Часть третья
Итака
48
Альтюссер в панике и тщетно перебирает все бумаги подряд: ценного документа, который ему доверили и который он прятал на рабочем столе в рекламном конверте, лежавшем на видном месте, нигде нет. Он взвинчен, потому что хоть и не заглядывал в документ, знает, что крайне важно вернуть его людям, доверившим ему бумагу, ему за нее отвечать, и он шарит в корзине, переворачивает ящики, хватает с полок книги, перетряхивает их и в ярости швыряет на пол. Он чувствует, как его охватывает мрачная злость на самого себя, смешанная с зачатками подозрения, и решается позвать: «Элен! Элен!» Прибегает встревоженная Элен. Не знает ли она случайно… конверт… открытый… реклама… банк или пиццерия… он уже не помнит… Элен, сама непосредственность: «Ну да, помню, реклама, я ее выбросила».
Время для Альтюссера останавливается. Он не просит повторить, незачем, он и так все слышал. И все-таки – надежда: «В мусорное ведро?..» Вчера вынесла, утром мусорщики забрали. Протяжное мученическое завывание рождается в душе философа, а его мускулы между тем напрягаются; он смотрит на жену, старуху Элен, которая столько выстрадала, за столько лет, и ему ясно, что он ее любит, восхищается ею, жалеет и корит себя, он знает, сколько всего заставил ее вытерпеть из-за своих капризов, измен, ребяческих выходок, инфантильной потребности, чтобы жена одобряла любовниц, которых он выбирал, приступов маниакальной депрессии («гипоманиакальных», как их называют), но вот это – уже перебор, это слишком, да, слишком круто, чтобы он, незрелый очковтиратель, был способен с этим смириться, и он бросается на жену со звериным ревом, хватает ее за горло и сжимает руки, как тиски, Элен от удивления широко распахивает глаза, но не пытается защищаться, разве что сама хватает его за руки, но по-настоящему не сопротивляется, быть может, потому, что прекрасно знает, что этим должно было кончиться, или хочет так или иначе с этим покончить, и пусть уж лучше так, чем иначе, или же порыв Альтюссера слишком стремительный, неистовый, слишком он одержим звериной жестокостью, а она, может, и хотела бы еще пожить и вспоминает в этот момент какие-нибудь его сентенции – того Альтюссера, которого она любила, – как, например: «Теория не собака, ее не бросишь», но этот Альтюссер, как собаку, душит жену, впрочем, цербер на этот раз он сам – свирепый, эгоистичный, безответственный, одержимый. Когда он ослабляет хватку, она уже мертва, край языка («жалостный кончик», как он скажет) виден между губ, а вытаращенные глаза уставлены не то на убийцу, не то в потолок, не то в пропасть бытия.
Альтюссер убил жену, но он не предстанет перед судом – будет признан невменяемым в момент деяния. Да, он был зол. Но, с другой стороны, почему он ни слова не сказал жене? Допустим, Альтюссер – «собственная жертва» – ну так не надо было слушать тех, кто велел ему помалкивать. Идиот, надо было рассказать, хотя бы жене. Ложь – слишком большая ценность, чтобы так бездарно ею распорядиться. Надо было сказать хотя бы: «Не трогай этот конверт, он ценный, в нем очень важный документ, который доверил мне А или Б (тут можно было бы и соврать)». А вместо этого Элен умерла. Альтюссера призна́ют сумасшедшим, дело закроют. Несколько лет он просидит в лечебнице, затем съедет с квартиры на рю д’Ульм, поселится в двадцатом округе и напишет там очень странную автобиографию – «Будущее длится долго», – в которой будет вот эта бредовая фраза, взятая в скобки: «Мао даже согласился встретиться со мной, но из соображений „французской политики“ я сделал глупость, самую большую в своей жизни, и не пошел…» (Курсив мой.)