В 1969 году 28 октября умер Корней Иванович Чуковский.
Чуковского хоронят на Переделкинском кладбище. Половина пришедших на похороны снимает шляпы. Половина остается в шляпах. Это сотрудники КГБ. Осенью 69-го года страна, как никогда, близка к официальной реабилитации Сталина, к которой она шла последние пять лет. Первоначально предполагалось 21 декабря 69-го года отмечать сталинское 90-летие. Затем решили ограничиться редакционной статьей в «Правде». Подгорный считает, что надо сказать, кто и сколько погибло от рук Сталина. Косыгин – против. Следует сказать, что у Сталина были ошибки. Брежнев полагает, что не стоит называть цифры погибших. Но ошибки у Сталина были. При этом никто и не оспаривает его несомненных заслуг. Вот такого смысла статья и появится в «Правде» 21 декабря 69-го года. Реабилитации Сталина нет. Но стёрто, сглажено ощущение трагизма пережитого, сбит восторг оттепели. До следующей оттепели почти 20 лет.
Корней Иванович Чуковский сказал: «В России надо жить долго». Он и прожил долго. 87 лет.
В дневнике Чуковского за 69-й год есть подзаголовочек: «Предсмертные записки». За понедельник 16 июня – запись: «Вчера внезапно приехал с женой Солженицын. Расцеловались. Обедали на балконе». Они познакомились семь лет назад. Главный редактор «Нового мира» Твардовский дает Чуковскому на рецензию «Один день Ивана Денисовича», и Чуковский пишет первый в мире отзыв на произведение Солженицына. Отзыв подзаголовком «Литературное чудо».
«Иван Денисович» опубликован, переводится на иностранные языки. Чуковский, который не только детский писатель и литературный критик, а еще и мастер художественного перевода с шестидесятилетним опытом, отзывается о переводах повести Солженицына. Солженицын слышит чтение статьи Чуковского по радио и приезжает к нему в Переделкино. Чуковский об их первой встрече в 63-м году пишет в дневнике: «Он взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». Предыдущая запись у него – два месяца назад:
«Тоска. Все разговоры о литературе страшны. Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Маяковского, Марину Цветаеву и т. д., и т. п. очень легко может довести Евтушенко до самоубийства».
Чуковскому в то время 81 год. Его мало что удивляет, но он в мрачнейшем настроении после знаменитой встречи Хрущева с интеллигенцией в 63-м году.
Хрущев устроил тогда грубейший позорный разнос советским писателям. И молодым, пришедшим вместе с оттепелью, и старым, таким, как Эренбург.
Но Вознесенскому, который бывает у него, Чуковского, в доме, легче – он молод. А Эренбург прожил всю жизнь при Сталине, где мог, не гнул шею, – и теперь такой разнос от Хрущева. Чуковский пишет: «Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, он говорит, что Эренбург ничего не ест и впервые в жизни не может писать. Сидит в кресле, не вставая. Сидит оцепенело, и жена его… страшно взглянуть на нее». В Кремлевском зале ему кричали: «Да мы вас на кол посадим».
Тогда, в 63-м, накануне мероприятия в Кремле Чуковский был в Доме творчества в Переделкино. Встретил там молодого писателя Яшина. Он из оттепельных авторов «Нового мира». Чуковский фиксирует в дневнике: «Яшин в панике: «У меня шестеро детей, и что будет с ними, если меня перестанут печатать?»
Чуковский отлично знает, что это такое, когда не печатают. Последний опыт безденежья у Чуковского в возрасте 66 лет в 48-м году. Чтобы хоть немного заработать, он соглашается ежедневно выступать на детских елках. А когда детские елки закончатся, он отдаст на растерзание цензору свою статью «Пушкин и Некрасов», чтобы напечатали и заплатили.
«Мне не жалко моих мыслей, но мне очень жаль моего слога, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь жены и не нужда в деньгах, ни за что бы не согласился бы я на такую обработку статьи».
Безденежье 48-го года, о котором говорит Чуковский, – после запрета на публикацию его сказки «Бибигон». Мирная, дачная, нестрашная сказка, которая появляется после страшнейшей войны.
Ее герой в треуголке со своей маленькой шпагой – отважный, он восхищает. При этом он крохотный – его можно жалеть. Моя жена в детстве была совершенно уверена, что Бибигон нырял именно в эту чернильницу в письменном приборе ее бабушки. Бибигон не лишен недостатков – значит, живой. Когда «Бибигона» впервые только начали публиковать в журнале «Мурзилка» в конце 45-го года, дети, пережившие войну, откликнулись тысячами писем на имя Чуковского или просто на имя Бибигона. «Милый Бибигон, у меня нет папы, он погиб героем в боях за Харьков. И мне неоткуда ждать писем, и я решила написать Вам».
«Бибигон» публикуется в «Мурзилке» с ноября 45-го до середины 46-го года. Но о счастливой концовке, о победе Бибигона над индюком, дети не узнают. В апреле 46-го Сталин выступает по вопросам литературы, начинается накат на «толстые» журналы. Пиком этой кампании в августе 46-го будет знаменитое постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», с изничтожением Ахматовой и Зощенко. Через неделю в «Правде» в рамках той же кампании выходит статья под названием «Серьезные недостатки детских журналов». Один из объектов критики – «Мурзилка». И напечатанный там «Бибигон», названный обывательским и не отвечающим целям и методам коммунистического воспитания детей. Чуковский пытается опубликовать в «Огоньке» обнаруженное им неизвестное стихотворение Некрасова. Стихотворение написано в 1867 году. «Огонек» возвращает стихотворение, так как могут быть найдены параллели с советской действительностью. Чуковский болел в то время. У него подозревают рак. В дневнике напишет:
«Я вдруг почувствовал радость, что у меня рак. И что мне скоро уйти из этого милого мира».
Но он остается. Он очень прочно устроен. В русской советской литературе только он и Ахматова так устроены. Зощенко после 46-го года совершенно смят и никогда уже не поднимется. У Чуковского в 46-м и двенадцать лет спустя, в 58-м году, страшнейшие воспоминания о нем. В доме Горького вечер, посвященный горьковскому 90-летию. В числе приглашенных – и Зощенко, и Чуковский. Чуковский вспоминает:
«В столовой – сливки московской знати, в хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми. Среди них – Зощенко – растоптанный. Ни одной прежней черты. Теперь это труп, заколоченный в гроб. Говорит нудно, длиннейшими предложениями. Становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. А я помню его в Доме искусств, когда стены дрожали от хохота».
Дом искусств, который упоминает Чуковский, был целую жизнь назад. Дом искусств был в 1919 году. Это Чуковский придумал тогда Дом искусств, где можно поселить писателей и художников, где они смогут сообща прокормиться, где они смогут работать, говорить на человеческом языке, где будут человеческие лица. Чуковский в дневнике повторяет: «Лица стали не те». В Доме искусств выживают в своей среде. Дом искусств – сочиненный Чуковским маленький остров русской культуры во время первого советского голода 19-21-го годов.
В городе трупы умерших от голода возят на салазках или подбрасывают в чужие квартиры, потому что не на что хоронить. Все имущество поменяно на еду. Дров нет, электричества нет. Про людей Чуковский говорит: «Обглоданные». Люди безразличны к смерти. В городе организуют крематорий. Художник Анненков, автор иллюстраций к блоковским «Двенадцати», делает обложку к рекламному проспекту крематория. На экскурсии в крематорий ходят все подряд. И Гумилев, и балерина Спесивцева, и Чуковский с дочкой. Чуковский запишет: «Все голо и откровенно. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. В углу груда костей». Одну Чуковский сунул в карман и принес домой.
Через три года о том, как иногда разрушается нормальный строй жизни, как путаются все понятия, Чуковский попытается рассказать детям.
Только для детей Чуковский напишет счастливый конец, где все встает на свои места. В реальности у Чуковского двое детей и беременная жена. Он читает лекции где и кому попало. Никто не слушает. Но за лекции дают пайки, а ему надо кормить семью. Газеты, причисленные к буржуазным, давно закрыты. Печататься негде. К тому же создается Госиздат, т. е. государственная монополия на печать. Под контролем все – и типографии, и бумага. Плюс – терpop. Чуковский в дневнике пишет: «Сегодня празднества по случаю двухлетия советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: «Шапки вверх, делайте веселые лица».
Блок, в 18-м году написавший «Двенадцать» и призывавший слушать музыку революции, в 19-м говорит: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет и когда живешь со сцепленными зубами».
Чуковский не Блок. Он другой. Он не ждет музыки. Он садится за письменный стол каждый день. И в этом его счастье. Потому что ему достанется немузыкальная эпоха. Он трудоголик по темпераменту. Он воспитал себя сам на лучшей литературе и потому, что убежден, что литераторский труд бесценен и полезен для общества. Кроме того, его постоянный труд – его спасение. В него можно уходить с головой. Кроме того, это спасение для его семьи. Потому что так он может свою семью кормить. Он будет писать постоянно. Об Уитмене, Оскаре Уайльде, О'Генри, Маяковском, Короленко, Репине, Блоке. Он будет переводить «Тома Сойера», «Робинзона Крузо», «Принца и нищего». И иногда в подарок за этот труд будет приходить вдохновение. Как с «Мухой-цокотухой»:
«Я еле успевал записывать на клочках бумаги огрызком карандаша. И потом, когда в моей сказке дошло до танцев, я, 42-летний седеющий человек, стал танцевать сам».
Он танцевал и писал где попало. Закончил писать уже на обоях.
После революции Чуковский много общается с Блоком. Раньше, до революции, когда Чуковский был литературным критиком в кадетской газете «Речь», Блок недолюбливал его. Темпераментный, парадоксальный критик Чуковский казался Блоку легковесным. Но после революции они сблизились. Теперь они вместе в Комиссии по изданию русских классиков, в издательстве «Всемирная литература». Блок, Горький, Чуковский в издательстве составляют каталог шедевров литературы, которые необходимо издать, довести до сознания народа. Чуковского временами охватывает почти эйфория: «Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, если эти люди пройдут через Чехова. После «Войны и мира» не меняется ли у человека цвет его глаз? Книги перерождают самый организм человека – придите через 10 лет, сколько вы увидите истинно человеческих лиц». Но обычно он трезв:
«Прежней культурной среды нет – она погибла. И нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нибудь сложного не понимают».
Писатели, живущие в Доме искусств, начинают выпускать одноименный журнал.
В первом номере журнала «Дом искусств» – статья писателя Замятина под названием «Я боюсь». Она заканчивается словами: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».
Тогда же на вечере памяти Пушкина выступает Блок. Чуковский записывает: «Блок пошел к кафедре и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновения поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам теперь – смерть!» В зале – представитель власти. Блок поворачивается к нему лицом и произносит: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня».
Полвека спустя Чуковский как-то скажет: «Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось». Теперь совсем другая компания у Чуковского за столом. Но разговор все о том же. Чуковский пишет:
«Вчера были у меня Солженицын, Вознесенский… Солженицын говорит, что главный редактор «Нового мира» Твардовский должен побывать на аудиенции у Брежнева с предложением – либо закрыть журнал, либо ослабить цензуру».
Солженицын частый гость у Чуковского. А в 65-м, после изъятия его романа «В круге первом», он просто на некоторое время поселился у него. В 67-м в доме Чуковского Солженицын пишет письмо съезду писателей о необходимости отмены цензуры. Чуковский пишет:
«Я горячо ему сочувствовал, но ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду. А кроме того, свобода слова нужна очень ограниченному кругу людей».
Чуковский продолжает: «Солженицын чувствует себя победителем. Я сегодня завтракал с ним. Солженицын утверждает, что государство пойдет на уступки и говорит, что, по крайней мере, в ближайшие три месяца его не убьют из-за угла. Походка у него уверенная, он источает из себя радость».
Чуковский, глядя на Солженицына, вспоминает Блока.
За два месяца до смерти Блок, который ничего больше не пишет, высказался в письме к Чуковскому: «Сейчас у меня нет ни души, ни тела нет. Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка своего поросенка». Они виделись в последний раз незадолго до этого письма. Чуковский читал лекцию о Блоке. Выступал в одной манжете, второй нет. Блок был в зале. Все вокруг шептались, говорили, что Блок просто мертвец. Они с Чуковским тогда сфотографировались.
О том, что Блок умер, Чуковский узнает в Псковской губернии, куда увез семью из Петрограда, чтобы спасти от голодной смерти. Он едет с дочкой на телеге мельничихи и думает: «Каждый дом здесь, кривой, серый говорит: «А Блока нету. И не надо Блока. Я и знать не хочу, что за Блок. И все эти сволочные дома на самом деле сожрали его».
НЭП, который скоро введут, не принесет Чуковскому эстетического отдыха. «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины. Красивого женского мяса – целые вагоны, на каждом шагу – любовь к вещам и удовольствиям страшная. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми».
Внутри привычной ему среды интеллигенции – после смерти Блока, расстрела Гумилева, после 4 лет голода, запрета свободы слова, террора – углубление раскола: сотрудничать или не сотрудничать с властью. Чуковский и сам в отчаянии. Но НЭП, новая экономическая политика, первая советская оттепель, означает выход из голода, открытие частных издательств, возможность работы. Возвращение к подобию привычной жизни вводит в заблуждение. В это время в эмиграции писатель Алексей Толстой напечатал в лояльной Советской России газете «Накануне» письмо, где призвал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским. А признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни». В России письмо Толстого напечатала газета «Известия». Чуковский читает письмо Толстого. Чуковский пишет Толстому. «С умилением я читал Ваше письмо в «Известиях». Да, это то, что чувствую я давно – с самого начала революции». Чуковский пишет: «Говорить о гибели России могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Но, дорогой Толстой, «не думайте, что эмигранты только за границей. В 19-м году я основал Дом искусств, устроил общежитие, библиотеку. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо с ясной душой. Вся эта мразь не достойна того, чтобы перед ней извинялись». Кроме того, в письме Чуковский упоминает несколько фамилий. Что делает письмо доносом. Толстой, не имея на то указаний Чуковского, публикует это письмо как открытое. «Правда» перепечатывает фрагменты письма, одобрительно комментирует его. Чуковский на грани сумасшествия. Чуковский пишет писателю Замятину, которого он помянул в письме: «То, что я пережил в эти дни, сделало меня другим человеком, и я думаю, что мне уже не поднять головы. По совести, я считаю себя не лукавым, не двуличным человеком, а просто – страшно искривленным, смертельно изнуренным».
В 30-м Чуковский будет в восторге от колхозов. Он соглашается с писателем Юрием Тыняновым, который говорит: «Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивающих мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин называться гениальнейшим человеком эпохи». Но в 1933-м, после смертельного голода, возникшего как следствие сталинской коллективизации, тот же Чуковский запишет в дневнике: «Видел комбинат для подкидышей, которых в голод дюжинами в Киеве на Крещатике подбирала милиция. Дети с большими животами, с кривыми ногами, с глистами во рту, с безбелковыми отеками. Многие тут же умирали. Хотелось бежать от них куда глаза глядят».
В 36-м тех, кто выжил, приезжают усыновлять. Чуковский пишет: «Я видел нескольких мужчин и жен ответственных работников. Долго примериваются, вглядываются, возьмут на руки то одного, то другого. Дети тоже примериваются. Если их хочет усыновить небогатый, они говорят: «Не пойдем: не на машине приехал».
В 37-м напишет: «Хороши только дети. Но что с ними делают». Чуковский в 37-м уже пишет письма в защиту арестованных.
Ходатайствует о писателе Пантелееве, филологе Оксмане. И это при том, что Чуковский крайне осторожен. В дневнике за 37-й год – три страницы. А в 38-м записей нет вовсе. В 37-м пишет о пустяках: «И между прочим два слова – Лидина трагедия». Это означает – арест мужа дочери Чуковского, блестящего физика-теоретика Матвея Бронштейна, приятеля Ландау и, несомненно, потенциального участника советского атомного проекта. Письмо в его защиту пишут академики Фок, Тамм, Вавилов. Чуковский пишет Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович, за свою долгую жизнь я близко знал многих знаменитых людей». Останавливается на секунду. Однажды, в других обстоятельствах и в другое время, в 1910 году в дневнике Чуковский уже перечислял имена тех, с кем ему посчастливилось познакомиться: «Я близко узнал Алексея Толстого, Леонида Андреева, Аркадия Аверченко, Тэффи, Александра Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Комиссаржевскую, Собинова и нашел истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони». Это знакомые Чуковского по поселку Куоккала, популярному среди петербургской интеллигенции дачному месту. В Куоккале была блаженная возможность свободного интеллектуального общения. Море. Он тогда много и с удовольствием работал. Дружил с Репиным. Там из сочетания Чуковский и Куоккала возникает его «Чукоккала» – альбом, в котором кто только не оставил свои записи или рисунки. Легкомысленная, игривая книжка. Которая в 37-м – чистая нелегальщина. Потому что большинство авторов «Чукоккалы» давно вне закона. Так вот теперь, в 37-м, он пишет Сталину в защиту мужа дочери: «Я близко знал многих знаменитых людей – Репина, Горького, Маяковского, Валерия Брюсова, Леонида Андреева, Станиславского, – и потому мне часто случалось испытывать чувство восхищения человеческой личностью. Такое же чувство я испытывал всякий раз, когда мне доводилось встречаться с молодым физиком Матвеем Бронштейном».
Матвей Бронштейн был расстрелян в 38-м. Одно время с ним в камере сидел артист и режиссер Дикий, впоследствии исполнитель роли Сталина. Дикий вспоминал: Матвей сокамерникам читал наизусть Блока. Бронштейну инкриминировали участие в «контрреволюционной организации интеллигенции, боровшейся за установление политического строя, при котором интеллигенция участвовала бы в управлении государством наравне с другими слоями населения по примеру стран Запада».
В 39-м Чуковский просит за арестованного поэта Николая Заболоцкого. Впоследствии выяснится, что Заболоцкого допрашивал и пытал тот же следователь Лупандин, который вел дело Матвея Бронштейна.
40-й год в дневнике неожиданно откровенный. Начинается словами: «Состояние мое душевное таково, что даже предстоящая мне операция кажется мне отдыхом и счастьем». Дальше: «Был у меня сегодня утром Е. В. Тарле – приезжал сговориться, как хлопотать о Шурочке Богданович».
Эту Шурочку Чуковский знает с ее детства. С 900-х годов. Со счастливой Куоккалы. Теперь Шурочка арестована в Харькове, после ареста ее мужа. Она уже погибла в тюрьме в ходе следствия. Но ни Чуковский, ни знаменитый историк Тарле не знают об этом и собираются хлопотать. И дальше в дневнике совсем уж откровенно: «Сидит у меня внизу А. А.» (т. е. Анна Андреевна Ахматова). Вчера Фадеев прислал ей большое письмо. Что он дозвонился до нужного ей человека и что он сведет ее с этим человеком». Это уже просто означает, что Ахматова пытается спасти своего арестованного сына и Фадеев пытается ей помочь.
Завершается 40-й год словами: «Был у Ахматовой. Лежит. Говорить было, собственно, не о чем. Говорили о новой книжке переводов Пастернака». Слова Чуковского – «говорить было, собственно, не о чем» – означают, что нет надежды на спасение близких и нет слов, чтобы выразить эту безнадежность.
Четверть века спустя дочка Чуковского Лидия, которая пишет «Записки об Анне Ахматовой», в доме Ахматовой познакомится с молодым поэтом и будущим нобелевским лауреатом Иосифом Бродским. И Чуковский будет защищать Бродского, когда его будут травить. Он не поклонник стихов Бродского. Но он защищает талант.
Два старых человека – Чуковский и другой детский писатель и знаменитый переводчик Шекспира, Бернса Самуил Маршак, – будучи в больнице, пробираются к телефону и звонят, чтобы выяснить, как закончился суд над Бродским. Маршаку становится плохо. Когда приходит в себя, говорит: «А я думал, что умираю». И они, два старика, снова звонят по телефону и, как могут, хлопочут.
В 62-м защищает художников-авангардистов. Получает разнос от Хрущева. Пишет:
«Я не питаю нежных чувств к Эрнсту Неизвестному, но то, как поступили с ним, внушает мне негодование. Ненавижу я деспотизм в области искусства».
Защищает молодого Аксенова, осужденных за литературное творчество Синявского и Даниэля.
Александр Галич поет в доме у Чуковского.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь…»
Галич в доме Чуковского пел «Памяти Пастернака». Чуковский подарил ему фотографию. На ней улыбающийся Борис Леонидович с бокалом вина и Чуковский, который чокается с ним. Фотография сделана в день, когда сообщили о том, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия.
Чуковский тогда вместе с внучкой Люшей немедленно бросился поздравлять Пастернака. Узнал, что от Пастернака требуют отказаться от премии. Побежал к соседу Пастернака, председателю Союза писателей Федину. Тщетно уговаривал его заступиться за Пастернака. Вернулся к Пастернаку. Предлагал вместе поехать к Фурцевой. Пастернак отвергает предложение Чуковского. Пастернак пишет Фурцевой письмо: «Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей». Чуковский выслушал письмо и пришел в отчаяние: «Не то!» – и ушел, чуть не плача.
Потом в дневнике напишет: «Меня принудили написать письмо с объяснениями – как это я осмелился поздравить преступника!»
Чуковский когда-то надеялся, что в Переделкино будет такая же прекрасная жизнь, как в Куоккале, писатели будут друг к другу в гости ходить. Потом он скажет дочери: «Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием «Разложение». Одних расстреливали и загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел».
История с Пастернаком – одна из самых горьких в семье Чуковских.
Сын Чуковского Николай, литератор и переводчик, на президиуме Союза писателей выступает с осуждением Пастернака. Дочь Чуковского Лидия, тоже литератор и критик, занимает прямо противоположную позицию. Про позицию брата, очень советского человека, она говорит: «Какой стыд! Коля знает наизусть его стихи. Коля, который любит его и был любим им, выступил с каким-то порицанием. Какой стыд!»
И еще она думает, что хорошо, что отец не выходит на балкон и не видит постоянно стоящую напротив дома машину, в которой вразвалку сидят четверо и, даже не прикрываясь газетами, вовсю наблюдают за домом.
Лидия Чуковская пишет об отце в те дни: «Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом под самое горло. Балконная дверь полуоткрыта. Три ночи не спал. Думает, разумеется, только о том, что случилось. Она сидит возле отца и читает ему какой-то роман Томаса Гарди. Она читает ему по-английски. Он любит английскую литературу и английский язык. В 16-м году Чуковский с Алексеем Толстым и Набоковым, отцом писателя Набокова, встречался в Лондоне с Конан Дойлем. Они шли по Бейкер-стрит, и Конан Дойль сказал: «О! Если бы вы знали, до чего мне надоело считаться автором исключительно одного только «Шерлока Холмса». Мальчишка, проходящий мимо в этот момент, бросил ему: «Хеллоу, Шерлок Холмс!» Потом они были на газетной улице – Флит стрит. Конан Дойль нырнул в узенький дворик и привел их в полутемный паб, где пол посыпан опилками. Они ели суп, бифштекс и пудинг.
Английская литература XIX века – это успокоение:
«Взял томик Филдинга – и очумел от восторга. Казалось бы, какое мне дело, будет ли обладать высокодевственной Софьей разгильдяй и повеса Джон. Но слащавый конец, когда всем положительным героям стало хорошо, а всем отрицательным плохо, доставил мне горячую радость. Может быть, мы старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливой развязки в книгах, что развязки нашей собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны».
Английский язык для Чуковского – больше, чем иностранный язык. Он учил английский в детстве. Самостоятельно. Помощи ждать было не от кого. Он бастард, или, по-народному, байстрюк, т. е. официально отец у него не значится. Он долго стыдится этого. Потом сменит свое имя Николай Корнейчуков на псевдоним Корней Чуковский и узаконит его. Он родился в Петербурге, а потом мать уехала в Одессу. Мать зарабатывает на жизнь шитьем и стиркой. Она мечтает дать детям образование. И ради этого трудится день и ночь. Сын плохо одет, голодный. Часто падает в обморок. Но он покупает самоучитель английского языка. Там изложена грамматика и лексика. Слова составлены в невероятные сочетания вроде: «Сухопарая экономка знаменитого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу, изжаренную ею для своего кудрявого племянника». Этот многообразный набор слов позволяет накапливать словарный запас. Чуковский уже способен понимать Диккенса, Шекспира, Вальтера Скотта. У него несомненный лингвистический талант, но к тому же характер, упорство, трудолюбие, самодисциплина и страсть к интеллектуальному труду. И свихнут на литературе. Всегда и везде читает. Шагая по улице, бормочет стихи. Из гимназии его выгоняют по бедности семьи. Репетиторствует, экзамены в гимназии сдает экстерном, тогда же женится. И делается журналистом.
Он талантливый и злой. Через год он – корреспондент газеты «Одесские новости» в Лондоне. Первая заметка – 19 июня 1903 года. Он шлет корреспонденции и, как на работу, ходит в библиотеку Британского музея: «Я с остервенением сажусь за свои книги. Я бесконечно учу слова, я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9-10, а ухожу после звонка. Надо учиться». Чуковский из Англии увозит впечатление о том, как следует уважать традицию, преемственность. Из Англии он пишет жене: «Это самая драгоценная наука – умение полюбить свое. В этом смысле Англия учит многому, и главное – любить Россию».
Вернувшись на родину, он откроет в литературной критике новую тему. Он начинает писать о массовой культуре в России. В 1910 году Чуковский пишет: «Пришел какой-то новый, миллионный читатель, и это, конечно, радость, но дело в том, что читатель этот почему-то без головы или с булавочной крошечной головкой. Читатель – микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве печатаются микроцефальские журналы и книги». Он пишет статью под названием «Нат Пинкертон» – о герое-сыщике бульварных копеечных книжечек. «У Пинкертона вместо души – кулак, вместо головы – кулак, вместо сердца – кулак, и действие этого кулака от него только и требуется». Чуковский говорит, что люди, потребляющие подобные книжки по всей России, отождествляют себя не с нацией, а с толпой, массой. Чуковский называет эту массу «устрицами». Иногда цитирует Герцена и называет их «паюсной икрой».
А когда нация превращается в «паюсную икру», сплошную безликую массу, с ней – и это главная мысль Чуковского – кто угодно может сделать что угодно. Если, пишет Чуковский, нашу пинкертоновскую культуру не освежат новые мысли и чувства, мы должны будем прийти к самому страшному выводу: «Неужели и в синей блузе, и с красным знаменем к нам пришел все тот же Нат Пинкертон?»
Это Чуковский писал в 1910 году. И тогда, в 1910-м, эти слова Чуковского приводят в ярость Троцкого, в тот момент активного левого публициста. И он реагирует в газете «Киевская мысль»: «Когда низы жадно поглощают маргариновый сентиментализм, они в убогом, сокращенном виде проделывают ту эстетическую революцию, которую имущие классы совершали столетиями. И это не угроза культуре, а ее упрочение. Тяготение к сыскному героизму в книгах и кинематографе – это пробуждение миллионов к сознательной духовной жизни. А Чуковскому, – восклицает Троцкий, – нет дела до чередования культурных эпох, до исторических перспектив».
В 69-м году, через 57 лет после статьи Троцкого, когда Троцкий давно уже объявлен врагом народа, убит Сталиным и забыт всеми, так вот в 69-м году готовится к изданию собрание сочинений Чуковского. В шестой том собрания сочинений должна войти статья со словами, которые в 1912 году взбесили Троцкого. В 69-м году эти слова о пришествии Ната Пинкертона под красным знаменем из статьи выброшены. Вместо них появляются другие слова Чуковского:
«Теперь, умудренные горьким историческим опытом, мы хорошо понимаем, что в тяготении мирового мещанства к револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма».
Статья Чуковского, написанная им в 1910 году и говорящая об опасности и корнях тоталитаризма, не может быть опубликована в СССР в 69-му году. 87-летний Чуковский вынужден свести тоталитаризм исключительно к фашизму.
За неделю до смерти, 21 октября 69-го года, больной Чуковский получает шестой том собрания своих сочинений. За неделю до смерти он пишет в дневнике:
«У меня нет ни возможности, ни охоты взглянуть на долгожданное исчадие цензурного произвола.
Дело литераторов – не знать чиновников, забыть об их существовании. Но невозможно об этом не думать. Недавно приезжал ко мне Юрий Петрович Любимов – руководитель Театра на Таганке – жертва хунвейбиновского наскока на его театр. (Чуковский в 60-е годы называет советских гонителей культуры либо хунвейбинами, либо полицаями.) Так вот Любимов рассказывал, что Паустовский, очень больной, все же позвонил Косыгину в защиту Любимова. Паустовский сказал: «С вами говорит умирающий писатель Паустовский. Я умоляю вас не губить культурные ценности нашей страны». А я уже не чувствую ни гнева, ни жалости. Не радовало даже то, что в прошлом году снимали документальный фильм о моей Чукоккале».
Во время съемок Чукоккалы идет суд над участниками демонстрации на Красной площади в связи с вводом советских войск в Чехословакию. Чуковский пишет в дневнике: «В Москве идет суд. Чувствую это весь день. Все мысли о них». Чуковский хорошо знаком с семьями Делоне и Литвинова. Мать Павла Литвинова – дочь знаменитого довоенного домолотовского наркома иностранных дел – постоянно приезжает к Чуковскому. В протоколах суда фигурируют положительные отзывы Чуковского на стихи Вадима Делоне. Хотя у Чуковского собственный взгляд на то, что должна делать интеллигенция: «Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово «интеллигент» стало ругательным, важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова посадили в тюрьму?»
И тут же:
«По я сам совсем недавно совершил постыдное предательство: я вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» строки о Солженицыне, который теперь в опале. По ведь я семь месяцев не сдавался. Семь месяцев я не разрешал издательству портить мою книгу, а теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя Солженицына, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор. Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски – обмозолился».
В дневнике после записи о литературной цензуре есть только еще одна-единственная, из двух слов – «ужасная ночь». Через четыре дня – смерть.
Незадолго до смерти Чуковский в дневнике возвращался в 30-е годы. Он пишет: «В тридцатых годах травили «чуковщину», запретили мои сказки. И сделали мое имя ругательным». Чуковский вспоминает кампанию, которую устроила против его «Крокодила» Крупская. Крупской недоставало в сказке информации зоологического характера, кроме того, она усмотрела в «Крокодиле» злобную пародию на поэта Некрасова. К тому же в «Крокодиле» неправильно показан народ. Ну и, наконец, сам Крокодил – монархист, и вообще все это – мещанство. После этого разнесли в газетах «Мойдодыра», «Федорино горе», «Айболита», «Тараканище» и «Муху-цокотуху» как представительницу кулачества в эпоху коллективизации. «Тараканище», правда, в 30-м году выпадет из этой обоймы. Потому что Сталин на XVI съезде без ссылки на автора цитировал «Тараканище» в полемике с правой оппозицией. Так вот, Чуковский незадолго до смерти возвращается в то время:
«Меня довели до крайней нужды и растерянности. И тогда явился некий искуситель. И стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, отрекся и заявил бы, что буду писать правоверные книги. У меня в семье были больные. Я был разорен. Доведен до отчаяния. И подписал составленную этим подлецом бумагу. Я чуть, чуть, чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем. От меня отшатнулись прежние сторонники. Сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка».
Мурочка – младшая дочка Чуковского. Она умрет в Алупке в туберкулезном санатории в возрасте 11 лет. Чуковский вез ее, смертельно больную, в Алупку в 31-м году. Боль у нее по дороге дошла до предела. Она схватилась за отца горячей рукой и требовала, чтобы он ей рассказывал или читал что-нибудь, чтобы она могла хоть на миг позабыться. И он сочинял, плел ей все, что приходило в голову. Она забывалась, но стоило ему на минуту задуматься она кричала: «Ну! Ну! Ну!» – и ей казалось, что вся боль из-за того, что он остановился. В семье Чуковского слово всегда было средством заговаривания боли.