Эрнест любил животных, любил петушиные бои – и очень сильно. Много легенд ходит о его нежности к кошкам, или «киськам», как он их называл, хотя нередко факты искажаются. Легенда гласит, что в доме Эрнеста на Ки-Уэсте обитала целая стая кошек, за размножением которых никто не следил, и в результате на острове появилось целое племя шестипалых кошек, которые живут в доме Хемингуэя на Ки-Уэсте и по сей день. Патрик Хемингуэй заявил, что на Ки-Уэсте у Хемингуэев не было кошек, и сегодняшние кошки не имеют никакого отношения к Эрнесту Хемингуэю или его семье.
Кошки появились в поместье Эрнеста на Кубе. В 1947 году их было двадцать две: Литтлес, Бойс, Принцесса, Дядя Вилли, Бигот, Дядя Уолфи, Спенди, Шопски, Трасти и так далее, и каждая со своим, непохожим на других, характером. В переписке Эрнест и Мэри, которая тоже любила кошек, постоянно о них упоминают, делятся слухами и предположениями – это вообще характерная особенность их писем. Марта тоже любила пушистых зверьков, но, несмотря на привязанность, кастрировала нескольких котов, чтобы проконтролировать размножение, чем вызвала гнев Эрнеста. На первом этаже недавно построенной башни в «Финке» Мэри оборудовала специальную комнату для кошек, где были полки для сна, а полы можно было наклонить к водосточной трубе и легко полить из шланга. Эрнест беспокоился, что из-за нововведения кошки будут чувствовать себя отверженными, но вскоре все привыкли.
В рассказе, которым Эрнест поделился с Бонте Дуран, женой героя гражданской войны в Испании (Густаво Дуран вскоре присоединится к рядам друзей, на которых он стал нападать), можно разглядеть сложный характер чувств, которые Эрнест питал к этим животным. Пропала кошка, и Эрнест боялся, что ее загрызла собака. Это происшествие заставило его вспомнить один кровавый инцидент, когда местная собака загрызла одну из его кошек. Эрнест «распотрошил» собаку, как выразился он перед Бонте, и собака умирала три дня. Похоже, он хотел заслужить ее одобрение, рассказывала Бонте Карлосу Бейкеру, но она только разрыдалась.
Возможно, что Эрнест так разозлился из-за смерти кошки, что стал фантазировать об убийстве собаки, а потом придумал историю, сделавшую фантазию «правдой». Кажется, не в его характере было сознательно причинить вред собаке. Собаки у Эрнеста тоже были; любимая черная дворняга Блэкдог, похожая на спаниеля, была его постоянной спутницей. В 1948 году Малкольм Коули подсчитал, что в «Финке» были будки еще у пяти собак. И хорошо известно, что Эрнест руководствовался охотничьим правилом, что, если ты ранил животное, нужно его убить, даже при том, что преследование раненого зверя могло поставить жизнь под угрозу – нравственный обычай, закрепленный на африканском сафари.
Позднее Питер Виртель рассказал историю о том, как весной 1948 года они с Эрнестом и Джоном Хьюстоном стреляли по пивным бутылкам на борту «Пилар». Пока они стояли на якоре в бухте в обед, на берегу появилась огромная игуана, довольно далеко, чтобы ее можно было ясно рассмотреть. Тогда Питер взял бинокль и стал направлять действия Эрнеста, который подстрелил игуану с третьего раза, после чего она подпрыгнула в воздухе и убежала. Эрнест не мог уйти из бухты, не расправившись с игуаной. Он доплыл до берега, держа ружье над головой, чтобы не намочить его. В конце концов он обнаружил пятна крови, и трое мужчин выследили животное до пещеры, где Эрнест и застрелил игуану. Но был и другой случай. Жена Томми Шевлина однажды видела, что Эрнест подплыл на шлюпке к берегу, когда увидел двух спаривающихся черепах. Он разделил их и взял одну черепаху кошкам на корм. Другую перевернул на спину и оставил ее умирать; жена Томми вспоминала, что сначала черепаха стала розовой, потом багровой и стала испускать ужасный запах, пока наконец не умерла.
И все же Эрнест любил хороший петушиный бой – традиция длинная и почтенная на Кубе, возникшая еще среди местного племени таино. Когда Эрнест жил на острове, и петушиные бои, и ставки на деньги были законными. С петушиными боями Эрнеста познакомил его садовник Пичило в 1943 году, который разводил бойцовских петухов. Петушиные бои с тех пор стали неотъемлемой частью жизни в «Финке», и очень нравились, по слухам, Гэри Куперу. У бойцовских петухов удаляются бородка, гребень и мочки ушей, а также большая часть перьев. В некоторых традициях часто удаляются также естественные шпоры птиц и заменяются миниатюрными серебряными шпорами, хотя на Кубе естественные шпоры птицы обычно снимают, заостряют и снова прикрепляют. Двух бойцовых петухов выпускают на площадку, которая называется ареной, и оставляют драться друг с другом до смерти, а иногда всего пятнадцать или тридцать минут. Считается, что больше половины боев заканчивается в первые пять минут. Ставки – неотъемлемая часть традиции.
Эрнест смотрел петушиные бои – которые тоже представляют собой отчасти жестокое обращение с птицами-участницами, – во многом с тем же чувством, что и корриду. Конечно, сравнивать петушиные бои с корридой нельзя; трудно представить «Смерть после полудня» с петушиными боями. Слова Эрнеста в защиту петушиных боев были простыми и прямыми и широко цитировалась другими любителями (aficiones?): «Говорят, что петушиные бои – это жестоко. Но что, черт возьми, бойцовому петуху еще делать?»
Как указывал Эрнест в защиту петушиных боев, те же самые люди, кто выступал против бойцовых петухов, утверждали, что охота на голубей (еще одно любимое занятие Эрнеста на Кубе) является жестоким обращением с животными. На самом деле Эрнест во имя спорта нередко делал то, что вызвало бы негодование многих любителей животных: стрелял из автомата по акулам и взрывал их гранатами, расстреливал койотов с воздуха, иногда, несмотря на то что он это отрицал, охотился на крупную дичь с джипа; и как-то раз, подвесив тушу 514-фунтового тунца на рее над палубой, использовал ее в качестве боксерской груши.
И все же. Рене Вильярреал, кубинский мальчик, выросший в «Финке», однажды просто сказал: «[Эрнест] очень любил природу. Даже при том, что он был охотником, я никогда не видел, чтобы он вредил животному. Он всегда говорил нам: «Не бросайтесь камнями в птиц». Эрнест учил правила сосуществования человека и природы на коленях у своего отца и почитал эти правила, сделав их частью знаменитого кодекса Хемингуэя, который он никогда не менял. Одной из своих невесток он сказал, что расстался с католической церковью по одной причине: он считал, что у животных есть душа.
Если Хемингуэй и не видел никаких противоречий в своем отношении к животным, это не значит, что его представления о животном мире были простыми. На самом деле они были проникнуты разнообразными противоречивыми чувствами. Яснее всего мы можем увидеть это в его отношении к диким животным в неволе – обычно в цирках, иногда в зоопарках. Примерно с 1949 года, что совпало со множеством странных событий в его жизни, Эрнест увлекся дрессировкой цирковых животных.
Несомненно, в детстве Эрнест ходил в цирк, и, возможно, водил собственных детей в цирк на Ки-Уэсте, но цирк похоже, не занимал его воображения до Кубы. Тогда цирки представляли собой сборище всякого сброда под руководством мнимых предпринимателей и кубинских компаний, и чаще всего обосновывались в городах вроде Сан-Франциско-де-Паулу. Эти бродячие артисты облюбовали свободный участок земли недалеко от ворот «Финки», и Эрнест, со своим вездесущим любопытством, побывав на одном представлении, стал завсегдатаем цирка.
У Эрнеста было особенное духовное родство с медведями. Он записал несколько снов о медведях за несколько лет: однажды ему даже приснилось, что он занимался любовью с медведицей – он написал об этом Мэри в 1944 году – потом они обменялись рукопожатием, и Эрнест обратил внимание на ее красивый серебристый мех. Мальчишкой, говорил он, он всегда ладил с медведями, до такой степени, что даже задумывался, не пахнет ли он как медведь для других медведей. Медведь, с которым он «работал» в цирке и который ни с кем не дружил, однажды облизал ему руку и поцеловал в лицо, рассказывал Эрнест; он дружески положил свою руку в лапу медведя. Эрнест шутил, что еще пара дней – и этот медведь уйдет из цирка и отправится с ним пить во «Флоридиту». В другой раз Эрнест сказал, что убивать черных медведей неправильно, потому что они любят пить и танцевать и потому, что понимают его лучше, чем другие медведи. Как-то раз Эрнест рассказал Эду Хотчнеру об одном случае. В антракте, на одном из представлений, Эрнест увидел, как встревоженный белый медведь ходит по клетке из угла в угол. Смотритель сказал, что медведь зол, и Эрнест признался: «Я должен пройти к нему, но я давно не разговаривал с медведями и кое-что мог подзабыть». Он подошел к медведю так близко, как только могла подпустить решетка, и начал что-то говорить ему с «мягким, музыкальным придыханием». Медведь перестал ходить, сел, посмотрел на Эрнеста и издал несколько звуков через нос. «Будь я проклят», – сказал смотритель. «Такие медведи, как я, – объяснил Эрнест, – были всегда».
Но когда цирк вернулся в городе в сентябре 1949 года – скромный шатер поставили справа от подъездной дороги к «Финке» – то неудивительно, что на сей раз Эрнеста очаровали большие кошки. То есть киськи. Хемингуэй подружился с укротителем львов Гонсало и его помощниками. Он с удовольствием слышал львиный рев ночью, признался он другу. Мэри, которая тогда находилась в Чикаго, он написал, что тигры злые, а дрессировать леопарда вообще никто не мог.
Эрнест произвел на Гонсало такое впечатление, так очаровал его, что тот позволил ему войти в большую клетку со львами. Эрнест доложил, что «усмирял» их свернутой газетой, которой он постукивал львов по носу, если они плохо себя вели. Он осудил обычай, требовавший рассердить кошек, чтобы они разозлились и начали рычать, как нужно было для представления; вообще-то, по его словам, они были нежными существами – хотя Эрнест и научился никогда не поворачиваться к ним спиной. Хозяин цирка Моралито, с которым Эрнест тоже подружился, жаловался, что зрители идут именно на львов, но их содержание обходится дорого. Он рассчитывал на команду укротителей львов, которые работали за небольшие деньги, и постоянно боялся, что они узнают, сколько платят более авторитетные цирки. Эрнест шутил, что с удовольствием поработает укротителем львов, если дрессировщики уйдут от Моралито. Эрнест рассказал Мэри и Эду Хотчнеру, что он действительно собирался выступить на арене и что Моралито хотел объявить об этом, назвав Эрнеста на афише легендарным укротителем львов Северной Америки.
Все, что случилось потом, на Кубе стало легендой. Рене Вильярреал прекрасно пересказал эту историю: он слышал, как владелец цирка объявил по всей округе, что в этот вечер в роли укротителя льва предстанет американский писатель Эрнест Хемингуэй. Рене обнаружил Эрнеста в спальне; он втирал некое вязкое зелье из бутылки виски в торс и руки. Зелье оказалось львиным салом, приготовленным из львов, которых он застрелил в Африке – так сказал Эрнест мальчику. Он втирал его в себя, чтобы пахнуть как лев для цирковых животных. Он в самом деле собирался выйти в тот вечер на арену цирка. Эрнест отказался соглашаться на отмену представления, потому что это было бы похоже на отступление. Он надел ту же одежду, которую надевал на сафари, и направился к цирковой палатке. Там он нашел Гонсало и рассказал ему о договоренности между ним и Моралито.
Тогда, по словам Рене, Моралито и Гонсало стали убеждать Эрнеста не выходить на арену, однако тот настаивал. Публика и цирковые рабочие, пораженные таким поворотом событий, гадали, как далеко все может зайти. Даже сам Эрнест признался Моралито перед выступлением, что толпа пришла «посмотреть на то, как львы калечат Хемингуэя, а не на то, как Хемингуэй приручает львов». Развязка немного разочаровала. Гонсало убедил Эрнеста не отходить от него ни на шаг, пока они шли к зрителям. Укротитель взял стул и кнут, Эрнест взял другой стул. Вместе они вышли на арену. Лев поднял лапу и ударил по стулу Гонсало, выбив его из руки человека. Гонсало, не сводя глаз со льва, сказал Эрнесту подойти к двери клетки тихо, но быстро и выйти наружу. Эрнест подчинился. На этом рассказ Рене заканчивается, однако, по другому сообщению, Эрнест потребовал плату за представление и получил ее.
После этой эскапады Хотч обратил внимание на длинные и глубокие царапины на предплечьях Эрнеста, которые, по его признанию, появились оттого, что он «укрощал» кисек – он рассказал об этом также Мэри и Чарли Скрибнеру. Если они и сочли такое поведение странным, то не сказали об этом, а Хотчнер и Скрибнер ограничились возражением, что таким образом он ставит под угрозу свою жизнь и должен прекратить дрессировку. Мэри добыла у него обещание, смущенно признался Эрнест Хотчу и Чарли, что он больше не будет работать с большими кошками, и некоторое время он держал слово. Однако когда цирк вернулся в город в следующем году, Эрнест, хоть и не выступал, но опять слонялся возле шатра, пока ему не разрешили поговорить с медведями и «поукрощать» кошек. Он сказал другу, что вскоре надеется поработать со слоном.
К попыткам установить тесную связь с опасными животными Эрнеста, по-видимому, подтолкнули несколько факторов. Во-первых, его вера в собственную непобедимость, укрепившаяся после десятков несчастных случаев и опасных ситуаций, которые сходили ему с рук. Во-вторых, своего рода магическое мышление: Эрнест очень верил в суеверия и в какие-то психические феномены. Отчасти это и привлекало его в корриде: как и многие aficionado, он считал, что тореадору нужно «понять» быка, если он хочет добиться успеха. Но если взглянуть по-другому, то стремление Эрнеста сблизиться с цирковыми животными окажется просто естественным следствием той близости с природой, которую он научился ощущать с детства, своего рода молчаливым взаимодействием, которое мы можем увидеть и в нескольких рассказах о Нике Адамсе.
Но возможно, эта тесная дружба с животными произросла из другой направленности его мыслей, вышедшей на передний план тем летом, когда ему исполнялось пятьдесят. Окруженный поддакивателями, которые аплодировали всем его поступкам и при этом зависели от него в материальном и духовном смысле, Эрнест стал представлять «Финку» феодальным владением, а себя – местным властелином с высоким социальным статусом. Неудивительно, что, примеряя роль квазипатриарха, Эрнест ощутил себя повелителем джунглей.
По сути, это последнее звено, безрассудная попытка сблизиться с цирковыми животными летом 1949 года, свидетельствовало о том, что в его мышлении начала преобладать идея величия – мышлении, которое становилось все менее рациональным, а Эрнест все чаще демонстрировал неуравновешенность.
Несмотря на то что психическая болезнь таилась в его генах с самого рождения, прежде она не играла преобладающей роли в духовной жизни Эрнеста. Кажется, раньше он не страдал от полноценной мании, хотя характерная живость, высокая самооценка и радостный энтузиазм можно рассматривать как ее симптомы, отвечавшие, как и у многих других талантливых, высокоработоспособных больных, за высокую продуктивность и в каком-то смысле даже за харизму. Сопутствующие депрессивные эпизоды отследить несколько легче; похоже, Эрнест находился в глубокой депрессии во время, например, стодневной разлуки с Полин в 1926 году, когда он даже угрожал самоубийством.
То, что происходило с Эрнестом в 1949 году, когда ему исполнялось пятьдесят лет, представляло собой нечто большее, чем кризис среднего возраста (хотя и он сыграл свою роль). Скорее, с этого времени в его жизни начался маниакально-депрессивный цикл в таком порядке, которого он еще не знал. Многие очевидцы, друзья и близкие не сразу смогли распознать признаки, в особенности потому, что они были вполне в духе его возбудимой, волевой природы. Карлос Бейкер использует словосочетание «неровный энтузиазм», чтобы описать характер его писем в тот период. Но все было намного сложнее.
Известные симптомы мании включают в себя следующие: приподнятое настроение и общее возбуждение, скачка идей и речевой напор, спутанность сознания, раздражительность, беспокойство и бессонница, идеи собственной значимости или завышенное представление о себе, неспособность здраво рассуждать, безрассудное поведение, усиление сексуального влечения, чрезмерная трата денег, саморазрушительное поведение и иногда галлюцинации, паранойя и кататоническое поведение. В состояниях, подобных тому, какое наблюдалось у Эрнеста, циклы депрессии следуют за циклами мании, но у многих больных они сменяются достаточно быстро.
Важно отметить при этом, что если с Эрнестом что-то было не так, вовсе не обязательно, что аномалии были бы признаны психическим заболеванием. Симптомы можно объяснить не только особенностями его личности – «чрезмерностью» Эрнеста – но и, вероятно, алкоголизмом. Все можно было бы объяснить эффективно.
Многие компетентные врачи, возможно, не стали бы относить особенности поведения Эрнеста к симптомам маниакальной депрессии; в те годы этот диагноз ставился нечасто и до 1970 года широко не признавался, хотя в то же время (что довольно странно) была найдена соль лития для лечения заболевания. Поведение Эрнеста не свидетельствует с определенностью о психическом заболевании – хотя некоторые врачи и обратили внимание, что все чаще оно обретает психотическое выражение.
Маниакальный синдром, настигший Эрнеста в середине жизни, мог быть вызван многими факторами: например, женитьбой Джека в июне, которая, возможно, напомнила Эрнесту о неприятном беге времени. Эрнест отрицательно отреагировал, когда Патрик позднее объявил о своей помолвке с Генриеттой Бройлз, и в письме к родителям Хенни солгал, что его дедушка был Сыном американской революции и членом Ордена Цинциннати. Вступление в брак обоих сыновей, казалось, вызвало из небытия безмолвствовавший родовой снобизм, которому Эрнест научился у матери и который, вероятно, активизировался благодаря знакомствам с венецианской аристократией в 1949 и 1950 годах.
Примерно в это же время Эрнест получил письмо, пробудившее в нем совсем другие чувства. Письмо было от Артура Мизенера, и он просил у Эрнеста информацию о Скотте Фицджеральде. Сейчас возрожденный интерес к Фицджеральду достиг апогея, и Мизенер, готовивший большую биографию, связывался с друзьями и коллегами, знавшими Скотта. Эрнест немедленно ответил на письмо Мизенера и будет бомбить его письмами весь следующий год – и нередко весьма ядовитыми.
Временной период, выбранный Артуром Мизенером для биографии Ф. Скотта Фицджеральда «На другой стороне рая» (1951), дал Эрнесту повод сделать самые нелепые замечания и проявить страшное вероломство – хотя иногда он показывал и нежные чувства к старому другу. Мизенер в первый раз написал Эрнесту незадолго до его пятидесятилетия в июле 1949 года, сразу после того, как у него начался кризис. Эрнест сообщил Мизенеру, что готов помочь со сбором информации и что он оплакивает утрату писем Скотта, уничтоженных насекомыми в хранилище на Ки-Уэсте. В первом письме биографу Эрнест обрисовал рамки своих отношений со Скоттом: Эрнест действительно любил Скотта, но тот был невозможен. «Он двигался по слишком крутой траектории, почти как управляемая ракета, но только им никто не управлял», – проницательно заметил Эрнест. Эрнест ни слова не сказал об огромном профессиональном долге перед Скоттом – о важнейшей помощи, которую Скотт оказал ему в начале карьеры: расхваливал его рассказы в «Скрибнерс» и в других редакциях, дал такой необходимый совет исключить первые двадцать страниц «И восходит солнце» и сделал правки в остальной части рукописи. (Впрочем, Эрнест упомянул о советах Скотта по поводу «Прощай, оружие!», которые он полностью проигнорировал и нередко изображал превратно, чтобы Скотт выглядел глупо.) В отношениях со Скоттом, которые Эрнест обрисовал Мизенеру, он всегда доминировал – до такой степени, что делал акцент на преклонении Скотта перед ним. Он пытался оставить об этом след в документальных свидетельствах.
В следующие полтора года Эрнест написал Мизенеру семь писем, причем почти в каждом открыто предлагал свою помощь. «Я вообще никогда не уважал [Скотта], – написал Эрнест в апреле 1950 года, – исключая только его прекрасный, золотой и расстраченный впустую талант». В том же письме он сообщал полезную, с его точки зрения, информацию о том, как Зельда спрашивала, согласен ли он, что Эл Джолсон более велик, чем Иисус. И все же Эрнест завершал письмо трогательным и проницательным абзацем и желал, чтобы Скотт был сейчас с ними: «Он был романтичным, честолюбивым и, Господи Иисусе, невероятно талантливым». Он был «обаятельным и веселым товарищем», если не считать его «чрезмерного преклонения перед героями», а это в особенности тяжело, говорил Эрнест, если одним из героев Скотта был ты сам. «Он был хрупким ирландцем, не жестким ирландцем», – писал он.
Через месяц он объяснял значение сексуальной неопытности Скотта: «Полагаю, Скотт, в своей странной путаной ирландской католической моногамии, писал для Зельды, и когда он утратил всю веру в нее, а она уничтожила его уверенность в себе, он со всем покончил». Он не забыл еще об одной своей любимой «утке»: что Скотт надеялся жить на авансы за «Последнего магната», даже не собираясь заканчивать роман. Эрнест предлагал свое прочтение романа Фицджеральда и отмечал, что считает «Гэтсби» «неплохим с оговорками».
В начале июня Эрнест написал Мизенеру два письма подряд. В первом были в основном бессвязные мысли о себе, как писателе и современнике Скотта, и наблюдения о Джойсе, Паунде, Стайн и некоторых критиках. Эдмунд Уилсон занимал его мысли – в особенности предположение Уилсона о творчестве Эрнеста, о том, что над Эрнестом довлела психическая травма (во многом точно так же, как и ранение в Первую мировую войну), сформировавшая его восприимчивость и сам творческий процесс. Во втором письме к Мизенеру Эрнест рассказал ужасную историю об убийстве немца, одного из 122 «верных» (но в постскриптуме Эрнест записал, что письмо не было отправлено).
Ни в одном из этих писем не было никаких полезных сведений о Скотте. Неделю спустя Эрнест объяснял Харви Брайту, своему преданному корреспонденту, что его письма помогли Мизенеру с биографией: «Я стараюсь давать ему достоверную информацию о Скотте, потому что он, Скотт, безумно желал бессмертия и т. д., и я очень любил его, даже при том, что он был болван».
В тот длинный маниакальный период появился роман «За рекой, в тени деревьев», родившийся, без сомнений, из глубоких страхов Эрнеста по поводу будущего своего творчества и собственной репутации. «По ком звонит колокол» вышел почти десять лет назад; с тех пор Эрнест не издал ни одной книги. Ходили слухи, что Хемингуэй пишет «Большую книгу», ту самую, которую он представлял себе как книгу о Земле, Воздухе и Море – или же трилогию. Однако до сего момента Эрнест написал лишь несколько несвязанных набросков с фигурой своего автобиографического двойника Роджера Хадсона, о море, приключениях Хадсона на Бимини и его отношениях с сыновьями. Эрнест отложил «морской» роман и взялся за «Райский сад», идиллическую историю о перемене гендерных ролей (главный герой в Первую мировую войну служил летчиком, потому, возможно, этот роман вырос из большой части о «Воздухе»), но и с ним продвигался вперед с трудом. Кроме того, он считал, что роман не опубликуют из-за сексуального содержания и еще, возможно, из-за того, что в нем автор раскрывает собственную внутреннюю суть. Как указывал Роберт Трогдон, играли роль и еще два фактора, связанные с творчеством Эрнеста: во‑первых, он должен был «Космополитену» деньги, которые получил от Эда Хотчнера в качестве аванса за два рассказа. Он мог выполнить обязательства перед журналом, разрешив ему печатать по частям новоявленный роман. Кроме того, Эрнест, похоже, ощущал жар конкуренции со стороны новых авторов: многочисленных молодых послевоенных писателей, включая Нормана Мейлера.
Многие эти проблемы сошлись к одной точке примерно ко дню рождения Эрнеста 21 июля 1949 года, когда ему исполнилось пятьдесят лет. До этой даты и после нее он нередко называл себя «полсотни»; так же поступал и пятидесятилетний главный герой романа «За рекой, в тени деревьев». Новая книга размышляла о смертности полковника, и несомненно, в этом отразились реальные страхи Эрнеста – страхи вполне обоснованные, если мы вспомним историю болезни Эрнеста. В «За рекой» изображен леденящий душу, пожалуй даже отвратительный портрет человека у последней черты, и читатель с ясностью видит это даже в спокойных сценах в «Гритти» и с Ренатой. Полковник имеет близкое сходство с персонажами ранних рассказов, как «Чемпион», «Непобедимый» и «Снега Килиманджаро», которые неотвратимо двигаются ко встрече со смертью, хотя только в последнем рассказе главный герой настолько же углублен в себя, как и полковник Кантуэлл. Новым стало то, что Эрнест оказался готов показать героя в крайней степени эмоциональной уязвимости. И все же он, похоже, почти не имел никакой художественной власти над портретом полковника; уверенности раннего творчества уже не было. Роман раскрывает смертельные муки персонажа, глубоко отождествляемого со своим творцом – однако творец, похоже, и не осознавал, насколько автобиографичен его портрет.
И с этой точки зрения Эрнест погрузился в манию, чтобы обмануть смерть. На протяжении следующего года он будет плести невероятные небылицы, тратить возмутительные суммы денег, ввязываться в ужасные потасовки и иногда драки, он будет демонстрировать завышенное самомнение и манию величия, его настроение будет дико меняться, о чем говорить будут почти все, кто его знал, он будет принимать плохие решения, влюбится в неподходящую женщину и будет показывать, казалось бы, неисчерпаемые запасы энергии, подпитывающей всевозможные сложные схемы и проекты. К тому моменту, когда окружающие его люди догадались, что что-то не так, его мания расцвела пышным цветом, и вразумить его было уже невозможно. Да и неясно, как Эрнест бы отреагировал, если бы кто-то вмешался. Вопрос о психиатрии, похоже, не поднимался до последнего года его жизни. Он знал, что такое шоковая терапия, после болезни Патрика, и в будущем таким процедурам подвергнется и Грегори. Литий появится в Соединенных Штатах в продаже лишь в 1970 году, спустя девять лет после самоубийства Эрнеста. Наконец, мы до конца не знаем, обсуждались ли эти варианты Эрнестом и его близкими; во время его последней болезни соблюдалась большая осторожность и секретность, и подобные вопросы, возможно, были актуальны задолго до нее.
Тот, кто находится в тисках мании, часто теряет чувство меры, проникается идеей собственного величия и делает плохой выбор. Но пожалуй, хуже всего было то, что Эрнест утратил всякую способность к критическому осмыслению, когда дело касалось творчества. И писал он плохо – слова подпитывались маниакальными заблуждениями, а не подлинным вдохновением и даже не повествовательным импульсом. «За рекой, в тени деревьев» полон изъянов, начиная с принципальной непривлекательности полковника и заканчивая нереальностью того, что молодая, красивая, родовитая женщина влюбляется в сварливого и говорливого пятидесятилетнего мужчину, у которого на уме одна война, еда и их очень сомнительная любовная связь. В книге полно повторений и потворства желаниям автора: полковник постоянно спрашивает «дочку», любит ли она его, и она отвечает: да. Все делается «умело», «по-настоящему» или с использованием еще какого-нибудь наречия, которое употребляется со звонкой «значимостью»: так, например, Рената «хорошо и твердо пережевывает стейк». Книга небрежна, не отредактирована, отсутствуют необходимые сокращения или все это, вместе взятое: Хемингуэй описывает Большой канал на холодном ветру, и дома вдоль него «с очертаниями четкими и рельефными, как в зимний день, а день и в самом деле был зимний».
Наиболее отчетливо книга показывает, каких масштабов достигло самообольщение Хемингуэя. Взять хотя бы один пример: полковник действительно верит, что восемнадцатилетняя графиня любит его, как верил и Эрнест, что восемнадцатилетняя Адриана Иванчич любит его. К тому моменту, когда Эрнест написал большую часть романа, он несколько раз виделся с Адрианой, но, вероятно, не объяснялся в любви (если только в шутку), и на каждой их встрече присутствовала Мэри и один из членов семьи Иванчичей. Понятно, что он хотел большего, и второе посещение Венеции в следующем году, похоже, Эрнест планировал именно с мыслью о более интенсивных ухаживаниях за Адрианой. В откровенной любовной сцене в «За рекой, в тени деревьев» полковник ласкает Ренату в гондоле, а потом занимается с ней любовью в гостиничном номере в «Гритти-палас». Этот сценарий Эрнест считал возможным воплотить в жизнь со своей настоящей венецианской возлюбленной.
Во время маниакальной фазы больные верят в гениальность своих мыслей и хотят заставить других слушать себя; эта особенность безошибочно угадывается в утверждениях Эрнеста по поводу собственной рукописи в то время, когда он писал роман, когда правил его и даже когда читал негативные отзывы критиков. В минуту относительного спокойствия он писал Чарли Скрибнеру: «Это очень красивый роман, написанный для того, чтоб утереть нос выскочкам, и написанный так хорошо, как я вообще могу писать». Он продолжал, как будто бы защищаясь: «Роман лучше, чем любой другой сукин сын, живой или мертвый, мог бы написать… Сама красота романа». Эрнест с удовольствием описывал свои достижения в напыщенных спортивных метафорах, сравнивая, например, свой талант на этом этапе творческого пути со скаковой лошадью: «Только спустя полсотню лет я осознал, что ни разу не ослаблял поводьев и не пускал коня вскачь». В это же время Эрнест стал приписывать себе мнимые спортивные подвиги: так, он сказал Скрибнеру, что охотился на лис и впервые сел в английское седло; в другом письме он говорил, что проехался по «скату» в седле «биртрэп», за 100 долларов, по-видимому, на родео. Распространяя свое спортивное мастерство и на Грега, Эрнест говорил, что мальчик может проехаться на лошади без седла настолько профессионально, что не упадет даже подложенная под его ягодицы открытка. Еще Эрнест утверждал, что молодым человеком выбил хоум-ран из парка на крупнейшем стадионе в «верхней Мичиганской лиге», и у него есть фотография, доказывающая это. Так он подпитывал все более грандиозные ожидания от новой книги: одному интервьюеру Эрнест сказал, что он не пытался сыграть без хитов с «За рекой, в тени деревьев»: «Собираюсь выиграть со счетом, может, двенадцать: ноль или двенадцать: одиннадцать».
Спорт (особенно бокс) и литература каким-то образом стали для Эрнеста одним и тем же. В письме к Чарли Скрибнеру, написанном вскоре после пятидесятого дня рождения, он воображал себя на ринге вместе с другими писателями. Эрнест знал, что ему никогда не удастся победить «мистера Шекспира», т. е. «мистера Анонима», зато он побил бы мистера Тургенева и мистера Мопассана и считал, что у него есть шанс против мистера Толстого. В том же духе он продолжал в следующем месяце, когда давал в своем люксе в «Шерри-Низерленд» в Нью-Йорке интервью Лилиан Росс для «Нью-Йоркера». За прошедший месяц он отшлифовал аналогию и сказал Росс: «Я начал очень скромно и побил мистера Тургенева. Затем – это стоило большого труда – я побил мистера де Мопассана. С мистером Стендалем у меня дважды была ничья, но, кажется, в последнем раунде я выиграл по очкам». Эрнест продолжал сомневаться насчет Толстого и на сей раз заявил, что еще не готов выйти на ринг против великого военного романиста.
В том же ключе Эрнест начал переписывать собственную военную биографию, намекая на то, что сражался на обеих мировых войнах, несмотря на то что он не участвовал в реальных боевых действиях ни в каком звании. В каком-то смысле в этом не было ничего нового – сразу же после того, как он был ранен при исполнении обязанностей шофера санитарного автомобиля в Италии в 1918 году, Эрнест стал утверждать, что сражался не только вместе с итальянской армией, но и вместе с ардити. И хотя ему пришлось столкнуться с неприятностями из-за ношения оружия в годы Второй мировой войны, несмотря на то что он был всего лишь военным корреспондентом, теперь Эрнест открыто хвастался совместной деятельностью со Свободными французскими силами. Он начал хвастаться количеством убитых немцев.
В одном таком письме, написанном в 1948 году, Эрнест сообщал Арчи Маклишу, что был капитаном Свободных французских сил, что в Хюртенвальде Бак Лэнхем назначил его вторым лейтенантом, что он пережил 104 дня сражений и убил двадцать шесть «фрицев», причем все они были вооружены, «наверняка». Он подробно описал убийство семнадцатилетнего немца (в письмах к другим корреспондентам Эрнест рассказывал о других похожих убийствах, иногда в совершенно отвратительной манере).
В те месяцы Эрнест еще не раз будет искажать собственную биографию, и многое из того, о чем он сообщал, было необъяснимым и будто злорадным: он говорил, к примеру, что его сестру Кэрол избил до потери сознания и изнасиловал сексуальный «извращенец», что у него жила прабабушка в Шайенне и его предки участвовали в Крестовых походах, что как-то зимой он «изучал» право и что он, брат и сестры в детстве учили немецкий язык. Эрнест редко хвастался сексуальными подвигами, отчасти потому, что его реальный опыт был скромнее, чем приписывали ему легенды, но в 1949–1950 годах он говорил Скрибнеру, что в свой день рождения «трахался три раза», а в другом письме написал, что теперь «трахается лучше», чем в двадцать пять лет, и что теперь у него, помимо трех графинь в Венеции, есть «прекрасная» новая шлюха на Кубе. (Это был один из немногих периодов в его жизни, когда Эрнест покровительствовал – или по крайней мере утверждал, что покровительствует, – проституткам).
В его письмах было полно угроз, иногда косвенных, но в другой раз откровенных и тревожных. В неотправленном июльском письме за 1949 год Эрнест писал кардиналу Спеллмэну, что тому не стать папой римским, пока он, Эрнест, жив. Он призвал сенатора Джо Маккарти приехать на Кубу и драться с ним «бесплатно и без лишней шумихи… и готов дать вам пинка под зад в самый лучший день в вашей жизни». В письме к Ингрид Бергман, одной из красавиц своего платонического гарема, он пообещал убить Роберто Росселлини, как мы можем догадываться, за то, что тот сделал Бергман ребенка и не женился на ней. Эрнест поклялся, что расстреляет Росселлини в разные органы и в лицо. В 1949 году Эрнест получил стандартное письмо от комитета, созданного по случаю дня рождения Франклина Рузвельта, за подписью Аверелла Гарримана, с которым он встречался в Сан-Валли, и написал вежливый отказ от приглашения. Но при этом он продиктовал своему новому секретарю, Ните Дженсен, выспренное письмо Гарриману, где заявил о своем нежелании оказывать почести «богатому избалованному паралитику», которого лично он считал «скучным». (Он дал Ните указание сохранить это письмо в подшивке.)
В те дни друзья и близкие Эрнеста обращали внимание и на другие случаи его странного поведения. Он тратил большие деньги. Он занял у Чарли Скрибнера десять тысяч долларов, половина которых пошла на покупку норковой шубы для Мэри. В автобиографии Мэри писала, что в 1949 году они поставили в «Финке» новую электрическую плиту и холодильник. Более неприятным стал тот факт, что Эрнест, по-видимому, узнал о возможности делать покупки по почте – вполне возможно, потому, что в гаванских магазинах трудно было найти многие желанные вещи. Недавно Скрибнер переслал Эрнесту «разговорный аппарат», с помощью которого он мог диктовать письма (и делать заказы) через Ниту. Отдавая, возможно, дань мексиканскому происхождению своей новой секретарши, Эрнест заказывал коробки с энчиладой, фасоль пинта с красным соусом и мексиканские тортильи. По мере приближения пятидесятого дня рождения Эрнеста были закуплены подарки в «Финку» и на «Пилар»: он потратил 15,95 доллара на морские сигнальные флажки канзасской компании, купил недорогой секстант и книги по астронавигации, две кварты средства против плесени, часы с корабля ВМС и водонепроницаемый плавучий фонарь за 98 центов. По-видимому, Эрнест не хотел оставлять впечатление, будто он покупает вещи только для себя, и Нита отправила Хаммахеру Шлеммеру заказ на восемь обеденных тарелок «Каррьер & Айвз». В другой раз Мэри показала Эрнесту записи, чтобы предупредить его о чрезмерных тратах: так, он потратил 258,90 доллара на рубашки – немаленькая сумма в 1950 году (около 2500 долларов на сегодняшние деньги). Мэри обратила внимание и еще на одну странную покупку для дома, которую запомнили и другие очевидцы: две миниатюрные железные пушки, стрелявшие отличными муляжами снарядов, которые покрывали механика и зрителей черной сажей и издавали поразительный шум. По словам Мэри, стрельба из пушек превратилась в ритуал при встрече уважаемых гостей.
Очевидцы с тревогой или озабоченностью замечали и другие странности в поведении Эрнеста. Мэри отмечала необычные капризы, в которых, казалось, не было никакого смысла: «Когда мы сидели за столом, энергия Папы била через край, он сказал, что женится на мне, даже если я не лягу с ним в постель». (Они поженились еще в 1946 году.) В дневниковой записи от 5 октября она отмечала, что Эрнест был «на нервах и уставал», когда заканчивал «За рекой»; вскоре после этого она написала: «Усталость размыла его личность». Она наблюдала поведение, на которое Росс обратит внимание в биографии для «Нью-Йоркера»: «Он все время повторял свои крылатые фразы, философствования и шутки, и пропускал привычные мелизмы… Слишком часто он говорил «правда» торжественным голосом и «дочка» голосом благожелательным, и еще «в трудную минуту», и «как вам теперь это нравится, джентльмены?». Еще Эрнест слишком много пил, по словам Мэри, и говорил о своем завещании. Осенью 1950 года Мэри в единственный раз попыталась убедить Эрнеста, который казался «беспокойным и недовольным», поговорить с психиатром, с которым они консультировались по поводу Патрика и которого мальчик любил. Безрезультатно.
К тому времени возникли и другие проблемы со здоровьем: в феврале 1949 года, когда они находились в Венеции, у Эрнеста развилась серьезная кожная инфекция, рожистое воспаление. Лицо распухло и стало уродливо-красным. Рожистое воспаление на лице иногда может распространяться и на глаза, и по-видимому, именно это и случилось с Эрнестом, когда инфекция попала внутрь через повреждение глаза от дорожной пыли или остатков ваты от пыжа. Из глаза инфекция могла перекинуться на мозг; это серьезное заболевание, которое нередко приводило к заражению крови. И в самом деле, Эрнест десять дней пролежал в больнице в Падуе из-за сепсиса и получил очень большую дозу пенициллина. Он не преувеличивал, когда говорил, что его жизнь в опасности. «Нью-Йорк таймс» опубликовала статью, в которой говорилось, что инфекция распространилась «так быстро», что врачи «отчаялись» и сказали, что Хемингуэю «недолго осталось».
Однако эти эпизоды заслоняют собой тот факт, что общее состояние здоровья Эрнеста было неважным. Осенью 1949 года Питер Виртель высказался о состоянии Эрнеста: «Очевидно, что в ухудшении его здоровья виноват алкоголь», хотя Виртель, похоже, не принял во внимание восстановительный период после сепсиса. Он обратил внимание, что Эрнест завел постоянную привычку собирать и хранить образцы мочи, мочась в стакан ранним утром и днем, оберегая мочу от солнечных лучей. Десять или двадцать баночек с мочой он хранил в ванной комнате в «Финке».
В медицинских записях сохранился режим приема лекарств в 1949 году, о котором упоминал доктор Куку Коли. Эрнест принимал маннитол (один из первых препаратов для снижения кровяного давления, который также использовался во взрывчатых веществах), виколь, предотвращающий накопление жира в печени, секонал (барбитурат), комбекс (комплекс витамина B) и атаксин, глазные капли с витамином A. В список лекарственных средств не входили препараты для лечения маниакальных состояний.
Странное поведение, завышенные требования и гиперболический язык – все это характеризовало состояние Эрнеста в то время, когда он писал роман. Все, кто видел рукопись хотя бы мельком или даже больше, начинали подозревать, что Эрнесту придется готовиться к большому разочарованию и что его оценка романа как лучшее, что он написал, ошибочна – если это не сознательный самообман. В автобиографии Мэри писала, что ей не нравится любовная история, положенная в основу романа. «Я чувствовала себя предательницей, – писала она, – но разговоры полковника Кантуэлла и его девушки казались мне запредельно банальными, а их одержимость едой и затея с изумрудами – загадочной ошибкой». Однако Мэри хранила молчание, надеясь, что «кто-нибудь у Скрибнера» поможет Эрнесту с рукописью.
Тем временем Чарли Скрибнер и редакторы сами надеялись, что Эрнест как-нибудь проснется и поймет, насколько плох роман. Эд Хотчнер редактировал рукопись, готовя ее к публикации по частям в «Космополитен», где роман стал выходить с февраля 1950 года. В «Скрибнерс» получили вторую, переработанную рукопись от Хотчнера, но и тогда все, что они читали, не внушало надежд. Уоллес Мейер работал в тесном взаимодействии с Эрнестом, потому что завоевал доверие писателя еще тогда, когда занимался рекламой «И восходит солнце» и выполнял техническое редактирование «По ком звонит колокол». Когда последний номер «Космополитен» оказался в его руках, Мейер написал Чарли Скрибнеру, что для него нет хороших новостей: «Основная проблема в том, что в книге нет идеи романа». Это должен был быть короткий рассказ, ключевое слово – «короткий». Уоллес надеялся на то же, что и Чарли: «что Эрнест, остынув к рукописи, а к настоящему времени это уже должно было произойти, обнаружит, что в книге много «воды» и сумеет как-то переработать ее и переписать, чтобы воплотить всю глубину замысла».
Впрочем, ни один человек в издательстве, кажется, не высказал Эрнесту ни одного критического замечания. В феврале Чарли Скрибнер телеграфировал: «ПОИСТИНЕ ВОСХИЩЕН ТЕМ ЧТО Я ПРОЧИТАЛ В ИСПРАВЛЕННОЙ ВЕРСИИ РОМАНА ХВАТИТ СЕЙЧАС ТЫ В ЛУЧШЕЙ ФОРМЕ». Несмотря на это сообщение, Эрнест уловил сомнения Мейера и Скрибнера и попросил Чарли сказать ему, какие сцены вызвали у него затруднения, чтобы он смог «исправить» их. Эрнест признал, что сцену с полковником и метрдотелем «Гритти» нужно сократить и что она вышла такой длинной, «потому что было весело». Но когда Мейер увидел окончательный черновик рукописи, он снова встревожился. Скрибнеру он написал: «В каких-то принципиальных отношениях рукопись не изменилась», несмотря на то что Эрнест «почистил ее», исключил бранные слова и намеки на отдельных лиц – в основном вычистил скабрезные замечания в адрес бывшей жены полковника, за описанием которой явно угадывалась Марта Геллхорн. Эрнест смягчил – ненамного – тонко замаскированное унизительное высказывание насчет Синклера Льюиса, с которым Эрнест и Мэри столкнулись в «Гритти».
Никто ничего не должен делать с его романом, помимо исправления пунктуационных и орфографических ошибок, но и от этого он старался уклониться, о чем узнает Чарли Скрибнер, когда обнаружит техническую ошибку: Кантуэлл обращается к своему шоферу как к сержанту, но в другом месте он говорит, что тот имеет разряд T5, и если Эрнест «вернется к руководству по строевой подготовке», – сказал Чарли, – то обнаружит, что разряд соответствует званию капрала. [Возможно, здесь тоже ошибка в разрядах или это устаревший разряд, потому что вообще в США капралу соответствует разряд Е‑4, но я плохо в этом разбираюсь и уточнить не могу. – Прим. пер.] Чарли радовался, думая, что Эрнест посмеется над своим техническим «промахом» и усердием издателя, обнаружившим его. Однако он просчитался. Эрнест написал в ответ разъяренное письмо. Скрибнер и его сотрудники отступили, увидев, какую реакцию вызывает даже самая мягкая критика. И все же трудно не поверить, что Макс не вмешался бы перед публикацией, если бы стало ясно, что Эрнест не вносит никаких правок, чтобы улучшить роман. Новое руководство решило продвигать книгу и сделать ее бестселлером независимо от реакции критиков.
Параллельно с изданием «За рекой, в тени деревьев» «Скрибнерс» пыталось дипломатично обойти другой деликатный вопрос, а именно: стремление Эрнеста напечатать стихи, написанные им в 1949 году. Стихи совершенно не годились для печати, но Эрнест был неспособен это понять – впрочем, Уоллес Мейер сказал, что они показались ему на первый взгляд «странными, и оригинальными, и очень трогательными», и заметил, что Эрнест находится в своего рода «переходной фазе». Эрнест, размышляя о собственной репутации на момент публикации венецианского романа, посоветовал Скрибнеру выпустить сборник его рассказов и стихов. Стихи, которые он хотел издать, включали «Поэзию» (1944) и «Защиту Люксембурга» (1945), пассивно-агрессивное «Стихотворение к Мэри» (1944) и стихотворение 1946 года под названием «Безумному христианину», обращенное к одному из котов «Финки». Неясно, какие рассказы Эрнест посоветовал Скрибнеру, но среди них, несомненно, должны были быть «Хороший лев» и «Верный бык», два очень коротких, похожих на басни, рассказа, опубликованных в «Холидей» в январе 1950 года. В октябре Эрнест сказал Чарли Скрибнеру, что, по его мнению, он совершил ошибку, не издав сборника. Он написал Чарли еще раз в декабре и сообщил, что Чарли просто «не прав» в оценке рассказов.
Судя по одному из писем Эду Хотчнеру, написанному в преддверии публикации «За рекой, в тени деревьев», можно понять, что в моменты ясности мышления Эрнест сомневался в своем литературном будущем – или, по крайней мере, он улавливал что-то в тревогах Хотча. Эрнест писал: «Пожалуйста, не думай, что она может оказаться малозначительной или не самой популярной книгой». Он «принимает вызов в доспехах», говорил он и добавлял: «Бруклин Толстойс присваивает твои лавры». Под отсылкой к «Бруклину Толстойсу» имелся в виду Норман Мейлер, которого после публикации военного романа «Нагие и мертвые» (1948) стали называть «бруклинским Толстым». Эрнеста тревожила волна недавних военных романов: в конце концов, он был военным романистом par excellence, как считал он сам (даже вместе со Стендалем, о чем ясно дали понять фантазии насчет боксерского ринга). Среди кандидатов, которые были моложе его, помимо Мейлера были: Джон Хорн Бернс («Галерея», 1947), Гор Видал («Уилливо», 1946) и Ванс Берджейли («Конец моей жизни», 1947). Марта Геллхорн тоже выпустила военный роман «Вино изумления» в 1948 году. Другим соперником Эрнеста, стоявшим ближе к нему по возрасту, был Ирвин Шоу, который казался подозрительным уже хотя бы потому, что когда-то был любовником Мэри. Роман Шоу «Молодые львы» принес ему хвалебные рецензии критиков в 1948 году, и то, что за героями книги угадывались Эрнест, Мэри и Лестер Хемингуэй, делали успех Шоу еще более неприятным. Эрнест в свое время видел, как романы о Первой мировой войне создавали репутацию его современникам Э. Э. Каммингсу и Дос Пассосу, и прекрасно понимал, что ждет летописцев следующей войны. Возможно, именно обеспокоенность соперничеством подтолкнула Эрнеста включить воспоминания полковника о войне в качестве сюжетного элемента в «За рекой»; Эрнест понимал, что ему нужен роман о Второй мировой войне – и неважно, что он с ним запоздал или что война упоминается в книге лишь эпизодически.
«За рекой, в тени деревьев» впервые был опубликован в «Космополитен» зимой и весной 1950 года и в книжном формате появился в сентябре. Не считая сотрудников «Скрибнерс», семьи и ближайших друзей Эрнеста, окружающие едва ли представляли, что вырисовывается на горизонте. Одним большим исключением стала реакция Марты Геллхорн. После того, как она прочитала роман в нескольких номерах журнала, она сказала Уильяму Уолтону: «Я чувствую себя очень больной… озноб и дрожь». Уильям Уолтон, корреспондент изданий «Тайм» и «Лайф», тогда был ее любовником, как когда-то был любовником Мэри Уэлш (хотя Эрнест, скорее всего, так и не узнал об этом). «Я ощутила во всем этом громкий звук безумия и ужасный запах гниения», – добавила Марта. Еще одним исключением стал Джон Дос Пассос, написавший Эдмунду Уилсону после того, как в «Космополитене» вышла последняя часть романа: ««За рекой, в тени деревьев» вызвал мурашки по коже… Как может человек в здравом уме оставлять такую ерунду на странице?»
Это не означает, что у окружающих не было сомнений в преддверии публикации. Тринадцатого мая в «Нью-Йоркере» появилась неприятная биографическая статья Лилиан Росс «Портрет Хемингуэя: «Как вам это понравится, джентльмены?» Писательница впервые встретилась с Эрнестом зимой 1947/48 года, когда она работала над биографией матадора Сидни Франклина. Росс провела с Эрнестом интервью в Нью-Йорке, в ноябре 1949 года, когда Эрнест и Мэри направлялись во второй раз в Венецию, теперь на шесть месяцев. Росс встретила их в аэропорту; Эрнест и Мэри взяли с собой четырнадцать чемоданов. Как-то раз в номере «Шерри-Хизерленда» Эрнест заказал икру и шампанское и объявил, что собирается отпраздновать завершение работы над романом.
В биографической статье Росс на протяжении двух дней следует за Хемингуэем по Нью-Йорку. Она описывает Эрнеста и Мэри в гостиничном номере, в компании Марлен Дитрих («Капусты») и Патрика Хемингуэя, приехавшего из Гарварда. Росс сопровождала Эрнеста в магазин «Эберкромби & Фитч», где у него состоялась радостная встреча с Уинстоном Гестом. Кроме того, она присоединилась к Эрнесту, Патрику и Мэри на экскурсии по музею «Метрополитен», где они смотрели «Вид Толедо» Эль Греко и картины Сезанна и Дега. Росс рассказала и об обеде с Чарли Скрибнером в гостиничном номере Хемингуэя, на котором Эрнест признался Чарли, что «застрял, как гонщик на шестидневной велогонке». Статья Росс зафиксировала маниакальную активность Эрнеста – которая приняла самую примечательную форму в утверждениях о романе. Он вспоминал о «днях подачи», для которых ему нужно было поберечь руку, рассказывал Росс о том, что однажды жил с медведем в Монтане и напился с ним, как-то раз сложил руку помощника продавца в «Эберкромби & Фитч» в кулак и ударил ею в собственный напрягшийся живот, а затем ударил сам себя кулаком, дважды. После того, как они посмотрели картины Сезанна, Эрнест заявил, что писал не только как Сезанн, но и как «мистер Иоганн Себастьян Бах» (новое утверждение). Кроме того, Росс процитировала длинные отрывки из речи Эрнеста и назвала их «шуточным «индейским» разговором, который он изобрел с женой и друзьями» и в котором опускались артикли и местоимения, потому что это была «своего рода стенография» и он разговаривал этим языком потому, что жизнь коротка, философски говоря. И она показала, что он пьет, почти без остановки: два двойных бурбона перед отъездом из аэропорта, шампанское в «Шерри-Низерленд» между едой и розовое тавель во время обеда; что-то неизвестное из фляги в музее.
После того как статья была опубликована, как позднее неискренне признавалась сама Росс, для Хемингуэя, редакторов «Нью-Йоркера» и нее самой оказалось «полной неожиданностью», что статья получилась «весьма двусмысленной». Росс и Эрнест думали, что читатели сочтут ее биографический очерк «симпатизирующим», потому что и сами так считали, но когда некоторые люди стали называть статью «разгромной», Росс ответила, что, видимо, читатели не одобрили приятного времяпрепровождения Эрнеста.
Эрнест и в самом деле, когда отправил гранки, немного беспокоился, что глазами Росс он выглядит «тщеславным», но затем, похоже, решил для себя, что Росс действовала из лучших побуждений и продолжил дружить с ней. Другие, впрочем, были в ужасе – от безжалостной прямоты статьи и от того, с какой стороны она раскрывала объект исследования. Критик Селден Родман, высоко ценивший Хемингуэя, категорически называет статью «смертельным разоблачением позерского тщеславия», хотя и оставляет мотивы Росс, представившей Эрнеста подобным образом, в стороне.
Старая знакомая Эрнеста Элис Б. Токлас написала Фернанде Пивано, переводчику Гертруды Стайн (и Эрнеста) на итальянский язык, что прочитала биографический очерк с тревогой: «Статья полна странных откровений, сделанных как им самим, так и его женой – что частично объяснилось, когда Джанет Флэннер рассказала мне, что он смертельно болен». Новости «как-то странно» воздействовали на нее, сказала она Пивано: «Больно осознавать нынешнюю ситуацию и ужас, который он при этом испытывает». Как человек, знающий его дольше всех, и крестная мать его старшего сына, она не сомневалась, что мрачный портрет Росс оказался точным.
Между тем Хемингуэи стремились покинуть литературный Нью-Йорк. Они пересекли Атлантику вместе с Джиджи Виртель, и в Париже к ним присоединился ее муж. Кроме того, там они встретили Хотча, которого «Космополитен» отправил за рукописью романа, заключительные страницы которого Эрнест написал в Париже. Потом Эрнест вновь продемонстрировал расточительную щедрость, дважды разделив кучку французских франков между своими друзьями: в первый раз какие-то непредвиденные французские гонорары и затем выигрыш на скачках в Отей. Питер и Мэри внезапно обнаружили между своими супругами отношения, уже вышедшие за рамки флирта, но после поездки через Авиньон, Ним, Экс-ан-Прованс, Арль и Ниццу Виртели и Хотч оставили Хемингуэев в одиночестве. Мэри заметила, что, «лишившись своего кортежа», Эрнест стал «несчастным».
Как и прошлой зимой, Мэри и Эрнест проводили время в Венеции и Кортине. Мэри, сломавшая в предыдущем году на лыжных склонах правую лодыжку, в этом сезоне сломала левую. Эрнест все так же непоколебимо был уверен в будущей книге, и уверенность его обрела поддержку, когда итальянский издатель Мондадори сообщил, что он является главным претендентом на Нобелевскую премию. Эрнест вернулся в Италию еще и для того, чтобы провести в компании Адрианы как можно больше времени. Рыцарский дух в нем был жив; он понимал, что читатели могут «по ошибке» принять Ренату, возлюбленную полковника в «За рекой», за его юную подругу, поэтому запретил публиковать роман в Италии в течение двух лет. Но поскольку развития желанного романа не предвиделось, Эрнест решил, что Адриана и ее мать могут посетить «Финку» и посмотреть, как Джанфранко, который жил у Хемингуэев в спальне для гостей, справляется с работой в судоходной компании. Мэри решила, что этикет обязывает ее сделать официальное приглашение; за обедом в баре «У Гарри» она предложила Доре Иванчич приехать к ним в гости с дочерью, и предложение позже было принято.
Когда Эрнест уезжал в марте из Венеции в Париж, он был полон радости оттого, что Адриана приедет на Кубу, но еще больше он обрадовался, когда узнал, что она приедет в Париж, когда они с Мэри тоже там будут, чтобы продолжать занятия искусством. Адриана нарисовала в довольно необычной манере иллюстрацию к обложке романа Эрнеста – маленький акварельный эскиз Венецианского канала и гондолы. Чарли Скрибнер, путешествующий по Европе с женой, встретился с Хемингуэями в Париже и подтвердил, что рисунок Адрианы будет помещен на суперобложку – что, конечно же, еще больше взволновало Эрнеста. Он постарался найти время и место, где они с Адрианой могли бы поговорить наедине. Эрнест начал с того, что, как и многие мужчины, которые были вовсе не глупцы и хотели взять ее в жены, он, кто и сам далеко не глупец, тоже хочет жениться на ней. Адриана возразила, что у него уже есть жена. Эрнест сказал: «Ах, да, Мэри. Она мила, конечно, и твердая, и мужественная». Но бывает так, что два человека подходят к перекрестку, откуда один идет в одну сторону, а другой – в другую. «Я люблю тебя всем сердцем, – продолжал Эрнест, – и ничего не могу поделать с этим». Наконец, заметив испуг Адрианы, он закончил речь: «Я бы попросил тебя выйти за меня замуж, если бы не знал, что ты ответишь «нет». Адриана промолчала, и Эрнест улыбнулся и сказал: «Теперь давай прогуляемся вдоль Сены». Двадцать первого марта Адриана поехала вместе с Эрнестом и Мэри в Гавр и посадила их на «Иль де Франс», направляющийся в Гавану.
Тем временем, пока один акт драмы с Адрианой завершался, в «Скрибнерс» начали планировать презентацию романа, видимо, отложив сомнения в сторону. Предыдущей осенью издательство выпустило пресс-релиз, в котором сообщалось об инфекции Эрнеста зимой 1949 года и последующем сепсисе, который они описали смертельно опасным: «Полагая, что роман станет его последней книгой, мистер Хемингуэй вложил в него все самое лучшее на своем творческом пути. Прочитавшие рукопись считают, что этот роман будет превосходить все, что он написал за свою жизнь». И все же издательство продолжало сдвигать дату публикации, которую первоначально назначили на 1 марта. Перед тем как «Космополитен» запустил публикацию романа, в «Скрибнерс» Эрнесту сказали, что рассчитывают выпустить книгу в первую неделю августа. В мае дату перенесли на 7 сентября. Эрнест ответил, что его это устраивает, но предостерег издательство, чтобы они не меняли дату публикации «из-за того, что с книгой что-то не так». Эрнест был хорошо знаком с издательским процессом и понимал, что перенос даты публикации книги на более позднюю не совсем обычное дело. Более того, он умел сверхъестественным образом считывать смыслы в поведении и словах окружающих. «У него был безошибочный инстинкт, – заметил Питер Виртель, – он понимал, что происходит в уме окружающих его людей». Но промелькнувшие сомнения растворились в звонком шуме в голове Эрнеста.
Однако ни сдвиги даты публикации, ни деньги – Скрибнер потратил 35 000 долларов на рекламу – не предотвратили катастрофического приема романа критиками. Несмотря на то что многие рецензенты выразили умеренное неодобрение – Малкольм Коули предположил, что книга «уступает ранним романам» Хемингуэя, а Ричард Ровер из «Харперс» назвал ее «разочарованием» – другие ударились в крайности. Максвелл Гейсмер писал в «Сатердей ревью оф литретча»: «Это не просто худший роман Хемингуэя, но синтез всего того, что было плохо в предыдущих произведениях, и это бросает сомнительный свет на его будущее». Альфред Казин из «Нью-Йоркера» отмечал собственное «замешательство, даже сожаление оттого, что крупнейший писатель сотворил такую пародию на себя самого». Сирил Коннолли признавал, что каждый писатель может написать «одну очень плохую книгу», но при этом раскритиковал полковника как «отупевшего от пьянства, болтливого старого зануду». Мортон Довен Забель названием своей рецензии намекал на ужасную биографическую статью Росс: «Неплохой день для мистера Толстого». Он считал, что «За рекой, в тени деревьев» «самая ничтожная вещь автора». «Тайм» назвал роман «карикатурой» на Хемингуэя.
Единственный критик был таким же несдержанным в похвалах, насколько другие ядовитыми: Джон О’Хара, большой поклонник творчества Эрнеста, вероятно, посылал Эрнесту сигнал, что ему хотелось бы стать с ним лучшими друзьями; он писал на первой полосе «Нью-Йорк таймс бук ревью»: «Крупнейший автор из ныне живущих, самый выдающийся автор со времени смерти Шекспира, опубликовал новый роман». Даже Эрнест понимал, что это было слишком. Прочие критики были более сдержанными в похвалах, и некоторые рецензенты заявили, что озадачены шквалом отрицательных отзывов. Ивлин Во, к примеру, обвинял критиков в «высокомерной подлости» и спрашивал: «Почему все так ненавидят его?» Бен Редман, откликнувшийся через два месяца после выхода книги, тоже попытался понять причину разгоряченной реакции критиков: «Возможно, мы действительно слишком много знаем о Хемингуэе, или по крайней мере его публичных позах, чтобы судить о его творчестве беспристрастно».
Были и другие положительные замечания, более интересные и проницательные, хотя и несколько своеобразные. В августе в «Нью-Йорк таймс» появилась статья Теннесси Уильямса «Автор в поисках Парнаса», что подразумевало, что писатель держал в руках экземпляр книги до ее выхода в свет. Уильямс говорил об Италии как о новой привлекательной цели американских писателей-эмигрантов и о том, что сам он теперь предпочитает Рим. О Венеции он сказал следующее: «Теперь я не могу поехать в Венецию, не слыша неотступно меня преследующего ритма нового романа Хемингуэя. Это самый печальный роман в мире о самом печальном городе, и когда я говорю, что это лучшее и честнейшее произведение Хемингуэя, можете считать меня сумасшедшим». Уильямс предсказывал (совершенно верно), что, хотя критики воспримут «За рекой» плохо, читатели полюбят роман. «Но его настойчивый, усталый ритм, – продолжал он, – является прямой речью человеческого сердца, и этот человек говорит так прямо в первый раз, что я считаю книгу самой прекрасной из всего, что написал Хемингуэй».
Эрнест никогда не упоминал об этой заметке и, возможно, даже не знал о ней. Негативные рецензии удивили его – весьма ожидаемо, если вспомнить о том, как он сам восхищался своим романом. В день выхода рецензии в «Тайм» Эрнест набросился на Чарли Скрибнера: «Разве не принято говорить автору о том, как обстоят дела, что говорят люди, когда выходит книга, за которую он голову был готов прозакладывать, и работал над ней не щадя себя, не затянул сроки и сдержал обещание?» Когда вышли другие рецензии, он отправил некоторые из них Баку Лэнхему, рассказал о выспренной заметке О’Хара и заметил, что О’Хара не смог понять романа, потому что «не знал людей, о которых я обычно пишу… А я знаю всевозможных солдат, художников, дипломатов, воров, гангстеров, политиков, жокеев, тренеров, матадоров, много красивых женщин, аристократок, бомонд» и так далее. Он продолжал на нескольких страницах, несомненно озадачивая Бака:
Еще среди моих знакомых наберется целый батальон барменов и попов – и те и другие ссужали меня деньгами, которые я сполна отдавал… Когда мне было 19, граф Греппи, современный Меттерних, и герцог Бронте, потомок Нельсона, которым было больше девяноста, пытались меня воспитывать.
Этот беспорядочный полет фантазии подтвердил, что мания, державшая его в тисках со дня пятидесятилетия в прошлом году, ничуть не ослабела.