Книга: Последние истории
Назад: Е
Дальше: О

Т

Одеваюсь потеплее и выхожу во двор. Светит робкое зимнее солнце. Я отправляюсь на склон, бреду по снегу, чтобы взглянуть на деревню. Вижу автобус, который тут же исчезает. Ни души – наверное, из-за мороза. Все сидят по домам. Дымок над трубами оглашает эту зимнюю истину: самое лучшее – устроиться дома, подбрасывать в печку дрова, смотреть телевизор, а вечером открыть бутылку водки и повздорить с соседом. Мне удается вытоптать только одну прямую, дальше замерзают руки и немеют губы. А вот Петро сумел наконец приручить весь холод мира. Лежит себе, уставившись в глубь собственных глаз. Ни стужа, ни мороз ему нипочем. Я набираю в легкие ледяного воздуха и хочу крикнуть, словно запеть – громко и изо всех сил. Но выдавливаю лишь слабый писк. Легкие натужно трепещут внутри, словно два поникших флажка. Возвращаюсь, чтобы согреться, и из заснеженного экрана понимаю только, что говорят там опять про всякую дребедень.

Праздники у нас всегда проходили одинаково. Сначала справляли один, потом другой. Я дважды делала кутью. Дважды пекла маковник и творожный пирог. Раз подкладывала сено под скатерть и раз – бросала на пол. Шла с Петро на его рождественскую службу и пела вместе с ним. Я не сразу выучила слова католических колядок, но мелодия часто оказывалась знакомой. Я извлекала из себя свой второй голос. В пении это самое приятное – звучать все время вместе с другими, а не одной, слышать, как голоса сплетаются, трутся друг о друга, касаются, то цепляясь, то соскальзывая, сближаются и разлетаются. У Петро в костеле так не распевали, не веселились. Каждый сам по себе, даже хористы пели поодиночке, просто одновременно. Костел был более благовоспитанным, приличным, изящным – словно тончайшая мережка на белой скатерти: вроде бы есть вышивка, но почти невидимая, узор заметен, только когда приглядишься. Пахло женскими духами и нафталином, которым перекладывали на лето шубы и полушубки. Люди, по-моему, больше смотрели друг на друга, чем на алтарь. Глядели в затылок, в лицо, а попытаешься оттолкнуть этот назойливый взгляд – он ускользнет на макушку, на святые образа, на скульптуры в нефах. После мессы мы еще стояли на улице – Петро раскланивался со знакомыми. Женщинам целовал руку. Вторая половина деревни спала.

Но в обычные воскресенья было иначе. Завтракали (яичница и хлеб с маслом), потом я одевала маленькую Ляльку, доставала из шкафа праздничную одежду, немного подкрашивалась – чуть-чуть, потому что Петро этого не любил, брызгалась одеколоном, который он мне покупал – смесь запахов фиалки и жасмина, – и мы выходили на улицу. Дальше мы с Лялькой сворачивали направо, к церкви, а он, один, высокий и прямой, прихрамывая, шел налево, в костел. Так у нас было заведено, и так же поступали другие. Встречались за обедом.

В церкви я уже пела всем телом. Там я знала каждого – ни одного чужого лица. Но еще лучше я знала их голоса – высокий и светлый голос тетки Маринки, трепещущий, будто птичьи трели, где-то под сводами. И низкие, ворчливые голоса Мирона и его братьев. Красивый, чистый и тонкий запев дьякона, наверное, поднимавшийся к самому небу, такой он был лучезарный, такой хрустальный. Сбоку висела икона святой Параскевы, и это всегда трогало меня до слез: что кто-то носит мое имя, да не человек, а сама святость в карминном уборе, и казалось, будто я тоже могу стать доброй и кроткой, и во мне может поселиться радостная тайна; и на меня с небес укажет огромный перст: вот Парка, Параскева, сосуд, в который изливается моя благодать, сосуд, на дне которого покоится чудесная жемчужина, и жемчужины этой не коснется никакая грязь, ни одна пылинка, ибо Парка прекрасна и чиста. Есть у меня там, в поднебесных высях, чудесная, карминная, всегда старшая сестра. Мы связаны навечно, сидим на одних качелях и взираем оттуда на мир. Балансируем, две девочки – одна святая, другая обычная. Наша мать – птица. Мать-Птица.

Глубокий красный цвет ее одежд на иконе, на золоченой стене церкви, незаметно тоже обращался в голос и вливался в наш хор. Это я пела голосом святой Параскевы Пятницы. Ее бледными узкими устами. И все присоединялись – и мрачные, вибрирующие голоса мужчин, и детские колокольчики. Я почти что видела, как они взлетают к небу и сплетаются воедино, словно стволы стоящих рядом деревьев – дубов и берез. Выраставшие из них здания напоминали костелы, церкви и храмы, деревянные, ажурные. А мы были внутри этих округлых куполов, под сенью высоких стрельчатых крыш.

Я – Параскева Пятница, мученица. Похитил меня Кощей Бессмертный, забрал из теткиного дома и перебросил через полмира. Дытыну мою в жертву принес, отдал поездам на съедение. Держал меня взаперти в городах и весях, а после упрятал на тий скляний гори. Вин побудовав загорожу з тычок квасоли та загонив помидорив. Поставив пастки на смильчакив, а колы втратыв сылы, лиг на веранди и заснув. Його покрыв иний. Тепер мене стереже сниг.

Р

Собираю мусор в кучки. Их получается три; потом я сажусь на корточки и смотрю, что там набралось. Еловые иголки, пыль, сбившаяся в комочки войлока, рисовые зернышки, обломок горелой спички, крышка от бутылки, черенок яблока, серебряный фантик, резиночка от лекарства и другие вещи, которым трудно подобрать название. Я сметаю все на совок и выбрасываю этот результат шелушения мира в печку.

Вот я что всегда любила – находить между нами отличия. Между мной и Петро. Хотелось постоянно убеждаться и напоминать себе, что мы из разного праха возникли и в разный прах обратимся.

Глаза у нас были неодинакового калибра, словно оружие. Он видел только крупные вещи, солидные, важные, сложные, занимательные. Я – маленькие и незаметные, простые, очевидные, не бросающиеся в глаза, несущественные и меленькие.

Он смотрел на целое, я – на детали. Он видел деньги, я – мелочь в кармане. Он – времена года. Я – дни недели. Он глядел в окно, а я соскабливала со стекла черные точки – мушиные отходы. Он говорил: пиджак, а я – пуговицы, переплетение ниток, ярлычок под воротником. Он видел уборку, я – мусор, полный клубков пыли, щепочек, дохлых мух и песка. Он смотрел на лес, а я – на отдельные елки и стремительно подраставшие березки да смородиновые кусты. Он видел целые годы, я – только вечера. Он – договоры, войны и мир, а я – человеческие лица, прохожих, что отворачивались и отводили глаза. Насколько важны эти различия?

Петро всегда ценил только полезное. Думаю, что, в сущности, он от этого страдал. Теперь на него снизошла благодать быть совершенно бесполезным. Ты мертв, Петро, и больше ни на что не сгодишься.

Когда плиту топлю я, а не Петро, огонь на удивление быстро гаснет, пепел высыпается через решетку и падает в зольник. Сразу делается холодно. Я встаю утром; вода в ведре, что стоит в сенях, затянута тоненькой ледяной коркой. Я протыкаю ее пальцем. Отправляюсь за дровами в сарай и вижу карабкающееся по горам солнце. Снег краснеет, а после меркнет у меня на глазах. Деревня внизу закутана в туман, словно заколдована. Ладно, раз уж я вышла, раз замоталась в эти сердаки и куртки, пойду дальше – может, удастся вытоптать следующую линию. Э-ге-гей, смотрите сюда, низинные жители! Поднимите головы! Я вижу их, этих тупиц, как они бродят, будто лунатики, во мгле, как сбиваются с дороги, заходят в чужие дома и подбираются к чужим женам и мужьям, сбрасывая стаканы со стола и опрокидывая ночные горшки. В животе у меня щекотно от смеха. Завернувшись в Петров полушубок, я двигаюсь по сугробам поперек склона. Топ-топ-топ, туда и обратно. Дело спорится, за мной остается прямая линия.

Туман рассеется, и, проснувшись, они – если догадаются поднять голову и взглянуть на гору – увидят эту полосу. Но пока еще ничего не поймут. Дураки, все до единого. Не люблю я их, да и они меня тоже. Чертов сброд, с миру по нитке, бездомные странники. Проклятые гурали и эти бездельники из центра, умники городские.

Он присматривался не один месяц, а после попросил у тетки Маринки моей руки. На бегу меня остановил. Тетка сказала: «Выходи за него, и все дела». Она-то знала. Советовала: «Прыгни с дерева. Попей настою руты. Если не поможет, сходи к бабке. Сам Бог тебе его послал, это хорошая партия».

Выйти за него – смешно, он казался мне стариком. Я его не хотела. У Петро было две комнаты над школой, в которой он учительствовал. Каждое утро он выходил во двор и загонял ребят внутрь, будто квочка. Нянька. Мне нравились другие мужчины – при мотоциклах и лошадях. А этот занимался детьми. Они его боялись. Послушно исчезали в дверях. Сейчас я думаю, учеников пугали его кустистые брови, долговязая худоба и манера выговаривать простейшие слова так, что они звучали, словно чужие.

На второй половине жила Стадницкая, старая дева, тоже учительница. Возраста она была неопределенного, но их с Петро сближало тяготение к старости. Две развалины, просто созданные друг для друга.

Стадницкая носила узкие юбки и мужские рубашки с галстуком. Каблуки стучали по школьному двору, вымощенному кирпичом. Губы накрашены так, чтобы рот казался меньше. Всегда аккуратно причесана – закрученные бубликами косы. Преподавала Стадницкая польский и пение – в теплые дни ее слабый писклявый голос долетал из открытых окон школы:

Солнце свободы ласкает лазурные волны, В даль перед нами распахнуто море просторно.

Звуки тоскливо неслись по деревне. Я никогда не видела моря – и ничего, живу. Понятия не имею про лазурь. Море знаю только по этой песне да из телевизора.

Я останавливаюсь перед зеркалом и пощипываю себя за щеки, чтобы прилила кровь. Хочу вспомнить, какой я была на первом свидании, когда мы с Петро поехали в городок – после того как тетка Маринка дала за меня согласие. Итак, темные волосы, стянутые на затылке в узел, темные брови и смуглое лицо. Цыганиха. Грудь – всегда слишком маленькая, уже потом, здесь, во времена Карабиновича, я подкладывала в лифчик вату. Тонкая талия, а под ней плоский живот и тяжеловатые бедра, здоровые, налитые. Что с ними стало теперь? Поднимаю юбку и вижу обтянутые кожей кости. Тонкие бабки – помню, Петро они всегда нравились, и он не позволял покупать туфли с перепонкой. Говорил, в них щиколотки кажутся толще. И между ногами у меня было совсем иначе – губы полные, набухшие, сочные. Теперь, подмываясь, я ощущаю пальцами неприятно тонкую кожу и сразу под ней какие-то таинственные внутренние кости. Я и не подозревала, что у меня там кости. Вот оно, старение: живая упругая ткань затвердевает, человек застывает изнутри. Теперь это обычная дырочка, чтобы пописать, не более. И ступни – чужие, даже и не скажешь, мужские или женские. Со временем вся эта суета вокруг пола затихает. Старые женщины и старые мужчины похожи.

Этой зимой мне иногда казалось, что я смотрю не на Петро, а на себя. Хоть что-то нас наконец сблизило – старость. С каждым днем мы оба уменьшались. В последнее время, сидя на кровати, едва доставали до пола. Мне было неловко, что я болтаю ногами в воздухе, будто ребенок, будто маленькая девочка. Я ничего не говорила. Петро всегда был высокий и гордился этим. Если бы так пошло дальше, если бы затянулось на долгие годы и смерть могла опаздывать, как почтальон, приносящий пенсию, мы бы словно росли наоборот, в противоположную сторону. Пока не сделались размером с кукол. Боялись бы мышей, которых тут полно. А возможно даже – исчезни смерть вовсе – завалились бы в щели между досками, точно хлебные крошки. Эти, снизу, обнаружили бы только пустой дом. Уж они бы пошептались, посудачили вволю. Сгинули старики, пропали, словно в воду канули. Кому теперь дом достанется? Жива ли их дочь, приедет ли из Варшавы? В шкафах бы копались. Открыли бы крышку сундука и прочитали Петровы записи. Все бы выяснилось: 2 апреля 1987 года мы сеяли сельдерей, а 14-го – петрушку.

Из них бы вышла хорошая пара – Петро с этой Стадницкой. Он учитель, и она учительница. Поделили бы между собой классы. Вместе вписывали в дневники отметки. Договорились насчет расписания. Объединили бы свои комнаты на втором этаже, и даже если она уже не могла иметь детей, то ведь при них и так были дети всего городка. Стадницкую потом забрали русские, и, как многие другие, она пропала.

Он называл себя Петр. Имя выговаривал мягко, чересчур старательно «по-польски», так что получалось «Пьётр». Так он мне представился в тот день, когда мы поехали поездом в город. Шли по дороге от станции, летел тополиный пух, сияли на солнце крыши и мостовая, казавшаяся от этого блеска мокрой, словно после ночного дождя. Я радовалась всему. На мне было ситцевое платье в цветочек, косого кроя (еще ночью тетка Маринка обметывала петли), облегавшее бедра. Маленькая сумочка, в ней гребешок, зеркальце и носовой платок. Кожаные коричневые босоножки на пробковой танкетке. А на нем – рубашка и темные фланелевые брюки, летний пиджак перекинут через руку. Мужчины на меня заглядывались.

Я ела мороженое. Крем-брюле между двумя вафлями. Его зачерпывали ложкой прямо из термоса. Мороженое тает и течет по руке. Приходится сильно наклоняться, чтобы не испачкать платье. Я ем одно за другим, пока не замерзаю. Ладони липкие, Петро дает мне свой платок.

Ничего не поделаешь, не помог настой руты.

Венчались в католическом костеле, но поп тоже был. Перед этим я каждый вечер видела возле дома Мирона – опершись локтем о забор, он жевал травинку. Стоял так часами, пока его не стирала темнота, словно пятно. Я отводила глаза. Помню только его широко расставленные передние зубы, больше ничего.

В нашу первую ночь, когда мы лежали рядом, Петро молчал, но влажная летняя темнота просто разбухала от вопроса, поэтому я сказала только: «Мирон». Потом родилась Леокадия, Лялька.

К сентябрю в школе осталась одна Стадницкая. В середине августа с маленьким чемоданчиком Петро уходил на сборный пункт. Я говорила: «Давай уже, давай», но он все сидел на скамейке перед домом, не в силах расстаться с ребенком, все держал Ляльку на коленях, прижимал к себе, вдыхал ее запах; я догадалась, что Петро плачет и слезы капают девочке за шиворот. Спина колесом. Чемодан стоит в ногах, как пес, готовый по первому знаку броситься за добычей, потому что в воздухе уже пахнет кровью.

Однако спустя несколько месяцев он вернулся, примерно тогда, когда бесконечной колонной шли на запад пыльные грузовики. С температурой, кашлем, не знаю, от простуды, подавленности или вездесущей пыли. На ноге краснела старая повязка, а под ней жуткая рана, кое-как залатанная в полевом госпитале. Мы раздели его – быстро и молча. Форма вонючая, ясно, что за месяц Петро ни разу не мылся. Похудел. Я скатала одежду в тугие валики и затолкала между балками в овине. Сняла висевший над кроватью портрет Пилсудского, на стене осталось светлое пятно, и я повесила туда икону.

– Петро, почему ты не пишешь на бумаге? – спрашивает тетка Маринка.

– А ты видела, как бумага горит? – отвечает он.

Поэтому Петро писал на обратной стороне крышки. Сначала даты рождения и фамилии родителей, дедушек и бабушек. Потом отмечал, когда была гроза или выпал град. Еще позже химическим карандашом перечислил оставленное имущество. Переписал из документов номера купленных перед войной земельных участков. В графе «движимое имущество», слева, у самого края крышки вывел: двуспальная кровать, сервант, буфет, стол и шесть стульев, ручной магель, дубовый письменный стол. Буквы тоже изменились: на крышке они ровные и вытянутые – типичный учительский почерк – и лишь потом становятся неловкими, шатаются, особенно если Петро писал авторучкой. Июнь пятьдесят девятого – нашествие слизней. Август шестьдесят седьмого – ночные бабочки и осы. В феврале восемьдесят четвертого – подснежники. Рановато, вот в восемьдесят шестом они зацвели только в конце марта. Петро заполнял крышку записями до середины пятидесятых, пока хватало места. Дальше аккуратные буквы выползают за ее пределы. Всего несколько дат на рубеже пятидесятых и шестидесятых – тогда он был очень занят, школой и мной. Я испортила тебе жизнь, Петро.

Год шестьдесят пятый начинается уже на боковой стенке, а даты касаются любимой дочери: «30 VII 64 – отъезд в школу», «5 V 68 – выпускной экзамен». Петро переписывал целые изречения. Откуда он их брал? Не знаю, может, из календарных мудростей, может, сам сочинял. Среди этих кривых фраз есть странные: «Человечество шагает вперед, а человек остается прежним. И. В. Гёте», «Ничего не поделаешь, пусть все будет так, как есть», «Дети замечают только преувеличенные детали, не понимают увиденного». Буквы расползаются, точно плесень, вот они уже заняли дно и вторую стенку. В конце концов Петро выходит из сундука на поверхность с краткой информацией: «Мира слишком много».

Чего тебе казалось слишком много, Петро? Другим ведь, наоборот, – всегда мало.

Назад: Е
Дальше: О