящих женщин из семидесятых с теплотой вспоминает обо мне там, с другой стороны. Может, она обо мне не забыла и с тех пор ждет. Или посмертие принимает нашу любовь во всей ее многогранности, и та часть матери Майкла, что любила меня, выросла в самостоятельную личность и теперь нетерпеливо топает ножкой на пороге удивительного небесного града.
Может, была и другая жизнь, не столь грустная, которую я в этот раз почему-то упустил, но проживу в ином мире. Посмотри на эту чудесную девочку, мою внучку, и не захочешь никакой другой жизни.
Нет. Не захочешь.
Я ее ни на что не променяю, особенно на свою жизнь, которая уже подобралась к концу.
Я встаю и открываю дверь, слышу, как она кричит от ужаса.
Мы входим в комнату, полную призраков.
Назад: Что же на меня
Дальше: Это ускорение