Книга: Последние истории
Назад: 8
Дальше: Т

Е

Очень меня занимает одна штука: когда человек начинает умирать? Должна быть в жизни такая минута, наверное, краткая и неприметная, но должна быть обязательно. Точка подъема, развития, пути к вершине и первый шаг вниз. Словно полдень жизни – солнце достигает зенита и клонится к закату. Словно переломный момент бури – самый пронизывающий ветер, самый оглушительный гром, после которого наступает тишина. Самое горячее пламя, с которого начинается угасание. Или опьянение, самый его пик, когда уже начинаешь трезветь.

Должен быть такой момент, но нам он неведом. Не замечаем мы его. Умели бы распознать, были бы все умные. А мы дураки, да.

Приметой может быть что угодно. Миллионный волос на гребешке, внезапный приступ головной боли, так же резко отступающий. Сон. Странный, тревожный – или совсем наоборот: сон о собственной смерти. Стрелка на чулке, устремившаяся вверх, прямая, как клинок. Нарушение привычного порядка; подснежники зацветают не в марте, а уже в феврале.

Не люблю я думать, совсем не люблю это дело. Лучше бы занять голову чем-нибудь другим, прибрать или вещи в шкафу разложить. Только здесь совсем не стало работы. Предметы объединились в сообщества, а меня из этой коммуны исключили. Теперь они делают что хотят, что всегда почитали самым важным – погружаются в хаос.

Я посидела с Петро, причесала его. Разгладила одежду. Сняла с рубашки белую нитку. Наматываю на палец, девичья забава: а, бэ, вэ, гэ, дэ… должна получиться первая буква имени его любовницы. Как звали панну Стадницкую? Учительницу. Не Бася ли? Для «бэ» нитка слишком длинная. Получается «ка». Стало быть, какая-нибудь Крыся или Казя.

Петро не слушает. Выглядит он величественно. Снова кажется крупным и высоким, как и подобает директору школы на пенсии, члену партии, скрипачу городского оркестра, казначею Добровольной пожарной команды. Приходится все это перечислять, никуда не денешься. Когда-то его было много, а теперь мало – всего лишь силуэт на кровати. Но что поделаешь – чем я старше, тем больше оставшееся позади и тем меньше происходит сейчас.

У нас масса времени. Будущее исчезает незаметно, выдыхается, тает. Отпадает необходимость в списках покупок, телепрограммах на следующую неделю, планах посадок моих цветов и его овощей. Календарем можно по утрам растапливать плиту. Выходит солнце и подтверждает истину: со скрежетом останавливается. И меня это ничуть не тревожит. Я столько лет пела в церкви, что в рае уже не нуждаюсь. Всё, достаточно. Не хватает еще куда-нибудь отправляться. Снова переезжать, снова приживаться на новом месте, тосковать. В моем-то возрасте! Но если не будет загробной жизни, не будет и Петро. Я отворачиваюсь к окну и всматриваюсь в белизну. Белое ничто медленно гасит день. Петро – единственный аргумент в пользу существования рая. И еще Лялька.

Оба они теперь сидят на длинных деревянных скамьях, среди святых, как рисуют на иконах.

Потом, выйдя из дому, чтобы протоптать три параллельные черты, я думаю – законченными фразами – о том, что Петро умер. Умер. Умер. Оказывается, это не так уж важно. Единственное отличие – он все время лежит на веранде, вместо того чтобы ходить по дому и стонать, поднимая ведро, ворчать, не попадая отверткой в прорезь винта. Заспался почему-то после обеда. Впору даже рассердиться – зачем все бросил на мою старую седую голову?

Линии получились хорошо, но силы у меня кончились. Останавливаюсь на полушаге, на середине полоски, перерезаю склон поперек.

Мой первый ребенок умер в поезде, в те две недели, что мы ехали. Это была Лялька. Нам прислали врача, но что он мог? Теперь бы прописали антибиотик, и готово. А тогда от врача было мало проку. Аспирин да холодные компрессы, чтобы сбить жар. Я хотела везти свою Ляльку дальше, но мне не разрешили. Пришлось нам похоронить ее в каком-то поганом Ключборке. Такие вот после нас оставались следы. Эта страна встретила нас тем, что отняла ребенка. От Ляльки у меня были бы настоящие внуки. Любой прохожий мог оказаться моим внуком. Во мне были сотни яйцеклеток, человеческих зародышей. Я носила их в животе, словно икру, крошечную толпу существ, ждущих своей очереди в жизнь. Так изображают небеса на иконах: в последних рядах, высоко над святыми, над ангелами клубятся души. Столько, что они почти сливаются. С самого края, уже не разберешь, личики там или фактура краски. Это ты ее убил, Петро, – не тронься мы в путь, я бы сейчас болтала с внуками. Оставь меня в покое, лежи себе, неживой.

У тебя же есть еще одна дочка, сыпет снегом Петро, будто голос из телевизора. Ну ладно, хорошо. Я встаю, чтобы одеться и выйти, но он меня останавливает. Да, у меня есть еще дочка. Я передала этой, другой, часть своего урожая. Дочь приумножила его и понесла дальше в мир мои яйцеклетки – которые теперь достались ее дочке. Может, через какое-то время та родит мальчика, похожего на Петро, но не поймет, откуда он такой взялся. Никто не признает в нем Петро.

Мы исчезли одновременно. Все тамошние. В наши дома въехали чужие люди. Мы сели в неотапливаемые медлительные поезда. Товарные, мы ведь были товаром. По дороге терялись дети, фотографии и документы, так что теперь генеалогическое древо уже не восстановить. Остались лишь сеянцы, крохотные кустики. Этот пропал, тот не вернулся, этот уехал в Штаты, того застрелили по дороге с фронта, под каким-нибудь Ключборком или Калишем; этих убили соседи, а бумаги их все сгорели, так что теперь никто не знает, кем они были. Тех вывезли, выбросили, выгнали. А уцелевшие настороженно притихли, приникли к земле. Что кому до моего ребенка?

Причины всегда объективные, внешние, политические, неоднозначные. Соберутся мужики с большими пузами и маленькими членами, мир им видится в общих чертах, как карта, – сплошные линии да пятна, по которым они водят пальцами и велят: «Одни направо, другие – налево, этих оставить, а те пусть отправляются куда глаза глядят». Этих туда, а тех – сюда. Этих разделить, тех выселить, а еще каких-нибудь – оставить.

А может, все еще сложнее – может, людей охватывает лихорадка странствий, хоть они о том и не подозревают. Им не спится, а сомкнут глаза – снятся чужие края, далекие степи, диковинные, не свои города; снится дорога, рассекающая горизонт пополам. Они теряют покой, сухопутных крыс вдруг одолевает тоска по морю, во сне они видят большие горы и переплывают реки. И поскольку рациональный повод покинуть дом отсутствует, находят внешние причины, подтасовывают факты, вычитывают что-то меж газетных строк и разжигают войны. Политика – инструмент этой жажды, поселившейся в генах целых поколений. Вполне возможно. Раньше была судьба, теперь – гены.

Там было плоско и светло. Солнце отражалось от пшеничных полей и слепило глаза. Люди постоянно щурились. И река была светлой, полноводной и такой большой, что вмещала в себя огромное небо, огромнее не бывает – нигде я такого не видала. Земля была густой и черной, липкой. После дождя приставала к сапогам, а превращаясь в пыль, окрашивала воротнички в серый цвет. Дороги были прямые и ровные – не вверх-вниз, как здесь. Деревни просторные, а дома из глины, низкие, с прохладными сенями, под стрехой. Лещи в прудах и антоновки на яблонях. У нас были маленькие коровы и маленькие собаки. Даже ведра для молока были меньше, и корыта для скотины тоже. Кровати короткие, так что ноги упирались в деревянную спинку. Мир там был удобнее, лежал в ладони, словно гладко оструганная рукоятка ножа. Каждая вещь была приспособлена к телу – надежная поношенная одежда, привычная и неизменная. Все те, кто жил там прежде, были, наверное, каплями, которые выдолбили для нас в скале уютную колыбельку. Голоса мира долетали туда через завесы туманов, смешиваясь по пути. Дробились на разные языки.

Как это случилось, что́ заставило нас уехать? Тут и думать нечего. Пришлось сняться с места, потому что не успели мы оглянуться, как капли проточили в скале дырку.

Что за чушь ты несешь, снова сыпет снегом, Петро. Я успокаивающе поглаживаю его по руке. «Однажды ночью, – говорит он, – граница передвинулась. И оказалось, что мы на неправильной стороне. А поскольку без границ человек жить не может, пришлось отправиться на их поиски. Границы нужны людям, как воздух. Если бы не границы, самые разные, мы бы растерялись – кто мы такие, что нам делать, как жить. Границы затем и существуют, чтобы показать: не всякую черту можно переступить». Ох, Петро, снова ты за свое.

Я ставлю чайник, зажигаю по всему дому свет, потому что уже стемнело – я и не заметила. Зимой всегда так. Глазом не успеешь моргнуть, а уже темень. На веранде я тоже включила свет. Немножко согреюсь, подумала, и почитаю Петро календарь. «20 мая, воскресенье, именины Бернардины. Ум, несомненно, первое условие для счастья (Софокл)».

В самый раз для сундука.

Я укладывала нитяные занавески и постельное белье. Вышитые салфетки и иконы. Килим, кастрюли, сапоги, семена цветов, штопку, коробку от конфет с фотографиями, консервную банку с пуговицами, зеркало от туалетного столика, сам столик, свадебную свечу, елочные игрушки, разделочную доску, ножи, половники для борща, и барометр – свадебный подарок, и подставку для аспарагуса, и аспарагус, завернутый в бумагу, и детский горшок, и маленькую деревянную аптечку, потому что у Петро это был пунктик – надо, чтоб там было все: и горечавка, и бинты, и уголь, и порошки от боли.

Тетка Маринка пришла мне помочь, но в результате только плакала. Сидела за столом, подпершись рукой, и плакала, а ее невестка Ольга с сыновьями стояла и смотрела. Орест с Петро попрощался, а Мирон – нет. Когда телеги тронулись, плюнул нам вслед.

* * *

Не нравится мне, что мы одно и то же можем видеть по-разному. Что у каждого в глазах какой-то фильтр, и этот фильтр заставляет видеть совсем не то, что видит другой. Но как тогда согласовать прошлое? Да если даже махнуть на прошлое рукой – все равно оно запутано и никогда не сложится в общий рассказ, – то как быть с настоящим? Оно тоже подчиняется закону фильтров. Мы смотрим на одно, а видим разное. И только назавтра газеты сообщат, что же это было на самом деле. В книгах напишут, что́ означали эти сборы и прощания. Нам-то откуда знать. Газеты и телевидение объяснят смысл каждого нашего шага и каждого решения. У них патент на упорядочение происходящего.

От матери мне досталось пряслице; вообще-то от нее мало что осталось. Старое дерево рассохлось и дало трещины, края которых от времени сгладились и теперь напоминали филигранный узор. Я брала его обеими руками и смотрела в дырочку. И увиденное казалось мне необыкновенным – более красивым, волшебным, словно картинка в рамке; детали, извлеченные глазом пряслица из массы себе подобных, могли бы существовать по отдельности: один волосатый лист герани, торчащий из стены гвоздь и светлый след на месте снятой картины, вышитая крестиком птичка на полотенце. Пряслице рисовало предметам портреты, придавало им значительность. Вещи не нуждались в объяснениях, размышлениях о причинах и назначении. Они просто были самими собой. Большей частью красивыми. Я могла бы до конца своих дней смотреть в отверстие пряслица. Но оно тоже пропало.

* * *

Утром я иду в коровник к Текле. Через сени завожу ее в кухню. Теперь, когда Петро целыми днями дремлет на веранде, она ему не помешает.

Текла входит неуверенно – робкая, застенчивая. Останавливается возле теплой печки и смотрит на меня своими дьявольскими прямоугольными зрачками, как всегда иронически. Чужестранка, каждое движение которой исполнено чувства собственного достоинства. Через открытую дверь Текла поглядывает на веранду, но что она чувствует, не поймешь.

– Ах ты чертовка, – говорю я. – Только пол не испачкай, нет у меня сил за тобой убирать. Мало мне забот с Петро? – Текла глядит на меня так, будто ни разу в жизни не нагадила. Когда в порыве нежности я прижимаюсь к ней, легонько покусывает кончик моего уха, может, хочет что-то прошептать. Спросить: «Где Петро, самка? Куда ты дела своего самца?»

Я бросаю ей на пол немного сена и сухого раскрошенного хлеба. Текла ест аккуратно, не жадно. Хорошо воспитанная коза. Потом устраивается у печки и лежит, словно собака, лениво почесывая загривок длинным рогом. Взгляд у Теклы всегда иронически-равнодушный – случись конец света, она смотрела бы так же. Вот как надо рисовать треугольник с оком Провидения. Было бы и красивее, и правдивее.

Текла появилась несколько лет назад, когда Петро уже настолько ослабел, что не противился. До этого я молоко покупала. Он говорил, что заводить козу – позор, нищета и нужда, но скорее всего, просто не любил животных. Когда у нас еще была собака, Петро ее только кормил, но ни разу не погладил. Мне приходилось дарить псу причитавшуюся ему ласку, на мне была вся эта собачья болтовня, болтовня с собакой. Вот и второе различие между мной и Петро: у него – растения, у меня – животные. А первое такое: он старый, а я – молодая.

Назад: 8
Дальше: Т