«Если тебе плохо, когда не пишется, значит, ты писатель»
Лауреат и член жюри литературной премии «Ясная Поляна» Владислав Отрошенко — о мелодии души, поражениях и абсолютном счастье писателя.
— Начнем с главного: как побороть в себе страх неудачи?
— Верить в себя. Продолжать работать и совершенствоваться. Примеров неудачного писательского дебюта множество. Ярчайший — Гоголь и его поэма «Ганц Кюхельгартен». Николай Васильевич сжег текст и потом страшно его стеснялся. Я, как и все писатели, начинал писать и не заканчивал множество текстов. Мне казалось — вот, пишу как настоящий писатель. Сижу, что-то сочиняю. Создан антураж. Листы бумаги, пепельница, чашка кофе… Так продолжалось много лет. Ничего не получалось, но я не отчаивался. Потому что с подросткового возраста во мне росла уверенность.
— В чем?
— В том, что я писатель. Я не знаю, почему, но я это чувствовал. Другое дело — я не был уверен, добьюсь ли успеха. Ведь абсолютное чувство веры в успех и в собственные силы есть только у идиотов и графоманов. Вера то приходит, то уходит. Особенно когда пишешь объемную вещь. Сомнения — спутник роста. И тем не менее, повторюсь, я знал, что буду писателем.
— Откуда?
— Это приходит из детского мироощущения. Из обостренного чувства одиночества, повышенной восприимчивости, ощущения непохожести на сверстников. Из представления о себе как о белой вороне. И это умение отстраненно смотреть и на себя самого, и на людей — оно оттуда. Все это и выливается на бумагу. Помню себя в детстве: мне были не нужны партнеры по игре. Я любил играть один. И не любил, когда взрослые лезли в игры. И это совершенно самодостаточное одиночество — причем не трагическое, не драматическое.
— Когда вы начали писать?
— Осознанно — когда мне исполнилось двенадцать. Я услышал рассказ дяди-моряка, и он показался мне романтическим. На самом деле — банальная история, как моряк в порту снял бабенку, и они переспали. Дядя рассказывал это во взрослой компании, а я краем уха услышал, и в голове эта история преобразилась в романтическую сказку. Я сел сочинять. Во мне загорелось это непреодолимое желание — рассказывать истории. Потом было еще много, скажем так, фальстартов: с двенадцати лет я пробовал и пробовал, и мне всякий раз казалось, что я скоро стану писателем. Но нет. Я подражал, придумывал наивные истории. Но наконец возникло это чувство — «вот оно».
— В какой момент?
— Когда я уже отчаялся. Я бросал тексты, не дописывал. Что-то мешало. В них не было мотора, который двигал бы слова. Не было главного. Знаешь, что главное в искусстве? Ведь все сюжеты и вправду уже придуманы. Как правильно подметил Борхес — историй всего четыре. О городе, который штурмуют и обороняют герои, о возвращении, о поиске и о самоубийстве бога. Когда я преподавал литературное мастерство в «Русском пионере», я говорил студентам: вот четыре истории, но есть пятая, которую вы можете в этот мир привнести. Пятая история — о Борхесе, который придумал, что историй всего четыре. У каждого писателя своя история. Мы привносим в мир то, чего не было до нас. Придумать сюжет несложно. А вот найти мелодию души, которая у каждого своя, гораздо сложнее. Эта мелодия, которую писатель транслирует с первых удавшихся попыток, уникальна. Почему ранние вещи не получаются? Потому что в них нет интонации. Это тонкая и неуловимая сущность в искусстве. Ты вдруг понимаешь, что в тебе говорит голос: то ты его чуть опережаешь, пытаясь записать, то он тебя опережает…
— Как вы его услышали?
— После горы неудачных попыток. Как я понял, что это он? А как отличить оргазм, полученный с женщиной, от самоудовлетворения? Механизм ведь один и тот же, результат одинаковый. Но любой мужчина видит разницу. С искусством так же. А голос я услышал при очень волнующих обстоятельствах. Я окончил факультет журналистики МГУ и работал на Radio Moscow, почти в контрразведке. Вещание шло на сто семьдесят стран. Я работал младшим редактором в главной редакции информации, готовил доклады по советской прессе и по зарубежным агентствам для Плевако, руководителя отдела: делаешь выжимки и рассылаешь по редакциям. Наговорит Косыгин или Громыко на десять страниц текста, твоя задача — сделать сжатый материал на десять строк. После Плевако шел с докладом к Лапину, тогдашнему директору Гостелерадио СССР. Я числился маленьким винтиком большой системы. Помимо дневных, мне доставались жуткие ночные дежурства. Ты сидишь «на телетайпе» в герметичной комнате (я астму там заработал) и анализируешь входящие материалы, часть из которых — с пометкой «эмбарго» до определенного часа. И вот, отработав полтора года в критических условиях и не думая ни о какой литературе — сидя в прокуренной наглухо комнате, я хотел лишь глотнуть свежего воздуха и выспаться нормально! — я вдруг услышал «мелодию». Пришли образы, как будто приоткрылся шлюз. Полились мелодии с определенной интонацией. И я стал это записывать. Я хорошо помню этот момент. Это происходило на фоне противостояния с США — Рейган, гонка вооружений, «Звездные войны». А я, вместо того, чтобы следить за повесткой, отрывал куски бумаги от лент телетайпа и записывал текст. Не думая, зачем. Забегая вперед, скажу: с Гостелерадио СССР меня выгнали из-за «Двора прадеда Гриши» — сборника, который я начал в телетайпной.
— Почему выгнали?
— Я эту историю раньше не рассказывал. Дело было так. Ночь за ночью я приходил на смену и продолжал записывать. Уже появились наметки первых двух рассказов. Я чувствовал — это оно, чувствовал себя окрыленным, одухотворенным. Чувствовал, что ничего не боюсь. Работа отошла на второй план. Я возвращался туда, потому что телетайпная создавала своего рода магическую атмосферу. Я писал под стук аппаратов, в прокуренной, наглухо герметичной комнате. Ду-ду-ду-ду. Стучат аппараты. С шуршанием выплевывают бумагу. Вокруг трещит. Меня это не отвлекало, наоборот. Кстати, если писатель ищет условия для творчества — скажем, домик на берегу моря, тишина — это чушь. «Просветление» приходит где угодно.
Итак, я писал. А в мире произошло глобальное мировое событие. Министра иностранных дел Андрея Громыко сделали Председателем Совета Министров СССР. Это серьезное повышение, и Рейган отправил коллеге очень теплое поздравление… несмотря на холодную войну. Видимо, это был стратегический шаг. В Политбюро посовещались и дали очень душевный ответ Рейгану. Американцы сделали шаг, мы сделали шаг. И вот такой ответный поклон пришел в мою смену. С пометкой «эмбарго до двух ночи»: то есть материал нельзя выпускать ни в какие СМИ, пока не пришло время. Я, увлеченный написанием рассказов, подготовил материал к эфиру и сделал врезку: «Громыко благодарит Рейгана в ответ на его поздравления». И так далее. Зная время снятия запрета на публикацию, я продолжаю работу. Выпущу в два ночи, думаю я. И пишу. Через час в мире происходит невероятное событие: делая радиопробу у себя в Америке, Рейган вместо «раз, два, три, хорошо ли меня слышно», в шутку так говорит: «Я приказываю поднять все бомбардировщики США и лететь бомбить русских». Это задокументированный факт. Естественно, новость разлетелась по мировым агентствам, тут же стала центральной. И, конечно же, на ленту в телетайпную пришло сообщение — немедленно снять материал с благодарностями председателя Совмина. Решили они там, видимо, так: молчание на поздравление и станет ответом на безбашенную шутку Рейгана. А я продолжал отрывать бумагу и записывать рассказы — не заметил распоряжения на ленте. Отдежурил ночную смену, вышел на утреннюю — так я тогда работал. Прихожу часам к одиннадцати и вижу переполох. Думаю — что случилось? И вскоре выясняю, что я, двадцатидвухлетний пацан, вмешался в мировую политику и провалил задумку «не отвечать Рейгану». Вышел страшный скандал. Рейгана — так вышло — поблагодарили, несмотря ни на какие шутки. А меня «укатали». И все же я благодарен тому случаю. Тогда я начал писать. Почувствовал защищенность самим фактом, что я пишу. Стал другим человеком на клеточном уровне. Даже астма прошла.
— В вашем дебютном сборнике «Двор прадеда Гриши» одиннадцать рассказов. Вы быстро их написали?
— Пять или шесть написались на одном дыхании. На середине возникло страшное торможение. Вдруг бах — и остановилось. Я испытал ужас. Думал — ведь как же все хорошо шло, почему вдруг ступор? Две-три недели не мог сдвинуться с места. Так плохо мне никогда не было. Физически трясло. Жуть. Гоголь однажды о себе сказал: «Бог отъял у меня способность творить» — страшные слова. Мне тоже стало страшно. И когда все вернулось — это было счастье. Последний рассказ цикла тоже «встал» на месяц. Я не находил правильных слов. Лежал в отчаянии, не зная, как этот рассказ завершить. Понимал, что без него цикл будет незаконченным. И как-то днем я уснул на диване возле радиоточки — приемника, который висел на стене в каждой советской квартире. И вот я слышу, что передают тот рассказ, который я силюсь написать, — кто-то его читает. Я встаю и думаю: «Вот же подлец, что он несет?» Сажусь за стол и записываю слова, которые доносятся из динамика. Дописав, ложусь на диван. Просыпаюсь уже под вечер. Думаю — приснится же такое. Радиоточка еще вещает. И вдруг вижу на столе исписанные листы — и понимаю, что рассказ написан до финальной точки. Я не знаю, что это было, — но бывает же такое! Когда я пишу, мое сознание меняется. И это непередаваемое ощущение. На эту тему у меня есть эссе «Встреча в Тамбове» — про то, как Андрей Платонов вдруг увидел себя, пишущего, со стороны… Так вот, когда я закончил этот цикл рассказов, я понимал: это хорошо, у меня получилось.
— Чем вы можете объяснить писательский блок?
— Природа этого писательского затыка для меня непостижима. Мне кажется, речь о дисгармонии — внутренний критик подавляет внутреннего писателя. Учитесь входить в такое трансовое состояние, когда нет никаких внутренних тормозов, а критик молчит. Некоторые писатели говорят — критика отключать нельзя. Отвечу так: баланс важнее. Если в вас сидит очень-очень большой писатель и маленький-маленький, крохотный, как муравей, критик, ничего не получится. Потому что большой писатель раздавит маленького критика. Он начнет говорить: «Молчи, я писатель. А ты муравей. Не тебе, муравью, знать, как писать великие романы».
— Вы сейчас графомана описали.
— Пожалуй. Или обратный сценарий: большой-большой критик, стоит только писателю написать пару слов, кричит: «Да что ты пишешь, да кто ты такой? Ты самозванец! Твои литературные потуги — посмешище». И то и другое — ужасно. Это крайности. Нужен баланс. Гармония в мире построена на балансе. Международные отношения? Тоже построены на балансе. Выстроив такой баланс внутри себя, ты освобождаешься и получаешь возможность спокойно работать. Стоит критику или писателю вылезти, возвыситься, сразу натыкаешься на «кочку», спотыкаешься и сбиваешься с ритма. Временами баланс нарушается. Это побочный эффект творчества.
— Как выверить этот баланс?
— Продолжать работать. И не завидовать другим. Зависть разрушает баланс. Вот ты впал в ступор, а другие сидят и пишут, и ты думаешь: «Боже, человек уже полромана написал за пять месяцев, а я — два предложения». У каждого — свой ритм. Нельзя ориентироваться на других. При этом изучение опыта других писателей — крайне полезная вещь. В одиночку продвигаться вперед сложнее. Когда я учился, то интересовался творчеством Гоголя. Увидев, что он мог по восемь недель писать одно предложение, я успокоился. Или, скажем, я работаю над текстом, для которого собрал столько материала, зарылся в такие дебри, и мне страшно. А потом я вспоминаю историю «Хаджи-Мурата»: Лев Толстой писал эту вещь восемь лет, он тоже зарылся в материал и досконально изучил Кавказскую войну. Знакомясь с опытом других писателей, ты понимаешь, что ступор и остановки — это неизбежно. В профессии писателя много издержек.
— Мне кажется, их больше, чем бонусов.
— Бонус только один — ты пишешь. Когда пишется, тебе хорошо. Что еще? Деньги? Признание? Это приятные дополнения, но не более. Главное в писательстве одно — когда пишется, ты чувствуешь себя неуязвимым. Для времени, потому что живешь в другом временном измерении. Когда ты пишешь, ты живешь не по календарю — понедельник, вторник, среда, четверг и так далее, — а по внутреннему времени. Ты замедляешь время. Оно исчезает. Эйнштейн утверждал, что космонавт, который улетает от Земли со скоростью света, живет в другом временном измерении. На земле проходят века, для него — мгновения. Писатель — в каком-то роде космонавт. Когда ты пишешь, ты становишься неуязвимым даже для смерти. Ты будто смотришь на мир сквозь толстое стекло.
— А что с побочными эффектами?
— К ним относится чрезвычайная лабильность психики. Я брата-писателя узнаю по предрасположенности к резким перепадам настроения, вегетососудистой дистонии, паническим атакам, повышенной рефлексии. И так далее. Я знал одного писателя — обойдемся без имен, — которому нужно было вдрызг с кем-нибудь разругаться, чтобы писалось. Кому-то пишется с дикого похмелья (видимо, от стыда). Психика у писателя расшатанная. Она такова изначально, с детства. Сильные травмы, пережитые в детстве, и бурные положительные эмоции закладывают диапазон — маятник раскачивается в обе стороны. Без такого раскачивания — от счастья до глубочайшей подавленности — творчества нет. Но как человек ты страдаешь, потому что становишься психически неустойчивой личностью.
— Вы согласны с тем, что писатель всю жизнь пишет одну книгу?
— Писатель выражает одну и ту же мелодию души. В этом задача пришедшего в мир писателя — выразить мелодию своей души. К мелодии прикладывается все остальное — сюжеты, герои. Яркий образец выражения мелодии души — Томас Вулф и его гениальный роман «Взгляни на дом свой, ангел». Вулф работал как мощнейший транслятор, до предела заряженный мелодией, которая в нем звучала. Или возьмем Чехова: его мелодия узнаваема, любой образованный человек скажет — вот чеховские рассказы. Обманчивая внешняя бессюжетность и определяет звучание Чехова.
— Как расшифровать чужую мелодию?
— Это сложный вопрос. Вот Чехов — он писал о тончайших душевных струнах, сам расшифровывал жизнь. Я, кстати, о своем творчестве этого сказать не могу. Останавливает меня недавно гаишник. Спрашивает — где работаешь? Я ему — нигде, я писатель. Он мне — о чем пишешь? И вот этот простенький вопрос гаишника — вопрос моей жизни. Я ему так и ответил — пишу о жизни и о смерти. О чем писал Толстой? Он писал о смерти. Толстой писал, как человек борется и побеждает — или не побеждает — смерть. Как человек живет в этом мире, зная, что обязательно умрет. Как находит точку опоры. Это расшифровка. Но писал Толстой о смерти. О чем писал Бунин? О мучительной прелести мира. Главная мелодия — как человек страдает от этой красоты. Каждый писатель вносит вклад в познание мира — в этом его миссия. Но лучше не задавать себе вопрос, какова твоя мелодия души. Это загасит исследовательскую искру, и что тогда?
— У меня тоже есть ощущение, что писатель — это человек-транслятор. Есть ли какие-то способы получше настроиться на «вещание» из Вселенной?
— В принципе да. Это интересный вопрос, потому что он затрагивает тонкие, я бы даже сказал, интимные стороны писательского искусства. У каждого писателя свой уникальный настрой, подходящий для приема мелодии. Настраивает на творчество состояние покоя, когда ты знаешь, что тебе никуда не надо идти. Ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю. Когда ты обрастаешь щетиной, ходишь в грязных трениках дома, неряшливый, с немытой головой…
— Это вы о себе говорите или в принципе?
— Отчасти и о себе. Для меня эти вещи важны. Первая главная вещь: чувство, что в обозримом будущем мне никуда не надо. Полный штиль. Нет, я могу выйти из дома, если захочу. Но по собственной воле. Это первое условие одиночества и покоя. Когда ты можешь побыть наедине с собой, валяться на диване. У итальянцев есть выражение «фар ниенте», что переводится как «ничегонеделание». Я говорю о «медитативном фар ниенте». Когда ты ничего не делаешь, потому что тебе ничего не надо. Второе обязательное условие — чтение. Я люблю читать в моменты ничегонеделания латинский словарь. Открывать и читать. Люблю читать Канта. Чуть меньше — Шопенгауэра.
— Не выбивают ли из состояния покоя внешние обстоятельства?
— Внешний мир приглушен. Когда тебе пишется, ты приглушаешь жизнь вокруг. Когда ты работаешь, она затихает. И чем она однообразнее, тем лучше.
— Вы описываете чуть ли не транс: замедление сердцебиения, изменение ритма дыхания, медитация.
— Верно. Вы замедляете темп своей жизни, потому что в лихорадке сложно поймать состояние, когда пишется. Во всяком случае, мне. И вот ты, как адепт восточных практик, замедляешь эмоциональную жизнь и впадаешь в транс. У меня есть повесть «По следам дворцового литавриста» — о двух противоположностях: «сновидческой реальности» и «реальной реальности». В чем феномен сна? Когда ты там, в сновидении, тебя не волнуют события твоей повседневной жизни. Тебя волнует то, чем ты живешь в сновидении. А когда ты пишешь, эмоции «там» бьют через край. Все переворачивается с ног на голову.
— У вас такое бывало?
— Да. Я писал «Дело об инженерском городе», повесть из цикла «Персона вне достоверности». Сделал паузу. Вышел на прогулку с собакой, которую безумно люблю. Единственное существо, которому я разрешаю заходить в кабинет, когда пишу, — вот какая любовь. Это важно для понимания дальнейшего. Так вот, я вышел в магазин — за сигаретами. Привязал собаку у входа. На кассе, когда расплачивался, в голове зазвучали фразы. Я в полубессознательном состоянии выскочил из магазина и помчался домой. Работал до позднего вечера. И вот уже ближе к полуночи незапертая дверь открывается, и в квартиру влетает собака. Грязная, без ошейника. Понимаете, я отключился в магазине. И забыл, что пришел не один! Я запомнил этот случай — это иллюстрация издержек писательской работы. Внешний мир перестает существовать, когда ты впадаешь в транс.
— Глубина транса и отличает истинное творчество от словесной архитектуры?
— Писатель владеет техникой письма. Но писатель знает и технику владения собственным духом. Писатель — недопроявленная фотография. Ты сидишь и допроявляешь, допроявляешь, допроявляешь. Если тебе на фотографии ясна каждая деталь до последней черточки — где тут творчество? Ты просто выстраиваешь словесные конструкции.
— Стивен Кинг сказал, что он — археолог, который ползает с кисточкой по полю вдохновения и ищет окаменелости. Вы пишете, судя по всему, так же?
— Примерно так, да. Первая фаза — состояние замысла. Видишь вспышку, и вдруг вспышка застывает.
— Как рождение или смерть новой звезды…
— Да. И в этот момент тебе легко двигаться вперед. Ты видишь текст, который тебе предстоит написать. Умирают все — внутренний критик, внутренний писатель. Остается только вспышка. Ты паришь в вакууме — как тот самый космонавт, о котором мы уже говорили, — и это состояние невесомости дарит счастье. Параллельно приходят интонации, герои, сюжет. У меня происходит вот так. Я будто бы получаю ключ от истории и записываю первое предложение. Начало зафиксировано, и дальше начинается работа. Эйфории уже нет. Уровень счастья зависит от того, как тебе работается (или не работается).
— Эти вспышки поддаются контролю?
— Нет, к сожалению. Идеи часто рождаются из чепухи. Но когда ты переживаешь такую вспышку в сознании — это абсолютное счастье.
— Вы однажды сказали, что счастье — это соразмерность пришедшего замысла навыкам писателя.
— Да, счастливый замысел тот, что соразмерен с текущими писательскими умениями автора. Приведу в пример Гоголя. Первый том «Мертвых душ» — замысел, соразмерный гению Гоголя. А второй том… В процессе работы началась борьба между творцом и творением, когда творец нагромоздил над творением невообразимые конструкции. Гоголь говорил: первый том «Мертвых душ» — это крыльцо. А потом появится дворец. Выяснилось, что крыльцо было настоящим, а дворец рухнул. Под обломками Гоголь, собственно, и погиб. Я об этом пишу в «Гоголиане». Штука в том, что писателю с опытом — так устроена Вселенная — приходят замыслы, соразмерные текущему опыту. Ведь нет ничего страшнее, чем осознание неподъемности замысла, который у тебя возник. Некоторые не выдерживают. Но, с другой стороны, замысел часто выводит тебя на новый уровень, и после окончания работы ты становишься другим человеком.
— Вы носите с собой записную книжку, делаете заметки?
— Листочки, да. Дома ждут своего часа кусочки, фрагменты. Эдакие замороженные эмбриончики. Самый большой срок между написанным первым предложением и уже готовой вещью — тридцать пять лет. Сразу после «Двора прадеда Гриши» я написал фразу — про старика, который сидит в дупле старой ивы и грезит, что его ноги на другой стороне реки. Буквально пара строк. Дальше не двинулось. Два года назад я достал полуистлевшие уже листы и стал пересматривать. Мне тогда не писалось, и я решил — пересмотрю старые записи. И вот смотрю я на этого старика и говорю себе: это же элементарно. И за два месяца написал серию миниатюр «Фигуры Дона». Видите — тридцать пять лет. Большая, согласитесь, дистанция.
— А влияют ли на ваше творчество внешние факторы?
— Я написал цикл «Языки Нимродовой башни». Миниатюры о языках, которые возникли после разрушения Вавилонской башни. Виновники — редакторы Esquire, которые позвонили и спросили, могу ли я написать рассказ в семьдесят два слова. Я удивился — почему столько? Они говорят: «Никто не знает, от балды придумали». Но я согласился. Интересная шахматная задача. Я решил писать не лажу, а историю с сюжетом. И за три дня — было непросто, признаюсь — написал рассказ «Язык народа йон». Пять строк. Сюжет такой: жил такой народ йон, который при строительстве Вавилонской башни ничего не делал, только пел песни. Когда башня рухнула, Господь наделил народы языками, а йонцам достался такой язык из пяти слов: «жираф», «барабан», «вечность», «заусенчатый», «тяпать». Я написал текст и вдруг за ним выскочил еще один вагончик. А потом еще один. А потом появился паровозик. Так появилась серия, переведенная на несколько языков. Не случись звонка из Esquire, возможно, не было бы этой серии.
•••
Из всех народов, строивших вавилонскую башню, народец йон был самый безалаберный. Йонцы ничего не делали на строительстве. Только песни пели — мол, песня строить и жить помогает. Когда же Всевышний, пресекая затею строителей, сотворил множество языков (раньше говорили на одном), йонцам достался такой, в котором было пять слов — «жираф», «барабан», «вечность», «заусенчатый», «тяпать». Но йонцы не унывали — сложили на своем языке тысячи песен, стихов; создали эпос. Существует на йонском философский трактат: «Жирафозаусенчатая вечность».
•••
— Сразу напрашивается вопрос о случайности и предопределенности. Как вы считаете, есть у нас в жизни выбор — или только иллюзия выбора?
— Когда я работал на Гостелерадио, я проклинал шизофренический стиль подачи материалов. Проклинал работу — из десяти страниц сделать десять строк. Но благодаря этой работе я овладел синтаксисом. Я понял, что русский синтаксис обладает колоссальной способностью к сцеплению. Ты можешь скреплять короткие предложения, короткие фразы, причем делать это так, что не разорвешь. Крепче бетона. Предопределенность? Кто знает. Мы не знаем, чем все обернется. Может, об этом знает кто-то там наверху.
— Присущий вам синтаксис — продолжение вашей мелодии души?
— Не совсем. Это инструмент. Балалайка, на которой ты играешь мелодию. Мелодия — она неуловима. Средства ее фиксации — инструменты. Сюжет — инструмент. Язык — инструмент. Синтаксис — инструмент, который все скрепляет и превращает все в некую структуру. А мелодия — это… Святой дух. По-другому и не скажешь. Мелодию нельзя объяснить.
— Журналистика помогла вам стать писателем?
— Да! Причем жесткая, жесточайшая журналистика. Чем жестче журналистика, тем меньше она затрагивает струны души. И одновременно ты учишься писать и лучше чувствовать эти струны. Если ты предрасположен к писательству…
— И как же понять, что ты предрасположен?
— Если ты упорно стремишься к цели, то дух писательства в тебе живет. Это внутренняя потребность. Лакмусовая бумажка — как ты чувствуешь себя, когда тебе не пишется. Вот что главное. Если тебе плохо, когда не пишется, значит, ты писатель.
— Нет ли у вас ощущения, что вы зашли в писательство с черного хода, и работа на Гостелерадио стала для этого необходимым условием?
— Это не совсем правильная постановка вопроса. Писательство — не пространство, в которое ты входишь. Это то пространство, которое из тебя начинает выходить.
— Я хотел сказать, что, возможно, именно журналистская работа создала условия, чтобы «пространство начало из тебя выходить».
— Возможно. Но она не стала определяющим фактором. Что бы случилось, если бы я не стал журналистом? Стал бы я писателем? У писателя внутри сидит зерно. И как оно проклюнется — этого никто не знает. У меня получилось так, как получилось. Я не абсолютизирую свой путь, но мне кажется так: трансформация журналиста в писатели — верный путь.
— Что вы почувствовали, когда взяли в руки книгу, только что вышедшую из типографии?
— Первая серьезная публикация — цикл рассказов «Двор прадеда Гриши» — вышла гигантским тиражом в журнале «Студенческий меридиан». Я потом получил полтора мешка писем от читателей. И это было удивительно, конечно. Первая книга — «Персона вне достоверности» — впервые вышла в 97-м году в Италии в издательстве Voland Edizioni. Ощущения? Мне было дико приятно. Если писатель говорит, что не испытывает в такие моменты душевного подъема, это ложь. Однако издание книги не должно превратиться в самоцель.
— А как насчет амбиций? Они важны?
— Здоровая доля тщеславия и честолюбия необходима. Бунин как-то пришел в гости к Толстому, а тот перечитывал только что вышедшую собственную книгу. Бунин позже сказал: даже гений Толстой не был свободен от этого сладкого желания — посмотреть, как выглядит опубликованное произведение.
— Расшифруйте, пожалуйста, вашу метафору: писатели-пауки и писатели-пчелы.
— Я считаю, что писатели делятся на две группы по способу сотворения образов. Писатели-пауки ткут ткань образа из себя, опираясь на собственное мироощущение, писатели-пчелы собирают образы, как пыльцу. Слушают, наблюдают, анализируют, переосмысливают.
— Расскажите, пожалуйста о премии «Ясная Поляна». Вы стали ее лауреатом, а теперь состоите в членах жюри.
— У нас все, как говорится, по гамбургскому счету. Нам все равно, насколько известен или неизвестен автор, молод он или стар, начинающий он или опытный. Мы оцениваем текст.
— Как выдвинуться на премию?
— Через сайт «Ясной Поляны». У нас все демократично. Заявка в свободной форме. Тебя может выдвинуть издатель, лауреат премии, литературный печатный орган и так далее. Список внушительный. Единственное — необходимы экземпляры книги, чтобы ее прочли члены жюри. Скажу так: начинающему писателю выдвинуться на нашу премию проще всего. Я не хочу говорить плохо о других, каждая премия по-своему хороша. Но вот в чем наше отличие: мы принимаем вещи, написанные в период с двухтысячного года.
— В качестве некоего итога: какой главный совет вы можете дать не опубликованным пока авторам?
— Первое — прислушаться и услышать мелодию своей души. Второе — найти равновесие. Чтобы начать писать, важно сделать первые шаги — так, чтобы тебя не подавил внутренний критик. И третье, последнее — не бояться провалов. И верить в себя.
Владислав Отрошенко — российский писатель, эссеист. Родился в 1959 году в Новочеркасске. В 2004 году за книгу «Персона вне достоверности», опубликованную в Риме на итальянском языке (переводное название Testimonianze inattendibili), Владиславу Отрошенко была присуждена одна из самых престижных литературных премий Италии — премия Гринцане-Кавур. Лауреат премии Правительства России (2014 год), лауреат премии «Ясная Поляна» (2003 год) за книгу «Гоголиана и другие истории». Произведения писателя переведены на 12 языков.