Каждые семь лет надо жениться заново, потому что – как утверждала тетка Маринка – каждые семь лет человек меняется. Надо обновлять всякие договоры, обязательства, ипотеки, данные в реестрах, паспорта. Все документы.
Я уже одиннадцатая. Петро – тринадцатый.
В моих снах Петро двоится, троится, он то молодой, то старый. То ругается, то обнимает. Сегодня мне снилось, что он пьет горячий чай из своей дурацкой фаянсовой кружки. Над ней поднимается пар, капли оседают на бровях. Потом замерзают и превращаются в сосульки. Петро не может открыть глаз. Будто слепой, идет ко мне за помощью. Я растерянно оглядываю кухню в поисках нужного инструмента. Петро подсказывает – «лёдник» или что-то вроде, машет рукой в сторону выдвижного ящика. Мол, существует инструмент для снятия сосулек с глаз и у него такой есть. Петро врасплох не застать.
Есть еще одно различие между Петро и мной, и мысленно я с удовлетворением его отмечаю. Вначале ведь ищут скорее сходство. Целыми днями расспрашивают обо всем подряд, обнаруживая, что «я тоже» и «у меня то же самое». А кончается все по-другому. Подобие оказывается невинным лукавством.
Петро не умел развлекаться; может, именно поэтому он показался мне таким старым, хотя, когда мы познакомились, ему не было и тридцати пяти. Даже танцевал он на собственной свадьбе потому, что так положено. Да, танец доставлял ему удовольствие – ведь он и должен доставлять удовольствие. Но оно было каким-то механическим. Занимаясь чем-нибудь, он полностью погружался в это дело. Если красил забор, то красил забор. Если проверял контрольные, то проверял контрольные. Если уж хромал, то ковылял на всю катушку, чтоб никто не сомневался. Если молчал, то буквально терял дар речи. Это забавно – быть все время в одном месте: твое место всегда в одном времени. Быть привязанным к самому себе, словно бездомный пес. Не отходя ни на миллиметр, не выглядывая поминутно наружу.
Я, наоборот, никогда не стою на месте, меня не поймаешь. Я постоянно играю. Играю, когда подметаю и чищу картошку – притворяюсь, что понарошку. Играю, что Петро умер и лежит теперь замерзший на веранде, в ожидании лучших времен. Ничего не делаю всерьез. Играю, вытаптывая в снегу буквы.
Тетка Маринка говорила, что каждый вечер сразу после захода солнца весь мир на три минуты окрашивается в синий цвет. Если увидеть этот синий мир и загадать желание, оно сбудется. Вот что я вижу теперь за окошком – синий мир. И с облегчением обнаруживаю, что желаний у меня никаких нет.
Русские появились ночью, под прикрытием монотонного гула грузовиков. Петро в отчаянии прижимал ухо к радиоприемнику.
Первые дни были наполнены шепотом. Люди всё шептались и шептались. Шепот всплывал над деревней и, словно печной дым, стелился над пшеничными полями. Потом сделалось тихо. Радиоприемники – это было первое, что у нас забрали. Велели сидеть дома и ждать. Они составляли какие-то списки, без конца их переделывали, что-то организовывали. Днем ездили на военной машине, поднимая облака желтой сентябрьской пыли.
Петро остался без работы. Ночью из школы, где они обосновались, доносился шум – русские стреляли по стенам, в портреты Ньютона и Коперника.
Мы уже поняли, что поляков будут вывозить. Мне сообщил Мирон. Но, говоря об этом, имел в виду другое. Он хотел сказать: «Так тебе и надо. Вышла замуж за старика, вот и отправляйся теперь с ним вместе к белым медведям». А может, эту весть принесла тетка Маринка. Тогда на самом деле она сказала: «Сделай что-нибудь. Если ты позволишь сдвинуть себя с места, вам конец». На всякий случай в отсутствие Петро я сняла со стены икону, а на ее место повесила вырезанное из газеты лицо Сталина.
Потом к нам подселили пару гражданских русских. Врачей. Кухня стала общей, чего Петро просто не выносил. Он целыми днями сидел на застеленной кровати и выходил, только когда тех не было. Так, чтобы их не видеть. А ведь это оказались милые люди. Мы не очень понимали друг друга, но сколько нужно слов, чтобы поговорить? Она – красивая, широколицая, полногубая, узенькая, словно ласка. Как-то, когда мы болтали о нарядах, щупали ткань на юбках, трогали ватные плечики блузок, выяснилось, что эта Люба не носит нижнего белья. Война ведь, белье не производят – только пушки и «катюши». Во время очередной примерки, обмена шмотками меня смутил вид ее голых ягодиц и неожиданно откровенная лохматая «киска».
Трусы. До сих пор представлявшиеся чем-то несущественным, несерьезным. Однако оказалось, что они дают возможность выжить. На своей машинке – свадебный подарок родителей Петро – я шила офицерским женам трусы. Сделала бумажные выкройки и из цветастой бязи, гладкого и скользкого атласа, белого полотна строчила по несколько десятков каждый день. Любин муж, Федор Иванович, забирал их у меня завернутыми в серую бумагу, а после приносил деньги, спирт, чай. Впервые в жизни я зарабатывала на себя и семью. Нам удалось съездить в Трускавец, теперь настал мой черед угощать Петро мороженым, оно таяло в руках. Полки магазинов еще не опустели, так что я купила себе красивые весенние туфли и духи. Флакончик – пустой, но по-прежнему хранивший память о том запахе, я привезла в Левин, то есть он прошел со мной полмира и спокойно лежал в туалетном столике, тогда как другие, более важные вещи пропали. Пузатая бутылочка с черным эбонитовым колпачком уцелела, а мой ребенок – нет.
Из-за этих трусов мы расслабились. Я считала, что дамские панталоны решают все проблемы, что наш бельевой бизнес будет процветать и мы избежим худшего. Поговаривали, будто люди исчезают целыми семьями – на рассвете приезжают грузовики и вывозят на восток. В нашей деревне пока ничего такого не случалось – может, потому что именно здесь, в двух шагах, в здании школы, они устроили свою штаб-квартиру, может, и правда – темнее всего под фонарем. Сперва я наблюдала за резиденцией дьявола через забор, делая вид, что копаюсь в огороде или развешиваю белье на протянутой между сливами веревке. Смотрела, как они взбегают по ступенькам и исчезают в доме, чтобы спустя некоторое время появиться вновь, торопливо сесть в газик и уехать. Заучивала их лица, запоминала знаки отличия. Они были уверены в себе. Теперь мне приходит в голову слово «сон». Да, уверены в себе, будто жили во сне. Будто все происходило в их головах, и они, эти мужчины в выцветших, наглухо застегнутых гимнастерках, знали, с чего сон начнется и чем кончится. Диктовали мне будущее – участники придуманной ими самими игры.
А один, самый главный, со шпалами в петлицах, был родом из кошмара. Сперва я думала, что это два человека, два офицера с одинаковой походкой, с протезом, обтянутым черной перчаткой. Один поднимался на школьное крыльцо, другой выходил на улицу. Только потом, столкнувшись с ним, когда наши взгляды на секунду встретились, я поняла, в чем дело: левая сторона лица была у него изуродована, мертва, стянута шрамами, словно гримасой боли. И левая рука – деревянная. И левая нога не поспевала за правой, мешкала, отставала. Так что когда он входил, я видела его правую сторону – юношеское лицо со светлым глазом и прямым крепким носом, руку, подносившую ко рту сигарету. А когда уходил, это был комок боли, существо, чудом уцелевшее во время апокалипсиса и – вопреки всему – отважившееся жить дальше.
Я надела свое лучшее цветастое платье, провела по губам кроваво-красной помадой и отправилась в школу. Я не знала, что сделаю или скажу. Надо заворожить двойного человека, чтобы он нас не тронул.
Так я попала к Юрию Либерману. Он сидел, а я стояла. На столе лежал пистолет; дуло целилось в кафельную печь. Я сразу, с порога, заявила, что мой муж хоть и носит польскую фамилию, но не поляк, оба мы униаты, а поскольку дела у нас ладятся – я хорошая хозяйка, и супруг мужчина домовитый, – могут найтись завистники, попытаются возвести напраслину. Я понимала, что это детский лепет. Жалкий клубок лжи. У них ведь есть документы, а там – рубрики, означающие приговор. «Тебя небось не любят. Ты такая нахалка», – сказал он по-русски и улыбнулся здоровой половиной лица. Вторая осталась неподвижной.
Я пыталась вычитать из этой двойственности нашу судьбу. Кто-то постучал и вошел. Зазвонил телефон. Либерман вдруг перестал обращать на меня внимание и занялся своими делами. Я растеряла всю свою уверенность и отошла к двери. Лицо коменданта Либермана поворачивалось ко мне то одной, то другой стороной – разговаривая по телефону, он расхаживал по комнате. Взгляд его рассеянно скользил по моим туфлям, ногам и платью.
– Приходи вечером. Сейчас у меня нет времени, – сказал мне Либерман и положил трубку.
Петро я сказала, что навещу тетку Маринку. Перед уходом потихоньку отхлебнула водки; он играл с Лялькой в кухне на полу.
Я пробиралась вдоль забора, стараясь держаться тени, лежавшей между лунными пятнами. Чувствовала, что вспотела, платье под мышками намокло. Часовой не хотел меня пускать; навел автомат и сказал по-русски: «Уходи, женщина», я встала под дерево и, переминаясь с ноги на ногу, глядела на школьные окна. Платье высыхало, меня зазнобило. «Черт бы тебя побрал, Либерман, ты, большевик», – твердила я тихо и зло, уже собираясь вернуться, но тут в окне показалась мертвая часть его лица. Либерман меня не видел, он смотрел на небо, на луну, может, гляделся в нее, как в зеркало, – у обоих ведь было по два обличья.
Я, дрожа, вышла из тени. Лицо за окном повернулось ко мне и исчезло. Через минуту Либерман появился на крыльце. Часовой притворился, будто только что меня увидел. Либерман повел меня по школьному коридору, по лестнице, наверх, туда, где мы с Петро жили после свадьбы. Он вел меня к себе, призрачный жених. Я знала каждую половицу, каждую царапину на стене. В нашей бывшей спальне по-прежнему стояла двуспальная кровать, слишком обшарпанная, чтобы брать ее в новый дом. Там Либерман велел мне сесть. «Как тебя зовут?» – спросил он, медленно и методично раздеваясь; форму перекинул через высокую спинку кровати. Я ответила и перечислила данные Петро, даже дату рождения сказала. Теперь я видела, что вся левая сторона коменданта Либермана спит – левая рука, заканчивавшаяся протезом и бессильно свисавшая вдоль туловища, левая нога, закованная в какую-то поблескивавшую в лунном свете шину. Меня он не стеснялся, точно я была не человек.
Когда он улегся сверху, я подумала, что меня касается только та, живая половина. Тело его было ловким и уверенным. После он сказал, что я красивая, но как-то рассеянно – он ведь и не глядел на меня, – словно просто полагалось чем-то заполнить пространство, что-то бросить в пустоту между оклеенных обоями стен учительской спальни.
Когда я вернулась, Петро и ребенок уже спали. Налив в таз воды, я мылась в темной кухне.
Дрожь отвращения, отпускавшая грехи. И сразу нестерпимые уколы стыда. Не думай об этом, узкогубая Пятница в красном платье. В плите гас огонь.
Я приходила к нему еще несколько раз – это была моя жертва. Увечный восточный божок, непредсказуемый в своих желаниях, готовый на все. Я закрывала глаза. Отворачивалась к обшарпанной стене, но он притягивал мое лицо к своему. Хотел, чтобы я его видела. Потом я стала по нему скучать, скучать по запаху сигарет, которым пропахла чужая, вражеская форма, по сюрпризам, которые преподносил каждый поворот головы. Он был живой и мертвый. Нежный и жестокий. Спал со мной, а после приговаривал людей к смерти. Его отвратительная власть, сродни застывающему желе, и мое желание покориться ей, утонуть, оцепенеть, освободиться от бремени жестов. Я видела Либермана в тот день, когда он приехал на военной машине командовать депортацией Стадницкой, ее родителей, Руциньских и других соседей. Либерман напоминал птицу – глаза у него были пустые, как у петуха. Говорят, русские эмоциональны и сентиментальны. Этот – нет. Может, он вообще не был человеком. «Кто ты?» – спрашивала я, или: «Что с тобой случилось?» Проводила пальцем по длинному шраму, пересекавшему грудь. Он улыбался, закуривал, но ни разу мне не ответил.
Из кухонного окна мы смотрели на длинную, безысходную колонну людей с чемоданами и тюками. Едва светало. Я взяла на руки спящую Ляльку. Петро курил. Может, над нашей дверью был кровью выведен ангельский знак? Юрий Либерман стоял в машине, повернувшись к нам той частью лица, которая не выражала никаких чувств. «Что случилось? Почему не мы? Наверное, завтра». «Рано или поздно он узнает», – думала я. Потом Петро целыми днями спрашивал, все более отчаянно: «Почему не мы?»
Вскоре я поняла, что беременна. Пошла к тетке Маринке и во всем ей призналась. Она дала мне пощечину. Отвела в соседнюю деревню, где старуха по имени Матрена как-то устроила, чтобы у меня случился выкидыш. Я осталась ночевать у тетки, а она отправилась к Петро – сказать, что я плохо себя чувствую. Я проболела месяц. Маринка все время была рядом, потому что я не хотела жить, надеялась на Божью кару. Она думала, что из-за ребенка. А мне хотелось умереть от тоски.
Однажды появился русский солдат, поговорил на пороге с Маринкой и ушел. Тетка не сказала мне, чего он хотел. Сказала только про Петро: «Ты должна научиться любить его так, словно он не сильнее, а слабее тебя».
Командование перевели в другое место. Куда – неизвестно. Маринка потом отдала мне пакетик от Либермана, который принес тот солдат. Там был адрес, написанный на обрывке серой бумаги, по-русски, золотая цепочка с крестиком и несколько колец, и еще кусок материала, похожий на лоскут гимнастерки. Я завернула все в бумагу и закопала в саду под сливой. Запоздалые детские похороны.
Мне видится еще одна странная вещь – большой палец ноги Либермана. Немного деформированный ноготь. Палец, уничтожающий всю силу этого двуликого человека, делающий ее призрачной, гротескной. Этого пальца я стыжусь. Не стыжусь ни неистовой любви на заваленном бумагами столе, ни волн наслаждения, хотя должна бы испытывать одно лишь отвращение. То, чему следовало остаться тайным, вышло на явь.
Следующие несколько месяцев брошенные хаты занимали украинцы. Среди них были и мои родственники, например Городыцкий и Козович, но они смотрели на нас подозрительно, по-новому. Городыцкий, правда, был женат на польке, и это было явно лучше, чем иметь мужа-поляка. Женщины как-то не бросались в глаза, хотя должно быть скорее наоборот. Народы ведь берут начало в их чреве.
– Скажи мне, это правда? – спросил меня потом Петро. Его глаза испытующе вглядывались в мои.
– Неправда, – сказала я.
Дети замечают только крупные детали. Они не понимают того, что видят. Теперь я знаю, что у тебя было на уме, ты ведь всегда был старым и родился взрослым. Как же тебе было разглядеть детали? Ты не видел моего красного платья, когда мы шли на анджейки, не понял, что варенье в пончиках на Жирный четверг – из розовых лепестков, не заметил, что я постриглась, что у меня новые сапоги, что в этом году на месте гладиолусов растут георгины, что к твоему зимнему пальто пришиты новые пуговицы.
И позже – Петро тоже никогда не обращает внимания на мои вечерние возвращения, когда я ложусь без единого слова, без сил; ночью не просыпается от моего плача, ведь старики спят крепко и дышат ровно. Его не тревожит, что я подолгу стою у окна, старательно навожу марафет, что в моей косметичке появилась новая помада, он вообще не замечает ни помады, ни косметички. Он видит целое – всегда чуть размытое, состоящее из слов, которые напечатаны на бумаге и не имеют соответствий в реальном мире, из стертых идей, из направлений, векторов, плоскостей, таблиц. Мир Петро – мир конспектов, подведения итогов и расписаний.
Кто не замечает деталей, тот ничего не знает. А кто ничего не знает, тот невольно становится жестоким.
Я хожу по снегу, по кругу, в котором замыкаю Петро, строю ему снежный дом, вычерчиваю границы его страны.
Вечером чищу щеткой костюм. Он куплен уже давно, лет пятнадцать назад, я ведь знала, что Петро умрет первым. Висел в шкафу и ждал – черный anzug, чистая шерсть, солидный, всегда в моде. Жалко, что я не успела переодеть Петро. Костюм ему, похоже, не нравится, потому что тело решительно сопротивляется. Теперь уж ничего не сделаешь. Петро лежит в клетчатой рубашке и вязаном свитере, в старых вельветовых брюках, протертых на коленях, в меховых шлепанцах. Я прижимаюсь лицом к колючим косичкам свитера.