Книга: Погибель Империи. Наша история 1965–1993. Похмелье
Назад: 1985
Дальше: 1987

1986

1986-й – это год, когда случился Чернобыль, авария на атомной электростанции.

Сейчас уже трудно сказать, что по понятиям того времени было более удивительно: то, что сразу публично не сообщили о катастрофе на АЭС, или то, что вскоре о ней было сказано.

Первая информация о взрыве на 4-м блоке Чернобыльской АЭС на Украине появляется на третьи сутки после события. В газете «Известия» в правом нижнем углу первой полосы – короткое сообщение:

«В результате принятых мер за истекшие сутки уровни радиации в районе АЭС и в поселке станции снизились».

Мало-мальски внимательному советскому читателю становится ясно: формальные слова о снижении радиации означают, что ее уровень высок, иначе вообще бы ни слова не написали.

«Развернуты работы по очистке загрязненных участков прилегающей местности».

Раз говорят о прилегающей местности, ясно, что заражены соседние области.

«Фактически погибли два человека».

Сразу ясно, что жертвы впереди. И наконец, в подтверждение исключительности ситуации:

«Работа предприятий, колхозов, совхозов и учреждений идет нормально».

Основное место на этой газетной полосе отведено статье о приближающихся первомайских праздниках. Мы, жившие в Москве на площади Курчатова, где все знакомые работали в Курчатовском институте, сразу узнали о том, что в Чернобыле ЧП. 2 мая пройдет сухая информация о поездке в Чернобыль главы правительства Рыжкова. 4 мая газета «Правда» обвинит Запад в распространении «домыслов и небылиц». 6 мая советское правительство сообщит о том, что радиационная обстановка стабилизируется с тенденцией к улучшению. Однако в тот же день министр здравоохранения Украины обращается к населению по республиканскому телевидению и советует меньше выходить на улицу.

После праздников, числа 10 мая, на Центральном телевидении появляются первые сюжеты о ликвидации аварии. В реальности на борьбу с последствиями аварии специалисты, пожарные, армия, в смысле призывники, были брошены сразу. Работы ведутся в основном вручную, снимают верхний слой грунта на территории АЭС, руками разбирают арматуру, тряпками смывают радиоактивную грязь. Предотвращают обрушение несущих конструкций ректора, пробивают стену в охладительный многотонный бассейн, откачивают воду – и спасают от взрыва три оставшихся реактора. В это самое время советские средства массовой информации сообщают:

«В городе Киеве нет предпосылок для принятия особых мер. Вызывает удивление желание некоторых женщин прервать беременность. Здоровью детей ничего не угрожает. Нет оснований отказаться от употребления малины, клубники, черники».

Когда людей вывозили из Чернобыля и Припяти, им сказали, что это просто учения по гражданской обороне. Из зараженных сел переселяют недалеко, километров на 10. Дети продолжают пить молоко от коров, которые паслись на радиоактивной траве.

Солдаты, привезенные на АЭС, спокойно, по пояс голые, загорают. В Чернобыле, в эпицентре катастрофы, на встрече с известными московскими журналистами молодого паренька больше всего интересовал вопрос – почему «мы не даем американцам по зубам за их действия в Никарагуа». Об этом вспоминает многолетний корреспондент «Известий» Станислав Кондрашов. Он ездил в Чернобыль вместе со знаменитыми тогда Томасом Колесниченко из «Правды» и Фаридом Сейфуль-Мулюковым из Гостелерадио. Кондрашов про людей в зоне катастрофы пишет: «Никто не понимает смертельной опасности, и никого о ней по-настоящему не предупреждают».

В Москве, в Политбюро, отдадут себе отчет в происшедшем только через несколько дней после взрыва на АЭС. И в этом нет ничего удивительного. Республиканское украинское руководство дает в Москву сильно смягченную информацию. Преобладают оптимистические ноты. Это давняя советская традиция в вертикальных отношениях – не важно, о чем идет речь – о хлебе, мясе, дамских чулках или ядерной катастрофе. В подтверждение этого оптимизма – Первомайская демонстрация в Киеве, в 140 км от Чернобыля, и международная велогонка в Киеве 9 мая. Кремль не имеет адекватной информации из регионов. Со времен Брежнева регионы отданы во владение местным властям в обмен на политическую лояльность. Республиканское, областное и прочее руководство не избирается, перед населением не отвечает, о свободе слова никто не знает, и с центром выстраиваются отношения к обоюдному удовольствию. Адекватная информация в этих отношениях исключена.

Более того, Кремль в трагедии с Чернобылем получает возможность убедиться, что он лишен информации из еще одного источника. А именно – из военно-промышленного комплекса. ВПК в СССР – системообразующая структура. Главная, подменяющая собой всю экономику. В ВПК занята огромная масса советского населения, там платят неплохие деньги, там бронь от армии. ВПК – это мощнейший политический лоббист во внешней политике. Ему необходим внешний враг, он обожает противостояние с США, это конкретные бюджетные деньги, которыми можно свободно безгранично распоряжаться. Это здорово – взвинчивать международную обстановку, все время чувствовать себя в кольце врагов. ВПК – опора режима внутри страны. На сложную международную обстановку списываются проблемы в гражданской экономике. Поколение, пережившее ту страшную войну, всегда, по большому счету, довольно тем, что имеет, потому что помнит голод и смерть. Игра на этом страхе перед войной – это отличный способ управления страной, а значит, сохранения своего положения. В условиях жесткого противостояния с Западом и при соответствующей телевизионной обработке никто в стране не спросит – почему так плохо с продуктами, почему очереди? То есть именно ВПК обеспечивает прочность положения.

Атомная энергетика вслед за атомным оружием и атомной промышленностью находится в зоне ВПК. Как и ВПК, советская атомная энергетика фактически неподконтрольна Политбюро. За два дня до Чернобыля 24 апреля 1986 года Горбачев на Политбюро скажет: «Вообще, мы с этой оборонкой докатились». Чернобыль мог произойти при Андропове. И это было бы для него таким же потрясением, несмотря на его долгую связку с главой ВПК и министром обороны Устиновым. Но Чернобыль выпал Горбачеву. Горбачев уже год как Генеральный секретарь. После Чернобыля до объявления гласности в стране еще полгода.

В массовом восприятии Чернобыль несоразмерно быстро отошел на второй план и забылся. Страна большая, расстояния огромные, инстинкт самосохранения утрачен, опасность незримая, а тут очевидных проблем полно. Коротко ужаснулись, пожалели пострадавших, спасателей и ликвидаторов – и забыли. Писатель Нагибин в дневнике в августе 86-го пишет:

«Одна женщина сказала, что подорожание колбасы на двести процентов пострашнее Чернобыля».

Будущее подтвердит, что массовое восприятие именно такое. Когда страна дойдет до банкротства и развалится, когда в России отпустят цены, потому что продуктов нет и не предвидится, никого нельзя будет убедить, что реформы – это неизбежность. Чернобыль вспоминать не будут, вспоминать будут цену на колбасу.

В 86-м проблема дефицита продуктов оттеснена исчезновением водки в связи с ходом антиалкогольной кампании. В тот год все смешивается – и Чернобыль, и драки за водкой, и первая возможность говорить громко, а не только на кухне.

При всей неэффективности той антиалкогольной кампании, ее унизительности для всех слоев населения, при том, что объемы самогоноварения возрастут в 6 раз, вырастет реализация сахара, карамели, пряников, томатной пасты и всего остального, подходящего для самогоноварения, и все это сгинет с прилавков, несмотря на то, что спустя четверть века в массовой памяти то время ассоциируется с очередями за водкой, на самом деле это было особое, короткое романтическое время.

Юрий Шевчук:

Я хочу сказать одно, что нам было проще, чем рабочему классу, шахтерам, классу трудовой интеллигенции и т. д. Мне было проще, проще было принять попытки идеалистически нового переустройства общества. Почему? Потому что любое время перемен – поговорка китайская на зубах застряла у всех – тяжело все это, материально тяжело, любая перестройка, любая реформа, все это идет туго, особенно в нашей стране. Но мы же были внутри совершенно другими людьми. Мы же выстрадали, мы же кое-что, кое-чем заплатили за свободу своего существования, за свободу мыслить, как мы, петь, как мы поем. Но мы понимали, что мы не будем встраиваться в систему, мы были вне этой системы, как многие другие члены нашего общества. И поэтому нам было легко и просто услышать эти слова и понять их, о гласности, о перестройке. Потому что в нас она уже была. Эта птица летала, это все пело уже в нас. И поэтому мы ко всему этому, может быть, не очень понятному, тяжелому, не очень умному, этому движению, но к светлому, как скажем, будущему, со скрипом вот эта телега, с флагами под названием «Советская империя», она разворачивается в сторону какой-то там новой жизни, со всем падежом скота, людей, со всеми неурожаями в мозгах и полях, со всеми пустыми прилавками в магазинах. За всем этим ужасом, непониманием народными массами уже это происходит. Ощущение надвигающейся катастрофы. Но все это воспринимали с иронией, я бы даже сказал. Потому что мы-то были уже свободными. И Гребенщиков был свободен, и Цой Виктор был, и Костя Кинчев, и я, и Майк Науменко, и Слава Бутусов, и многие, многие другие. Это все как бы в нас существовало.

Н. С: Это была тусовка у вас?

Шевчук: Это было братство скорее у нас. Я мог в любой город приехать автостопом, денег на дорогу не было. Я добрался как-то до Новосибирска. Просто ловил КамАЗы. У меня даже песня есть того времени: Эх отращу-ка я волосы/Надену рванину с заплатами/ И запою грубым голосом/Закончив сегодня с утратами/ С гитарой под мышкой и сумкой/ Дорожной через плечо/ Поеду с веселыми думками/ О мире и братстве еще/ Водитель в уютном КамАЗе/Раздвинет улыбкой свой рот/ И бросит в шутливом приказе/А ну-ка, хипан, поворот.

И вот КамАЗ, водила, ты с гитарой отрабатываешь поездку куда глаза глядят. Приезжаешь в любой город, видишь какого-то чудака, которого ты просто видишь и чуешь: он свой, волосатик. «Старик, где тут у вас переночевать, где что?» Они тебя ведут, и ты ночуешь, они тебя накормят, напоят. Ты им напоешь песен. Тебя посадят в очередной КамАЗ, и поедешь дальше. Это было время вот таких квартирников. Не кооперативов как сейчас, такая разница, да? Это было голодное нищее существование, но мы были настолько душевно и духовно, настолько в этом существовании было ветра много, КамАЗов, дорог, красоты какой-то – это было так. Мне очень повезло, мы были молоды, у нас не было груза семейных проблем, как у многих других граждан нашей страны, и когда эта перестройка началась, мы ничего не теряли, даже цепей нам было не терять, потому что у нас их тоже не было. И поэтому все это мы восприняли очень весело и нормально.

Параллельно с провозглашением гласности, но опережая ее, начинаются рок-концерты. Они – явление времени. Они собирают стадионы, что еще недавно, вчера, немыслимо. Соединяются те, кто был советским культурным андеграундом, с теми, кто никогда даже не задумывался о существовании андеграунда. Они впервые сходятся на поверхности, одиночки и огромная стадионная масса людей. Голоса одиночек входят в резонанс с огромным коллективным подсознательным. Виктор Цой своей песней «Мы ждем перемен» не декларирует поддержку перестройки. Но объективно по-другому эти слова нельзя воспринять, потому что все перемены связаны с перестройкой. В русском роке 86-го года действительно не было политики. Он глубже, чем политика. Стадионы глухонемых вдруг услышали громко, свободно звучащие голоса и приняли их как собственные. Но это было очень коротко по времени. Большая волна, как ей написано на роду, отхлынет.

Н. С.: Скажи, пожалуйста, вы были люди внутренне свободные, в принципе вам было все по фигу?

Шевчук: Мы, понимаешь, потеряли все, что уже могли. У нас не было никаких материальных бал. И, с другой стороны, у нас не было материальной ответственности перед нашими семьями. Потому что семей у нас тоже не было. Аюбовь была, да, но детей не было. Как у других граждан, которым было гораздо тяжелей, чем нам. Я об этом не забываю, это важная вещь, потому что многие думают, что вот, вот интеллектуалы, очкарики, они там за свободу, за демократию, а народу жрать было нечего. Нам тоже нечего было жрать. Но, с другой стороны, нам это и на фиг не надо было. Но когда, ты шахтер, лишаешься работы, тебе нужно кормить семью, а тебе талдычат: перестройка, перестройка; а твой завод или фабрику приватизировали, и пришли хозяева и закрыли ее на ключ, это тоже разные вещи, это тоже все понимают. Я видел это. Но нам повезло где-то. Надо уточнить факт, что я всегда это чувствовал и понимал. Я не был оторван от… я видел и сопереживал, чувствовал, как народ страдает и мучается во время вот этого всего перелома, всей этой нашей очередной революции. Это очень важная вещь.

Ленинградский рок-клуб открылся весной 1981 года. Единственное тогда место в городе, где можно было играть рок. Открывался рок-клуб, естественно, при участи КГБ. КГБ счел, что это удобно, когда неформалы собраны в одном месте. Легче контролировать. И дали «добро». Но не учли другого – здесь возникала совершенно новая общность, которая в один прекрасный миг выйдет на аудиторию размером со всю страну.

Шевчук:

Я хочу сказать, что так называемый сейчас русский рок, почему русский – потому что, во-первых, он пелся на русском языке, национальности были представлены все. Это все, что, на мой взгляд, мыртышкино такое подражание британской рок-музыке, и все. Это квинтэссенция всех каких-то течений, стилей и, безусловно, отечественной поэзии. Безусловно, наших старших товарищей, которых, может быть, неправильно называть «шестидесятниками», но это так. И вместе с тем русский рок появился, он впервые обнял и Запад, и Восток. Старые, первые группы пели по-английски. Они пели стандартно, перепевали Битлов, но все это пелось по-английски, никого это особенно не волновало, и власть тоже. Ну и пускай поют, ну мода. Ну что делать. И на танцах, я помню. Даже мы, наше поколение, играли. У нас была такая танцевальная площадка, парк Матросова, я там пару раз играл на гитаре, на барабанах.

НС: В Уфе?

Шевчук: Да, и мы, вся молодежь собиралась. Мы брали какую-нибудь песню Джимми Хендрикса или Джона Леннона, или Криденс, она была страшно популярна тогда, и мы объявляли: «Эта песня протеста рабочего класса угнетенного американского против капитализма». Это «литовалось», безусловно. И все это проходило на «ура». Как только появились наши песни, рок этот наш стал петься по-русски, тогда начались проблемы. Потому что мы, естественно, не могли петь про какие-то вещи, которые нас не интересовали. Потому что это самодеятельное творчество. Освободить это любительство… я ж говорил, повторюсь, Поев ковчег построил любитель, а Титаник построили профессионалы, Титаник утонул… Русский рок построили любители. По там было столько любви, безусловно, любви, точно, искренней, огромной, и мы не могли петь под какую-то кальку. Мы сочиняли слова, которые передавали наш внутренний мир. И это были, конечно, слова, это были наши флаги, с которыми мы шли в сторону свободы.

Н. С.: Когда рок стал русским? Насколько это было востребовано людьми, которые это слушали?

Шевчук: Это все сразу было запрещено. То есть власть сразу почуяла опасность брожения умов. Потому что глушились все радиостанции и глушился вот этот рок, и он бродил по стране на катушках, магнитофонных кассетах.

Н. С: По-английски было безопасней?

Шевчук: Безусловно. По-английски никого не волновало. Пожалуйста. Играйте на танцах. А вот когда стали петь по-русски – да.

Н. С: Как в Питере прессовали?

Шевчук: В Питере меня не прессовали. В Питере прессовали обстоятельства. Негде спать, нечего есть в Питере.

Н. С: А в Уфе?

Шевчук: А в Уфе было все за песни. Ну, мы тогда пострадали меньше других. Была в Уфе отличная тусовка свободомыслящих, которых некоторых ребят даже посадили, подбрасывая наркотики, находя какую-то запрещенную литературу. За томик Солженицына или Оруэлла давали до 8 лет. Еще в 84-м году. И поэтому, да, вот так. Мы, периферийные хлопцы, играли жесткий, пролетарский такой хард-рок. Потому что Уфа – это рабочая лошадь страны, такие нефтеперерабатывающие, машиностроительные заводы. Круг моего общения был гораздо шире, на мой взгляд, потому что я не только общался с интеллектуалами, которых, кстати, в Уфе было немало. С другой стороны, с простыми ребятами, работягами, простыми рабочими парнями, и общался с ними по-разному, мы пили портвейн и дрались, шли, разговаривали по душам. И мы со всей этой металлургической музыкой и приехали в город Санкт-Петербург.

Н. С: Чужой был город для тебя в этом смысле или нет?

Шевчук: В этом смысле да. Но, с другой стороны, я еще раз говорю, я приехал с настоящей Альма-матер, в особый такой Университет, и первое, что я сделал, я получил членский билет в Салтыковскую библиотеку. Я читал запоем. Я ходил на все концерты. Я ходил в театры, я пробирался бесплатно в музеи и т. д., т. д. Хотя я имел высшее образование, но оно ничего не значило, потому что Питер – это и есть высшее образование. Для любого россиянина, потому что бродить по этим улицам, потому что высшее образование, я понял здесь, это нечто другое. Что высшее образование – это среда, в которой ты живешь.

Как раз накануне 86-го Шевчук переезжает в Питер, и в 86-м начнется его большая профессиональная карьера.

25 лет, четверть века, она будет идти по нарастающей, независимо от многократных изменений в социальных настроениях. Будет движение со вторым, третьим, пятым дыханием. Завидная реализация. Как музыкант, как поэт. Это осуществившийся Большой рок на родном языке. Единственная в своем роде, давняя осуществившаяся мечта поколения тех, кому сейчас 50 с хвостом.

Название группы ДДТ в советские времена однозначно ассоциируется с единственным тогда порошком для травли насекомых-паразитов под тем же названием. ДДТ – химическое вещество – дихлор-дифенил-трихлорметилметан. В просторечии – дуст.

Я помню Шевчука с лета 83-го. В Москве. У общих знакомых, на кухне.

Н. С: У тебя на стене висит афиша. Первый концерт АДГ. На афише надпись: билеты распространяются в райкоме ВЛКСМ.

Шевчук: это 87-й год, да. Райком ВЛКСМ. Они, в общем-то, первые – концертные организации, какие-то дискотеки, какие-то первые видео-шмидео подпольные, подпольные салоны – все устраивал комсомол. Комсомол тут же перестроился и тут же стал заниматься финансами, он стал богатеть. Пришло время, и первыми, кто к нам прибежал, когда нас разрешили выпустить из подвала, были комсомольцы. И сказали: Юра, ребята, мы можем сделать для вас. Я говорю: Что? – Концерт. Они, правда, нам ни фига не платили, складывали все в свой карман. Эти комсомольцы – они ведь сейчас банкиры, и сейчас они владельцы пароходов, железных дорог и т. д. Но и сейчас они нам не платят. Но, с другой стороны, они ведь были первыми такими организаторами всего коммерческого движения. И это все были комсомольцы. Все комсомольцы.

Нам нужна была только сцена, чтоб орать свои песни. Но ничего особенного в этом, мы не шли играть в рестораны или не шли играть в филармонию, какие-то официальные площадки. Уже к нам приходили. И предлагали уже нам концерт. А это уже совсем другой порядок вещей.

Н. С: Когда вы вышли из подполья, когда вы вышли из-под контроля, когда это случилось?

Шевчук: Комсомольцы контролировали рок-клуб. Рок-клуб вышел из-под этого комсомольского и конторской такой опеки.

Н. С: Конторская – это КГБ?

Шевчук: Да, да. Ленинградский рок-клуб вышел где-то в 87-м году, они уже ничего не могли с нами сделать.

1986 год – сумбурный. Рок-музыка набирает силу в качестве общественного фактора. Одновременно как ни в чем не бывало в Кремле проходит съезд советских писателей, на котором доклад делает председатель Союза писателей Марков, символ брежневского периода советской литературы. Марков – писатель преуспевающий. Только за 85-й год его произведения вышли в 27 издательствах, что в условиях цензуры говорит о многом. Помощник Горбачева Черняев пишет: «Марков – центр притяжения прохиндеев и посредственности, у него на сберкнижке -14 миллионов рублей». В 86-м году Марков чувствует себя вполне уверенно, потому что в давних приятельских отношениях с Лигачевым, который в горбачевском Политбюро. Но на том же съезде поэт Константин Ваншенкин скажет: «Я не помню что-то, чтобы выдающимися называли Трифонова, Тендрякова, Казакова, Слуцкого. А ведь на деле это так». Для 86-го года это выпад – в присутствии Маркова говорить о настоящих талантах. На том же съезде Вознесенский говорит, что пора открыть музей Пастернака в Переделкино.

Академик Лихачев позволит себе на съезде советских писателей сказать о расстрелянном в 21-м году Гумилеве.

Двумя месяцами раньше о Гумилеве была первая статья в «Огоньке». Написана секретарем СП СССР Карповым, и значит – это уже почти реабилитация. Лихачев на съезде писателей скажет о Гумилеве: «Я хочу обратить внимание на то, что у Гумилева нет ни одной строчки антисоветской». Разговор с трибуны идет еще в совершенно старых понятиях, хотя Дмитрий Сергеевич Лихачев уже написал для Солженицына свои страшнейшие воспоминания о Соловецком лагере, и они вошли в «Архипелаг ГУЛАГ». Но до издания «Архипелага» в СССР еще два года. «Архипелаг ГУЛАГ» в «Новом мире» опубликует Сергей Залыгин, который назначен главным редактором «Нового мира» весной 86-го. В июле 86-го в журнале «Знамя» главным редактором становится Григорий Бакланов. В первом же подписанном им номере выходит антисталинский роман Бека «Новое назначение». В «Огоньке» в 86-м главредом стал Виталий Коротич, в газете «Московские новости» – Егор Яковлев.

«Московские новости» становятся главной перестроечной газетой. Около ее стендов на Пушкинской – толпы народа, там центр уличных дискуссий. Хотя в том же 86-м, перед писательским съездом, была встреча Горбачева с писателями, на которой зашел разговор о возможной отмене совершенно одиозного сталинского постановления 1946 года против Ахматовой и Зощенко. В присутствии Горбачева возникла писательская дискуссия. Представители так называемого патриотического крыла Союза писателей в 86-м году не просто отстаивали справедливость сталинского постановления. Выступил писатель Анатолий Иванов, известный своими черносотенными взглядами, и прямо сказал:

«Сейчас нужно постановление по типу того, какое было принято в 46-м году. Тогда будет порядок».

Сам Горбачев в ответ не высказался прямо. Но Иванову жестко возражал драматург Шатров, и Горбачев поддержал Шатрова. Тогда же, перед съездом писателей, в Политбюро главой КГБ Чебрикова распространена суперконфиденциальная информация: «Спецслужбы Запада усиленно обрабатывают советских писателей, тех, кто и раньше отступал от классовости, кто сомневался в правильности коллективизации и литературной политики. Чебриков указывает конкретные имена: Рыбаков, Приставкин, Рощин, Можаев, Окуджава и дальше ряд фамилий. Глава КГБ Чебриков говорит, что у этих писателей оппозиционные и ревизионистские настроения. То есть глава КГБ Чебриков высказывается так, как будто Горбачев не начинал перестройку или так, что ему, Чебрикову, нет дела до того, что там делает Горбачев. Горбачев тогда никак не среагировал на записку Чебрикова. Но в разговоре со своим помощником Черняевым Горбачев вспомнит о писателе Анатолии Иванове, которому хочется твердой руки, скажет:

«Откуда у нас такие берутся? Это же мокрица».

Черняев вспоминает, что Горбачева явно насторожило, что Иванов был уверен, что «сталинистская позиция встретит поддержку у генерального секретаря». Сталинистская не в смысле любви лично к Сталину, а в том смысле, чтобы все держать под жестким контролем. В 86-м в Политбюро есть разногласия насчет того, как контролировать. Чебриков уверен, что интеллигенцию, как при Андропове, должен держать КГБ. Второй человек в Политбюро считает, что это следует делать не КГБ, а ЦК КПСС. А Горбачев говорит:

«Нам надо делать так, чтобы оценку произведений давали сами художники, а не Комитет государственной безопасности или Центральный Комитет. Иначе невозможно будет включить человеческий фактор. А мы не можем без интеллигенции».

Это сказано на Политбюро 27 октября 86-го года. На том же заседании Лигачев скажет: «Каждый из нас ощущает, что политика партии вызвала большой подъем среди интеллигенции. Но некоторые творческие работники пытаются затянуть нас в решение таких вопросов, которые не дают нам серьезно работать над перестройкой. Скажем, поэт Евтушенко заявляет, что мы должны пересмотреть не только завтрашний наш день, но и прошлый». Чебриков живо откликается: «Евтушенко мстит нам за двух своих репрессированных дедов. Я знаю, – говорит глава КГБ, – что и покойный писатель Юрий Трифонов заявлял, что он никогда не простит советской власти репрессий, примененных к его отцу». Лигачев продолжает: «Я тут прочитал неопубликованный роман Рыбакова «Дети Арбата». Смысл этой рукописи сводится к обличению Сталина. Сталин у него непозволительно отзывается о русском, грузинском, еврейском народах, и вообще всемерно нагнетаются проблемы, связанные с репрессиями периода культа личности». Сегодня «Дети Арбата» – телевизионный сериал. В 86-м Лигачев говорит: «Ясно, что такой роман публиковать нельзя». Даже самый либеральный в Политбюро Александр Николаевич Яковлев в 86-м сомневается. Чтобы прикрыть свои сомнения, Яковлев говорит, что в романе слишком много секса, говорит: «Не помню, чтоб так было в наше время». Но при всем этом журнал «Дружба народов» уже дал анонс, что «Дети Арбата» будут опубликованы в следующем году. Много попыток старого контроля, но уже очень много приоткрывшихся возможностей. Правда, никто не знает их границ. Поэтому в 86-м фрагмент романа ранее неведомого эмигрантского писателя Владимира Набокова с предисловием Фазиля Искандера опубликован в шахматном журнале «64». Интересно, что это не роман Набокова «Защита Лужина», что было бы профильно для шахматного журнала, а вовсе даже его роман «Другие берега». «Защита Лужина» выйдет в конце 86-го в журнале «Москва».

Н. С.: Ты помнишь аудиторию того времени, можешь сравнить ее с нынешней, насколько она изменилась? Вот люди, которые тебя слушают.

Шевчук: Время наше другое было. Да, глаза горели. Но это было время подъема национального самосознания и духа. Дух живет, когда хочет и где хочет. И вот тогда, я помню, в те времена уже какие-то первые митинги у Казанского собора. Читая в то время воспоминания Анны Андреевны Ахматовой, когда написала: Петербург был безумно красив в 1920 году. Когда содрали просто с города, со стен этих эти буржуйские купеческие аляповатые вывески – «Братья Васюки», «Самовары» – и город был генерально чист, холоден, бледен, но еще не грязен. И вот 20-й год, в те времена, и 86-й год – он тоже был замечательно красив. То есть не было этой безумной рекламы, не было лишнего электричества, света, не было ничего. Это была сила. Тогда архитектура, город просто звучали музыкой Бетховена в те времена.

1986 год – это невероятное смешение, соединение нескольких поколений, которые были разнесены во времени, в убеждениях и в пространстве. Никто из них – живых и мертвых – не помышлял, что они – живые и мертвые – все-таки сойдутся на российской земле. Для некоторых в этом есть лично неприятный момент. Возвращение истинных литературных величин, которое скоро пойдет полным ходом, вытеснит многих, кто в выхолощенном советском пространстве имел огромные тиражи.

1986-й – год внезапного сочленения разъятой российской истории. Оно идет под роковый аккомпанемент.

В конце декабря 86-го из ссылки в Горький, после трех голодовок, возвращают академика Сахарова. В начале декабря 86-го в Чистопольской тюрьме после почти четырехмесячной голодовки погибает писатель, борец за права человека Анатолий Марченко. Рабочий-нефтяник, случайно оказавшийся в политическом лагере в начале 60-х, отбывший там шесть лет, вышедший на свободу образованным человеком. Напишет книгу воспоминаний о советских лагерях для политических. Она разойдется в самиздате, будет переведена на множество языков. Как публицист и правозащитник, в 81-м получит 10 лет лагерей. Анатолий Марченко – последний в многомиллионном ряду осужденных по политической статье, кто погибает в заключении. Через три года после его гибели его произведения будут свободно издаваться на Родине.

Н. С: А «Еду я на Родину» ты когда написал?

Шевчук: «Еду я на Родину» я написал примерно в 87-88-м годах. Я прочел роман «Доктор Живаго». Это была зима, метель. У меня умирала бабушка. Умирала она долго и мучительно. Мать за ней ухаживала. И я тоже помогал. Помню, за печкой у меня была такая комнатка, это было в деревне, в уральской. Я прочел этот роман «Доктор Живаго». Он меня потряс. Революция, главная героиня, герой… Я его так принял, он мне так лег в душу, и я почувствовал, что вот сейчас – 87-88-й годы – примерно по накалу, по трагичности, по игре света и тени были примерно такие же времена, и в этих сугробах, по прочтении этого романа, его Гамлет, его стихи в конце этого гениального произведения… «Гул затих, я вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку. Я читаю в каждом отголоске, что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи, тысячи биноклей на оси. Если только можно, Аве Отче, чашу эту мимо пронеси».

И я написал песню: «Еду я на Родину, пусть кричат – уродина, но она нам нравится, спящая красавица». Песня, конечно, далека по совершенству форм от стихов Пастернака, но, с другой стороны, посыл ей был. То есть все вместе бродило, все разговоры, беседы с нашими классиками, я их воспринимал, вот это чтение, как абсолютно реальную, живую беседу. Потому что я находился точно в таких же условиях, абсолютно занесенный снегом, и эта Россия, эти бесконечные зимние ночи со звездами, небесами и совершенно революционная эпоха и кровища, льющаяся уже на окраинах державы. И вот этот мрак и ужас, отчаяние и непонимание всего того, что происходит, эта беспомощная элита, которая пытается что-то сделать и направить все в какое-то мирное русло, тоже ничего не выходит. Потому что все всегда в первый раз. И тогда ты понимаешь, что ты сидишь в этой деревне, блин, Юрий тоже тебя зовут… У этой печки, где бабка умирает, за печкой стонет, и мать там варит на печке какую-то кашу, блин. И это все сошлось, блин. Все сошлось.

Назад: 1985
Дальше: 1987