Музей естественной истории
В декабре я устроилась на полставки в Музей естественной истории Ван Бьюрена – мрачное каменное здание, примыкавшее к научному корпусу Грин-Холла.
Под сводами музея царили сумрак и тишина, изредка нарушаемые случайными посетителями. Время здесь остановилось много лет назад: в залах размещались окаменелости и кости тысячелетней давности.
Мне предстояло заносить в каталог и расставлять на полках редкие книги по естественной истории. Печатать письма, документы и ярлычки для экспонатов в стеклянных витринах.
Трудовая деятельность в Зоне 9 не отличалась разнообразием. Делопроизводство представляло собой рутинный механический процесс, а стенографистка уподоблялась роботу. Стучишь день-деньской на машинке, и на бумаге возникают черные буквы, отпечатанные через ленту, протянутую между катушками. Нужно напечатать в двух экземплярах – подкладываешь под лист копирку. В те дни еще не слышали о копировальных машинах, не говоря уже о компьютерах и принтерах. Все приходилось делать вручную.
Поручения были несложные, но почему-то потом непременно повторялись – и не по одному кругу. Чистой воды идиотизм, невообразимый для САШ-23. Рутинная офисная работа медленно катилась по наезженной колее. Часто от меня требовали напечатать документ повторно. Смысла в этом не было никакого, ну разве что просто сохранить копию, которая элементарно снималась с помощью специальных устройств, вот только один нюанс – в 1959-м таких устройств не существовало.
Большую часть времени я корпела над ярлычками для экспонатов. В САШ-23 такие вещи печатались в считаные минуты, если не секунды. Мне же приходилось часами сидеть за машинкой (по ставке доллар в час до вычета налога).
В САШ-23 валюту преобразовали в попытке побороть инфляцию. Однако, по словам родителей, цены от этого только выросли, зато их скромная зарплата не менялась годами. Мизерная ставка (около полцента в пересчете на деньги САШ-23) стала для меня неприятным сюрпризом, но настоящим ударом явилась новость, что после уплаты налогов на руки мне остается каких-то шестьдесят центов!
Произведя нехитрый подсчет, я разрыдалась.
– Мэри-Эллен, все платят налоги, – сухо заметила моя начальница, мисс Харли, и, чтобы утешить, добавила: если проявлю себя с лучшей стороны, в следующем семестре смогу получить прибавку – целых двадцать центов.
Двадцать центов! Смех сквозь слезы.
Впрочем, хоть какая-то практика. «Опыт».
Итак, я превратилась в стажера – в Зоне 9 этот термин имел несколько иное значение, нежели в двадцать первом веке, – накапливала навыки, резюме и совершенно бесполезные рекомендации для последующего трудоустройства. Позаимствовав у Хильды печатную машинку, оттачивала свое мастерство: дело оказалось нетрудным и мало отличалось от набора текста на клавиатуре ноута, которым я занималась с двух лет.
Вскоре я научилась управляться с настоящим чудом техники – офисной моделью ремингтона, весом порядка двадцати пяти фунтов. Огромный черный агрегат со стальными клавишами. Мисс Харли объяснила, как менять старую, пробитую ленту на новую. К слову, ленты оказались двухцветными: сверху черная, а снизу красная. Невозможно было поменять ленту, не запачкав пальцы чернилами, однако я все равно гордилась собой, своим умением схватывать на лету. Вишенкой на торте стало обучение чистке печатающих головок-буковок, чтобы они блестели как новенькие.
Я почти ничего не помнила о суперсовременных гаджетах из прежней, утраченной жизни: о компьютерах, сотовых, планшетах и электронных читалках. Само их предназначение, как и мое пристрастие к ним, стерлись из памяти вместе с образами родителей и друзей. Надо признать очевидное: будь у меня сотовый здесь, в Вайнскотии, кому бы я позвонила или написала СМС? Правильно, никому.
Иногда я терзалась вопросами: можно ли любить человека, чье лицо забываешь? Чей голос больше не слышишь?
Поразительно, но со временем я прониклась симпатией к печатной машинке. Теперь понятно, почему Хильда так гордится своей портативной моделью, на фоне которой гигантский ремингтон из музея смотрелся эталоном высоких технологий. Но самое удивительное – обе машинки работали автономно, без подключения к источнику питания. Я ловко выставляла поля, возвращала каретку и, словно подопытный из учебника по бихевиоризму, с нетерпением ждала, когда прозвенит звоночек, возвещающий окончание строки. А главное – мои пальцы, привыкшие к легкому нажатию клавиатуры, с невероятной силой барабанили по клавишам. На самых востребованных буквах а, о, с, т виднелись крохотные царапины от ногтей моих предшественников – призрачных делопроизводителей, некогда занимавших мое место в полумраке музея естественной истории.
Этель Харли – моя начальница – была седовласой дамой лет пятидесяти пяти. Разговаривала она тихо, но строго, как посетитель мавзолея, всегда носила блузки в горох, с неизменной брошью у горла, не скрывавшие пышную, но увядающую грудь. Подчинялась мисс Харли непосредственно директору музея – профессору Моррису Харрику, обладателю принстонского диплома классических наук и редкому гостю в моей келье. Подобно большинству выдающихся ученых Вайнскотии, профессор Харрик обучался в университете Лиги плюща – ассоциации из восьми вузов, приказавшей долго жить после сомнительной реформы высшего образования в САШ-20. Мисс Харли питала романтические чувства к начальнику – убеленному сединами джентльмену хорошо за пятьдесят. Вечно в очках, с отсутствующим взглядом, он имел привычку шумно сморкаться в белоснежный носовой платок. Белые квадратики ткани считались неотъемлемым предметом туалета у мужчин определенного сорта. По-моему, самим наличием платка они стремились показать, что у них на иждивении есть женщина, которая не брезгует стирать и гладить льняные прямоугольники, предназначенные для разового употребления. К счастью для нас, простых смертных, к 1959 году уже изобрели бумажные салфетки. Очевидно, профессор был женат, – по крайней мере, на безымянном пальце левой руки у него поблескивало обручальное кольцо, а на рабочем столе выстроились фотографии членов семьи и маленьких детей. Профессор Харрик, возможно, был не только отцом, но уже и дедушкой.
* * *
Умиляло то, как трогательно, как беззаветно мисс Харли любила своего профессора. Я невольно сочувствовала ей, даже когда она сердилась и упрекала меня в недостатке сноровки и общей наивности. (Однажды начальница спросила: «Мэри-Эллен, ты точно родилась в Америке, а не упала с Луны?»)
Моррис Харрик был уважаемым и видным джентльменом. В придачу к идеально отутюженному носовому платку, он носил жилет, пиджак с кожаными заплатками на локтях, белоснежную рубашку и соответствующий галстук. Каждый день он являлся в музей или читал лекцию по истории западной науки в Грин-Холле, сразу после профессора Акселя. Меня Харрик замечал редко, еще реже заговаривал и периодически именовал Долорес – так звали студентку, подрабатывавшую в музее в другие часы.
С мисс Харли нас роднило многое. Я любила Вулфмана на расстоянии (ну или воображала, что люблю в попытке скрасить одиночество), и мисс Харли любила своего недостижимого профессора, печатала для него письма, документы и статьи для отправки в научные журналы. Она показывала мне его публикации – солидные, но совершенно нечитаемые, – а также книги с подзаголовками вроде «История естественной философии от предшественников Сократа до Просвещения», выпущенные издательством университета Вайнскотии. Подобно мисс Стедман, моя начальница воспевала мужской интеллект:
– Профессор Харрик посвятил всю жизнь изучению того, как «ложные» теории вытеснялись истинными на протяжении многих столетий вплоть до наших дней. Разумеется, подробностей я не знаю, но его доводы неоспоримы. В Вайнскотии он явный кандидат на Нобелевскую премию.
Я поинтересовалась, слышала ли мисс Харли о профессоре Акселе, и та ответила:
– Да, конечно. Один из величайших умов Вайнскотии.
Я не решилась спросить про Айру Вулфмана из страха, что дрожь в голосе выдаст меня.
Внезапно в горле встал комок от мысли, что в САШ-23 ни мисс Харли, ни Морриса Харрика давно уже нет в живых; и неизвестно, получил ли профессор свою Нобелевскую премию.
* * *
В музее я часто задерживалась допоздна. Лучше подольше поработать, чем возвращаться в Экради и разыгрывать из себя Мэри-Эллен перед соседками. Работа стала наркотиком! Способом не утратить разум, не горевать о родителях, потерянных друзьях, Айре Вулфмане, разноцветных потрепанных воздушных змеях, которые мы мастерили с Родди и которые уже давно обратились в прах.
Когда-то я услышала, как папа советовал: «Потихоньку, день за днем, час за часом, милая. Вдох-выдох. Мы справимся». Ласковые, настойчивые слова предназначались не мне, а маме, когда она долго рыдала в спальне за закрытой дверью.
Как одержимая я печатала – и перепечатывала – ярлыки для экспонатов: латинские названия цветов, грибов, птиц и млекопитающих; названия завораживали своей экзотикой и красиво звучали на мертвом языке. В САШ-23 латынь не преподавали даже в самых престижных вузах.
Пальцами, онемевшими от ударов по клавишам, я доставала учебники, тетради и принималась за уроки. Несмотря на все тревоги, мне легко удалось получить высший балл по всем предметам, включая «Введение в логику». В узких рамках Изгнания есть своего рода глубина, сродни невидимой глазу пропасти, поэтому преуспеть в учебе не составило труда – мои однокурсники, даже стипендиатки из Экради, занимались спустя рукава. На поверхности бурлила общественная жизнь: футбол и прочие виды спорта, «подражание грекам» (все эти братства, внушительные клубы, разбросанные преимущественно по Юниверсити-авеню), бесконечные инициации, свидания. В субботний полдень до моей кельи доносились исступленные вопли болельщиков с футбольного стадиона, расположенного на дальнем конце кампуса и, по слухам, вмещавшего более двадцати тысяч зрителей! В пустынном музее, где, кроме меня, не было ни души, даже двадцать человек казались толпой, чего уж говорить о двадцати тысячах.
Среди студентов зубрежка считалась зазорной; а «греков», проводивших много времени за уроками, клеймили предателями. Свои отличные отметки я держала в строжайшем секрете, они уродовали меня не меньше, чем прыщи (знаю, соседки честно сказали). После кошмарной вечеринки в «Сигма-Ню», инцидента с Жердью и обидами Бетси моя общественная жизнь сошла на нет – к величайшему моему облегчению.
Одиночество особенно остро ощущается в разгар чужого веселья. Нигде не чувствуешь себя такой нелюбимой, как среди парочек, льнущих друг к другу в пьяном угаре.
Когда голова и глаза начинали болеть от напряжения, а иногда – от тщетности усилий, я отправлялась бродить по музею, щелкала выключателями, и тусклый флуоресцентный свет озарял бесконечные залы, набитые экспонатами: одни стояли на возвышениях, другие висели на стенах, третьи пылились в витринах.
Зимой солнце рано скрывалось за толщей белесых облаков, и к шести вечера под сводами воцарялась кромешная, ночная тьма.
Впрочем, даже в дневные часы музей редко баловали посетители. Случалось, профессор Харрик с коллегами проводил экскурсию для коллег-профессионалов, которых интересовали вполне конкретные экспонаты. Изредка заглядывали выпускники или родители студентов, но надолго не задерживались. Их голоса глухо звучали под могильными сводами. Гости призраками скользили среди витрин, косились на экспонаты и, не сбавляя шага, двигались дальше. Заметив меня со стопкой книг или восседающей за огромным ремингтоном, они испуганно вздрагивали, точно видели ожившее чучело.
Бродить по залам, когда музей закрыт для посетителей! Временами меня охватывал восторг, временами – всеобъемлющее чувство пустоты.
Не важно, насколько ты усерден и каков твой средний балл, – ты совершенно один. Всем плевать на Адриану Штроль, живую или мертвую.
Особенно меня завораживала выставка стеклянных цветов Ван Бьюрена. Я сразу вспоминала о маме – о Мэделин (хотя само имя Мэделин теперь непривычно резало слух): ей бы понравились экзотические цветы, выполненные из стекла нежнейших оттенков. Необычайной красоты орхидеи, лилии, тропические бутоны размером с голову. Если присмотреться, на всем лежал тончайший слой пыли.
Наибольшее любопытство вызывало хищное растение из тропических лесов Амазонки, чьи удлиненные красноватые лепестки напоминали крокодилью пасть и своим ароматом приманивали насекомых и мелких млекопитающих. Из детской любознательности я сунула палец в разинутую пасть – а вдруг «крокодил» сожмет свои челюсти? Однако ничего не произошло – стеклянные растения не кусаются.
В памяти всплывали образы маминых домашних цветов: приземистых кустиков, которые распускались только в теплую погоду, когда мы выставляли горшки на крыльцо. Как же они назывались? Такое простое слово… И цветы – такие крохотные, ярко-красные. Без запаха.
Как же я скучала по маме! И по отцу.
А еще по Пейдж, Мелани и… как же ее звали, мою подругу, чей папа сел в тюрьму? Может, Карла?
В Изгнании ты осужден на одиночество. Наказание – страшнее не придумаешь, но оно не воспринимается таковым, пока тебя окружают люди, пока жизнь идет своим чередом.
В часы после закрытия музея меня не покидало ощущение, что в здании есть еще кто-то – или что-то, – чье присутствие таит в себе неведомую угрозу. С бешено колотящимся сердцем я сновала из зала в зал, включала свет и краем глаза замечала метнувшуюся в угол тень. Комнаты с высокими потолками были увешаны черепами, костями, почти целыми скелетами птиц и зверей; в витринах темнели образцы пород с окаменелостями, и еще черепа, кости и крохотные скелеты. И повсюду чучела: из птиц – ястребы, совы, соколы, береговые и певчие птицы, лысый орел с глазами-бусинками; из мелких млекопитающих – лисы, еноты, белки, рыси. Отдельную стену занимала исполинская голова лося с раскидистыми рогами. Неподалеку обосновался красавец-волк. Его шерсть серебрилась на кончиках, блестящие глаза на его морде смотрели почти разумно. «Представитель семейства псовых, обитает в Висконсине».
Казалось, мертвые существа пристально наблюдают за мной. В их взгляде читалась глубокая печаль, усугубляемая вынужденным молчанием. Ярлычки на большинстве экспонатов пожелтели – значит совсем скоро мисс Харли велит их перепечатать. При мысли о бесполезности музея я не сдержала улыбку – это место словно существовало глубоко под землей, хотя в действительности располагалось на первом этаже внушительного здания. Время не заглядывало сюда давным-давно и остановилось задолго до 1959 года. Везде лежал ровный слой пыли. Шагая мимо витрин, я не сомневалась, что за мной тянется длинная цепочка следов.
Я улыбалась, чтобы не заплакать. В одной из витрин увидела свое смутное, расплывчатое отражение, сливавшееся с выставленными под стеклом панцирями уже без черепах. Внезапно ближайший панцирь дрогнул. В зале кто-то двигался, отражаясь в стекле…
В оцепенении я смотрела, как в полумраке ко мне приближается человек с поднятой ладонью. Вулфман! Улыбнувшись, он приложил палец к губам. На вытянутой ладони алыми чернилами было выведено:
ИДИ ЗА МНОЙ.