Глава четвертая
Тея. Витебск и Санкт-Петербург 1908—1909
Темным витебским утром еще не занялась полная заря, когда Шагал, спящий в родительском доме на Покровской, услышал на улице крик.
«В тусклом свете ночных ламп я ухитрился разглядеть женщину, бегущую в одиночестве по пустынной улице. Она размахивала руками, плакала, умоляла сонных людей спасти ее мужа… Она бежала и бежала. Она боялась остаться с мужем наедине. Со всех сторон стали сбегаться взбудораженные люди… Они брызгали на мужчину камфарой, спиртом, уксусом. Они стонали и плакали. Но самые умудренные старики, привыкшие к горю, отводят женщин в сторону, не торопясь зажигают свечи и в тишине начинают громко молиться у изголовья умирающего».
Спустя несколько часов «мертвый мужчина со скорбным лицом, освещенный шестью свечами, уже лежал на полу», затем черная лошадь, «единственное существо, которое без суеты выполняет свой долг», свезла гроб на кладбище.
Эту сцену, вдохновившую Шагала на картину «Покойник», он видел еще в детстве. Когда он вернулся в Витебск летом 1908 года, его пригласили давать уроки живописи на дому. Обучая молодого человека по фамилии Галошин, Шагал выглянул в окно и был поражен запустением на безлюдной улице. «Как, – спросил он себя, – мог бы я написать улицу, одухотворенную, но без литературы? Как я мог бы сочинить улицу черную, как труп, но без символизма?» В ответ на эти вопросы он стал писать картину в виде театральной декорации. Посреди улицы маленького города, между деревянными хатками с покосившимися оконными рамами, на земле лежит труп, окруженный шестью свечами. Женщина вскидывает в горе руки. В центре композиции – дворник, сметающий своей метлой мусор. Это погруженный в себя герой абсурдистской драмы – прозаический, мрачный, необщительный жнец. На крыше дома – восторженный, не от мира сего, скрипач выводит мелодию «в тон ветру, – писал первый критик творчества Шагала Абрам Эфрос, – воющему под хмурым небом, рвущему облака и качающему стрехи с башмаком или чулком, висящим вместо вывески над избами». Все это говорит о быстротечности жизни и неотвратимости смерти. Волшебный световой эффект и драматичное действие в пространстве картины сильно напоминают сцену с замершими персонажами из пьесы Андреева «Жизнь человека», которую Шагал видел в Санкт-Петербурге. «Деревянные голоса, деревянные жесты, деревянная глупость и надменность – так Андреев описывал суть своей пьесы. – Они должны быть так пластично нелепы, чудовищно комичны, что каждый из них как фигура останется в памяти надолго».
Шагал всегда датировал начало своей карьеры 1908 годом, картиной «Покойник». Картина является высшей точкой в его раннем творчестве и предсказывает многие мотивы, которые будут характерны для его зрелых работ: небольшой еврейско-русский город, гармония контрастов, ощущение жизни как театра абсурда, искаженный и дезориентированный визуальный образ как метафора одухотворенной реальности. В течение следующих десяти лет Шагал научится добавлять еще два ингредиента – выразительные ненатуральные цвета и формальные изобретения модернизма, – и ему удастся соединить эти элементы вместе таким способом, который вполне был осознан лишь художественным опытом XX столетия.
Уже в начале века этот ранний шедевр был предвидением стремления Шагала разгадывать бессознательное в жизни человека и его одержимости смертью.
Шагал никогда не читал Фрейда, чьи основополагающие работы относятся к той же эпохе, что и «Покойник», – «Толкование сновидений» появляется в 1900 году, «Три очерка по теории сексуальности» – в 1905-м. Франц Мейер замечает, что, «ссылаясь на «Покойника», Шагал сказал, что наука психоанализа оказалась параллельной его ранним работам… и то и другое несет в себе доказательство сравнительной истории духовной жизни; оба явления… совершают прорыв в прежде не известные духовные области».
Но если смотреть вперед, то картина «Покойник» в своей инстинктивности, непосредственности представляет собой типичную работу молодого человека: портрет воображаемой жизни двадцатилетнего Шагала. Сознание содрогается, будто сам Шагал вглядывается в этот гроб. Такой эффект, возможно, объясняется смертью его младшей сестры Рахили в 1908 году, которую он очень остро переживал:
«Я едва удерживался, чтобы не заплакать, когда глядел на свечи, зажженные в изголовье ее кровати… Ужасно думать, что через несколько часов это маленькое тельце опустят в землю и ноги человека будут по нему ступать!.. Я не мог понять, как это живое существо может внезапно умереть. Я часто видел похороны, но мне хотелось увидеть человека в гробу, хотя я и боялся этого». Символизм так же разжигал навязчивый юношеский интерес Шагала к смерти. Судя по воспоминаниям современников, Шагал был «пленен русскими символистами. Навьи причитания Сологуба, его «Мелкий бес», весь его пессимизм и неприятие мира – в прямой связи с живописью Шагала, где быт сплелся с фантастикой, нежный лепет – с грубым разоблачением физического естества». Шагал писал Гинцбургу: «Что же, смерть мне – виселица, яд, что ли? – Ах, скажите, барон, дорогой, неужели все кончено?!» Смерть – это тема многих работ, которые Шагал сделал тем летом в Витебске: приглушенные коричневые и серые тона картины «Могилы», наброски для картин «Еврейское кладбище» и «Похороны с телегой».
В картине «Деревенская ярмарка» родители несут маленький белый детский гроб в сумеречной процессии, вероятно, это воспоминание о похоронах Рахили. Темная сцена картины с ее болезненным желтым небом вдохновлена пьесой Блока «Балаганчик» в постановке Мейерхольда, которая оказала такое сильное воздействие на Шагала, когда тот приехал в Санкт-Петербург. Работа наполнена образами и декорациями, отсылающими к тому представлению: акробат, шут с раскрытым зонтиком, маленький театр и Пьеро, описанный Блоком и изображенный Шагалом лежащим на пустой сцене в белом костюме с красными пуговицами. Шагал добавил и свои собственные гротескные образы: женщину, склонившуюся над пустым ночным горшком, и похоронную плакальщицу. Процессию освещает керосиновая лампа в руках Арлекина, и смешение лучей заката с искусственным светом лампы придает картине эффект галлюцинации. Эта ярмарка человеческого существования, комического и трагического, уникальности жизни и смерти иллюстрировала русскую пословицу: «Полмира плачет, полмира скачет». Фигура Арлекина у рампы дестабилизирует действие, лампа в его руках усиливает напряжение в сцене. Шагал, описывая это как «нереальность реальности», заявляет цирковую тему, любимую тему модернистов, к которой он возвращался до самой старости. «Я, разумеется, не пренебрегаю клоунами и арлекинами, которых писал Пикассо, – совершенно напротив. <…> я не отрицаю и странность, которой он их наделяет. И как искусно он нам их представляет! Но значительно более странным и дьявольским предстает образ клоуна, написанного здесь Шагалом! Насколько больше в нем возбуждения и грусти одновременно! – писал первый коллекционер Шагала Гюстав Кокийо о картине «Деревенская ярмарка». – Обтягивающий костюм он носит как флаг – белый с синим и красным ободом; эта испитая карнавальная маска, это тупое лицо, глупое от удивления, эти длинные ноги, одна прямая, одна подогнутая – все это чудо».
Картины «Покойник» и «Деревенская ярмарка» дали Шагалу понять, что он мог найти нечто сверхъестественное и в Витебске, глядя на него заново глазами, познавшими искушения Санкт-Петербурга, открывшего ему Гогена и примитивистские инсценировки Мейерхольда. Скачок от «Музыкантов», которых Шагал сделал в конце обучения у Пэна, к этим галлюцинаторным, формалистическим и уверенным работам показывает, сколь многому он научился за восемнадцать месяцев в Санкт-Петербурге в отношении технического мастерства и восприятия модернистского стиля. Но Шагал не мог бы написать эти работы в Санкт-Петербурге. Вернувшись в Витебск, он обнаружил, что отчуждение, испытываемое им в царской России, укрепляло близкие отношения с родным городом, который теперь вынужденно стал объектом его творчества. Витебск стал его собственным художественным миром, визуальные образы города трансформировались в одухотворенную реальность. Летом 1907 года Шагал писал менее радикальные работы – главным образом портреты своей семьи, такие как «Девочка на диване», или «Марьяська», – восхитительно серьезный, несколько театральный образ трогательно неловкой шестилетней, самой младшей в семье, сестры, со скрещенными ножками, одетой в его собственный, слишком большой черный берет. Этот портрет показывает, как на Шагала подействовал Рембрандт, но прежде всего – теплую семейную атмосферу, которая окружала его в родном доме.
«Если бы я не был евреем (этот удел был положен мне в мире), я не был бы художником или я был бы совсем другим художником», – говорил Шагал. Для художника-модерниста в 1908 году, стремящегося к интернациональному искусству, было потрясающим творческим шагом понять искусство за пределами местечка, где существовала среда, из которой любой человек с культурными амбициями пытался убежать и которая вовсе не имела ярких культурных традиций. Никто еще и не думал о том, что имеет смысл описывать этот мир. Моше Литваков, один из прогрессивных евреев, пишущий на идише, печалился о старых «улицах местечка, горбатых, селедочных жителях, зеленых евреях, дядях, тетях с их неизменным: «Слава Богу, ты вырос, ты такой большой!», в то время как столичные русские относились ко всему этому весьма снисходительно.
Шагал смог писать еврейский Витебск только потому, что Санкт-Петербург дал ему увидеть в отдаленной перспективе культурное устаревание среды, которая все еще питала его. Чтобы сохранить на холстах этот мир, Шагал возбужденно играл с каждым радикальным течением, с каждым ответвлением в искусстве начала XX века. И все же творческая движущая сила, которая превратила Шагала в художника авангарда, возвещала и о гибели ритуалов местечковой жизни, современность звала к индивидуальной автономии. В период смещения культурных ценностей ортодоксальные евреи обрели своего хроникера в беглом художнике, одной ногой стоящем в местечке, другой – в Санкт-Петербурге.
Жирно обведенные, слишком большие фигуры и умышленно неуклюжие образы картин «Покойник» и «Деревенская ярмарка» унаследовала картина «Процессия», в которой просматриваются все современные течения – русский примитивизм, экспрессионизм, символизм – и влияние Гогена. Но в этой работе есть и искусство XIX века – оно в тенденции к повествовательности. Ее обвиняющие образы те же, что и в русских шедеврах, таких как картина Репина «Крестный ход в Курской губернии», панорама жизни всей России от крестьян до дворян в погребальной процессии Василия Перова («Проводы покойника») и картина Левитана «Владимирка», рисующая путь в Сибирь. Паломничества, путешествия, дороги, действующие или заброшенные, – частые сюжеты живописи и литературы («Мертвые души» Гоголя, «Война и мир» Толстого), повествующие о стране, чье искусство долго было приковано к проблеме национальной идентичности. Шагал, приобретя подобное звучание, создавая картины на значительные темы, стал русским художником, но уведя свои темы от будущего царской России к кризису жизни в местечке, он декларировал себя как еврей.
Достижение картин «Покойник» и «Деревенская ярмарка», освобожденных от реалистической традиции, заключалось в том, что Шагал извлек изнутри и живо донес до зрителя драматизм этого мира. «Реальная жизнь засквозила строем иного, чудесного бытия», – писал Абрам Эфрос в своей первой книге о Шагале, изданной в 1918 году. Местечковые евреи давали Пэну определенный набор архаичных жанровых сцен, Шагал придал им выразительную живость театра. Он «смог бы осуществить на сцене то, в чем наиболее нуждается современный театр, – психологическую декорацию, в которой быт казался бы реальным и внутренне одухотворенным, – писал русско-еврейский критик Яков Тугендхольд. – Его церковки, мельницы, ярмарочные балаганы, разноцветные избы – словно детские игрушки; его неуклюжие человечки на свадьбах и похоронах – выразительны, как марионетки». Примитивизм молодого художника был в 1900-е годы его величайшей силой.
Везде в кругах авангарда – в Париже, Мюнхене, Москве – салонное искусство было признано негодным, исчерпавшим себя, слишком рафинированным и академичным. Повсюду звучал призыв освежить искусство, обратиться к примитиву, к неевропейскому, грубому народному творчеству. Гоген увидел Таити; Пикассо, Матисс и Дерен – африканские статуэтки. Картина Пикассо «Авиньонские девицы» приобретает свой окончательный вид после посещения художником в 1907 году Этнографического музея. В это же время молодые художники русского авангарда Михаил Ларионов и Наталья Гончарова стали ездить в Париж, откуда привозили в Москву новые идеи. Как только эти идеи попали на русскую почву, парижский модернизм немедленно стал приобретать нечто славянское, преобразуясь в яркий, дикий русский неопримитивизм, который вдохновлялся лубком, дешевыми, популярными оттисками и архаической скульптурой скифов. «Теперь я отряхаю прах от ног своих и удаляюсь от Запада, считая его нивелирующее значение весьма мелким и незначительным, – говорила Гончарова. – Мой путь – к первоисточнику всех искусств, к Востоку». Русская деревенская культура и азиатское наследие, предлагающие доморощенные, примитивистские источники, которые лежат буквально на пороге Москвы, теперь стали интересны мастерам высокого искусства. Однако все еще чувствовалась некая искусственность в усердии, с которым эти высокородные художники (Гончарова была дочерью архитектора, из рода жены Пушкина, Ларионов – сыном доктора) изображали такие крестьянские типажи, как лесорубы и жницы. У Шагала, как у местечкового художника с модернистскими наклонностями, положение было другим. В атмосфере семьи и своей еврейской родины он имел источник, подготовивший его к новой эстетике. Шагал был естественно, без принуждения связан с примитивом, а инстинкт художника, который вел его к созданию произведений современного искусства на темы существующего вне времени еврейского Витебска, подсказывал, что он безошибочно почувствовал дух времени еще задолго до встречи с современным европейским искусством.
Когда Шагал осенью 1908 года вернулся в Санкт-Петербург, русский авангард уже начал подавать признаки существования. Первой выставкой в Москве, представившей широкой публике Гончарову, Ларионова и их друзей, была выставка 1907 года «Венок-Стефанос». Работы этих художников не скоро добрались до Санкт-Петербурга, но в журналах, таких как «Золотое руно», уже писали о новом русском искусстве, что обсуждалось Шагалом и студентами его круга. Журнал «Золотое руно» устраивал авангардные выставки, на которых в 1909 году наряду с Дереном и Браком показывали русских художников. Русский модернизм получил еще большую поддержку, когда Щукин в том же году открыл свой большой московский особняк для публичных посещений по воскресеньям. Там были восемь Сезаннов, шестнадцать Гогенов и комната, посвященная Матиссу и Пикассо. Давид Бурлюк, Казимир Малевич, Роберт Фальк, Аристарх Лентулов, Илья Машков, Петр Кончаловский и другие молодые художники того времени были потрясены тем, что увидели у Щукина. Москва, взбудораженная щукинской коллекцией и коллекцией еще одного купца-коллекционера, Ивана Морозова, стала вторым после Парижа центром современного модернистского искусства. «Боги меняются изо дня в день, – печалился современный критик, – Сезанн, Гоген, Ван Гог, Матисс, Пикассо безудержно растаскиваются. Это обиталище демонов, где все перевернуто вверх дном. Каждый пытается кричать громче всех, казаться более современным». Один московский профессор предложил запретить его студентам посещение дома Щукина, поскольку «инфекция модернизма проникает теперь во все классы, даже в студию Серова». Серов, великий старик русского импрессионизма, был все еще жив, он учил многих молодых художников московского авангарда: Павла Кузнецова, Илью Машкова, Сергея Судейкина. Теперь он всех изумлял, учась, в свою очередь, у них. В 1910 году он написал смелый, яркий кубистский портрет Ивана Морозова перед натюрмортом Матисса, что выглядело как манифест авангарда, которому даже Серов, бастион русских традиций XIX века, не мог не покориться. Ему оставалось жить только год, но он «работал и старался быть рядом и выше даже текущей жизни», – одобрительно заметил Шагал в письме к сестрам.
Инфекция модернизма медленно добиралась до Санкт-Петербурга, но Шагал изо всех сил следовал за тем, что развивалось в Москве, хотя с самого начала чувствовал, что далек от русских примитивистов и от чувств среднего класса предреволюционных либералов.
Создавая произведения искусства на основе родного окружения, Шагал по-иному эмоционально воспринимал свои темы, сообщая картинам непосредственность опыта, что оставляло его несколько в стороне от общего направления. В то время его притягивали два русских живописца-аутсайдера: литовский символист Чюрленис и «мюнхенский русский» Алексей Явленский, чьим главным интересом была мистическая сила цвета. Оба художника были участниками выставки русского искусства в Меншиковских комнатах Первого кадетского корпуса, состоявшейся в январе 1909 года. Вскоре после этой выставки у Чюрлениса случился нервный срыв, от которого он уже не оправился. Но Явленский, будучи старше Шагала на целое поколение, одним из первых стал оказывать ему художественную поддержку. Алексей Явленский происходил из семьи русских военных и учился в Академии художеств у Репина, но с 1896 года путешествовал по Европе, где на него оказали влияние и Гоген, и Матисс. Будучи глубоко духовным человеком, он считал, что «художник должен использовать форму и цвет, чтобы сказать, что в нем есть божественного… работа искусства есть видимый бог и искусство есть тоска по Богу». Явленский был, пожалуй, единственным среди современных Шагалу русских живописцев, для кого у него нашлось доброе слово: спустя много лет, в трясине неприятных воспоминаний о художественной обстановке его молодости, Шагал с восторгом вспоминал о нем: «Явленский! Что за удивительный живописец! Когда у меня в Санкт-Петербурге было очень трудное время, он был одним из тех, кто поддерживал меня больше всего». Явленский несколько раз писал ему из Мюнхена. Это был луч света, который хоть немного освещал Шагала, пребывавшего в изоляции и волнении, когда он в своем одиноком пути встал лицом к лицу с третьей зимой в столице, в которой ему, как еврею, все еще было запрещено жить. Шагал покинул заведение Рериха в конце 1908 года, перейдя в частную школу Савелия Зайденберга, еще одного последователя Репина, который оказался еще более консервативным. Единственная известная работа Шагала того времени – это «Автопортрет» в три четверти, где у него угрюмое выражение лица сомневающегося человека. По портрету видно, что Гоген все еще влияет на него: положение головы, волосы, закрывающие уши и свисающие сзади на затылке, те же самые, что и в «Автопортрете с идолом» Гогена.
У Шагала было много причин быть мрачным: унылые короткие дни Санкт-Петербурга, и неудовлетворенность школой, и неуверенность в собственном художественном развитии, и отказ барона Гинцбурга в покровительстве. Судя по мемуарам Шагала – не вполне надежным в этом пункте, поскольку они писались после революции, когда в интересах Шагала было опорочить его прежний контакт с богачом, – Гинцбург положил конец своей денежной помощи без какого-либо предупреждения и объяснения:
«Однажды, когда я пришел получить десять рублей, его величественный лакей сказал, протягивая мне деньги: «Вот… и это в последний раз». Подумал ли барон и его домашние, что станется со мной, когда я спущусь по его великолепной лестнице? Могу ли я заработать на жизнь своими рисунками? Или этим он просто сказал мне: «Позаботься о себе сам, продавай газеты».
Почему же тогда он удостаивал меня беседами, будто верил в мой художественный талант?
Я ничего не мог понять. А там и нечего было понимать.
Ведь это я страдал, а не он… Прощайте, Барон!»
В следующем году Гинцбург умер, так что Шагал мог безопасно выставлять его в качестве примера бесчувственности представителя высшего сословия. Но озлобленность Шагала наводит на мысль, что он все еще испытывал боль от прекращения их прежних отношений. Гинцбург был столь же наперсником, сколь и покровителем, Шагал много писал ему о своем одиночестве, о неуверенности в себе. Причина отказа в продолжении денежной помощи могла заключаться в том, что барону надоело терпеть нарциссизм Шагала в излияниях его чувств.
Той зимой Шагал под впечатлением от свадьбы сестры Анюты пишет картину «Русская свадьба». Это первая важная картина, законченная в Санкт-Петербурге. В ней в серо-коричневых тонах изображены унылые, лишенные деревьев улицы Витебска и рахитичные домики под тусклым светом уличных ламп. Полная пафоса и все же жалкая провинциальная процессия выглядит типично русской, хотя при этом вызывает в памяти духов Брейгеля (Шагал называл его «мужицкий Брейгель»), его работами он восхищался в Эрмитаже. Однако невеста и жених – евреи, и среди русских крестьян и танцоров есть также несколько других образов: водонос, одетый в талес и клоунский колпак, и традиционный еврейский скрипач в форме русского солдата.
Картина предлагает зрителю драму Шагала, драму идентичности еврейского живописца, ведущего битву в царском Санкт-Петербурге, живописца, которого волнует вопрос о его месте в русском искусстве.
Это была первая картина Шагала, которую он продал. Картину купил его покровитель Винавер. «Знаменитый адвокат, депутат, и все же любит он бедных евреев, спускающихся с невестой, женихом и музыкантами с горки на моей картине», – писал Шагал. Но еврейский критик Тугендхольд увидел в картине «нездоровую детскость… и тревожную напряженность современной еврейской «черты». Точно какие-то кровавые погромные страхи отравили его детство, и фантастика его зачастую казалась горячечным бредом больного ребенка». В автобиографии Шагал высказал предположение, что когда бы ни покинул Витебск, то «чем дальше я уходил, тем более испуганным я становился. В моем страхе пересечения «границы» и приближения к армейским лагерям мои цвета становились тусклыми, моя живопись скисала». Зять Шагала Мейер из разговоров с художником об этом периоде заключил, что в то время «фантазии Шагала все еще нуждались в защитном покрове этой ночной атмосферы – «духовного света севера», как он это называл».
В холстах 1908–1909 годов доминировали черные, коричневые и грязно-зеленые тона. Шагал не чувствовал достаточной свободы, чтобы выражать себя, применяя смелые пигменты русских примитивистов или изгнанников Явленского и Кандинского или даже прозрачные тона работ художников «Мира искусства». Сильнее всего на Шагала по-прежнему влиял Рембрандт, но, даже допуская это, мрачность картин «Покойник» и «Русская свадьба» отражает его судорожную, с неосуществленными надеждами жизнь в Санкт-Петербурге. «Я ненавижу цвет русский или цвет Центральной Европы, – говорил Шагал Пьеру Шнейдеру в 1967 году. – Их цвет – это цвет их ботинок. Сутин, я сам – оставили все из-за цвета. Я был очень мрачным, когда приехал в Париж. Я был цвета картошки».
В мифах, создаваемых Шагалом о своей жизни, именно Париж внес свет и яркость в его работы. В этом рассказе, однако, пропущен критический период творчества в Санкт-Петербурге 1909 года, когда Шагал написал два ню – алое и розовое: самые тревожные, лихорадочные работы из всех, какие он когда-либо делал. Можно предположить, что, хотя запретный город оставался во многом подобием тюрьмы, эти картины стали для застенчивого мальчика из местечка также и сексуальным освобождением.
В картинах «Красная обнаженная» и «Красная обнаженная (сидящая)» Шагал моделирует тело одним-единственным цветом – слепящим алым, с более бледными световыми пятнами и черными впадинами, что создает живую игру света и тени. В картине «Красная обнаженная (сидящая)» фигура выходит из фона, мы видим женщину спереди, тело ее выпрямлено, руки вытянуты, волосы подстрижены точно над глазами, вертикаль пространственной композиции подчеркивается центральной осью растения в горшке. «Мрачная темная греза, где предметы имели странный характер, подмеченный насмешливым глазом» – таковы слова современника, видевшего эту работу.
Более сильная картина – «Красная обнаженная». Это горизонтальная версия первой картины, в ней тело изображено в профиль, ноги вытянуты, груди, туловище и голова вызывающе отвернуты от зрителя в насильственно искаженном движении, нужном художнику. Почти падающая на скатерть ваза с цветами увеличивает ощущение потери равновесия, оба элемента натюрморта и розовое тело контрастируют с темно-зеленым фоном. Шагала явно радовало применение контрастных цветов, потому что в следующем году он снова использовал их в картине «Алла» («Портрет женщины»), где изображена русская крестьянка, повязанная красным платком, на фоне зеленых растений.
Поразительна дикая энергия красных ню, написанных с натуры, распустившаяся в молодом, неопытном живописце, трепещущем при виде женского тела. Гоген – особенно его картина «Таитянские женщины», которую Шагал в 1909 году увидел в журнале «Золотое руно», – по-прежнему оказывал на художника сильное влияние. Но напряженность и чувственность шли от отношений Шагала с моделью, двадцатилетней Теей Брахман. Она была первой женщиной, которую Шагал увидел обнаженной, и он нашел ее и соблазнительной, и пугающей, ее откровенная сексуальность была вызовом для него. «Бедная Тея! Шагал не понимал красоты ее юного тела, он только лишь избрал красный цвет – так он выражал огонь, который в нем пылал», – позднее предполагал его друг. Но эффект, произведенный Теей, обрушил смягченную палитру Шагала и запустил в нем театрального художника задолго до того, как он попал в Париж.
Эротический заряд всегда оживлял изображаемые художниками женские обнаженные тела, но в XXI веке трудно представить себе эффект, производимый обнаженной натурщицей на сексуально невинных молодых людей в 1890-е и 1900-е годы. В 1891 году Матисса, которому тогда был двадцать один год, так переполнили эмоции при его первом взгляде на обнаженную девушку, что он совершенно испортил свой рисунок с натуры в Академии Жюлиана. Его учитель сказал ему, что «это так плохо, так плохо, что я с трудом осмеливаюсь сказать вам, как это плохо». В России, в стране более ханжеской, чем Франция, стране, чья история изобразительного искусства начинается с иконописи, еще в XVIII веке не было изображений ню. Спустя год после того, как Шагал написал обнаженную Тею, Сергей Щукин в письме к Матиссу отменил свой заказ на два больших панно с ню для своего особняка, объяснив это тем, что сюжет их неприличен. Впоследствии Щукин переменил решение, он сказал Матиссу: «Я нахожу, что ваше панно «Танец» исполнено такого благородства, что решил проявить храбрость в отношении нашего буржуазного воззрения и повесить у себя на лестнице картину с ню». И в такой обстановке Тея, дочь еврейского доктора, изучающая литературу в Санкт-Петербургском университете, сняла с себя одежду в комнате редакции журнала на Захарьевской и позировала обнаженной молодому художнику Шагалу. Оба – и она, и он – чувствовали, что затеяли опасную авантюру.
Шагал называл свою встречу с Теей «поворотным моментом <…> жизни». Это был его «третий роман», и после того как он робел с Анютой и Ольгой в Витебске, он решил, что этот «роман» должен быть другим – Шагал стал более самоуверенным. «Я целовался направо и налево. Я больше не удерживался». Тея тоже была смелой девушкой. Она смотрела на себя как на современную интеллектуальную женщину, разделяющую идеи авангарда; она писала стихи, была прекрасной пианисткой, любила искусство и была либеральна в своих симпатиях. Привлекательный, кудрявый Шагал предстал перед ней в образе талантливого, бедствующего, непонятого художника, ее фантазия о богемной жизни становилась реальностью. Тея тоже приехала из Витебска, она выросла в культурной семье, училась в женской гимназии. Умная и амбициозная девушка в школе так преуспевала, что оказалась среди небольшой группы еврейских гимназисток, допущенных к учебе в университетах Санкт-Петербурга и Москвы. Богатая, не имеющая трудностей с жильем, Тея чувствовала себя более непринужденно в Санкт-Петербурге, нежели Шагал, и ее радовали открывающиеся перед ней новые перспективы.
Она говорила, что позировала обнаженной в интересах искусства, ради помощи бедным авангардным живописцам, но, вероятно, она была влюблена в Шагала так же, как и в идеалы нового искусства.
Шагал познакомился с Теей через Виктора Меклера, чья семья вращалась в тех же кругах, что и ее родные. Дом Теи в Витебске, где принимал ее отец-доктор, был хорошо известен людям среднего класса и крестьянам из пригородов, которые, в надежде на скорейшую консультацию у доктора, приносили в подарок цыплят или яйца. У их дома всегда останавливались соседи, чтобы послушать сонаты Моцарта или Бетховена, которые играли на фортепиано и скрипке три брата Теи. Комнаты дома были полны цветов и щебечущих птиц. Доктор Брахман, дружелюбный и приятный человек, прерывал свои путешествия по городу, заходя к друзьям, чтобы выпить рюмочку и поиграть в карты. Мать Теи была живой, добродушной и мягкой. Сама Тея, девчонка-сорванец, будучи единственной сестрой трех братьев, повсюду ходила в сопровождении своей большой собаки Маркиза. Дома Тея была некапризной и милой, часто появлялась в кабинете отца.
Тея была широкоплечей, с большими руками и ногами, с влажными, подвижными губами, с телом экстраверта. У нее всегда были цветы в волосах или на платье. Фотография 1909 года и некоторые наброски, которые делал в том же году Шагал, показывают сильные, решительные черты: высокий лоб и скулы, выступающие челюсти, упрямое выражение лица. «Она очаровывала людей своим пением и была такой остроумной и оживленной, что люди складывались пополам от хохота. Она была очень популярна», – писала ее лучшая школьная подруга. Но в ней были и другие, тревожные качества.
«Тея иногда выдумывала себе драмы. Она скучала, когда вокруг все было мирно и спокойно… она любила общаться с мальчикам и целовала их совершенно бессовестно, прямо в губы. Она также любила с ними бороться. С девочками… она была нежна и могла проводить часы, пристально разглядывая длинную шею или пару красивых рук. Как правило, живая и безмятежная, она была подвержена внезапным депрессиям; тогда закутывалась в черную шаль печали и пела своим хриплым голосом грустные песни… Когда она впадала в меланхолию, люди смотрели на нее со страхом».
В ню и еще в нескольких других картинах, для которых Тея позировала Шагалу, он поймал ее изменчивый характер в тот период времени, когда она исследовала открывшуюся ей свободу своего тела и своей независимой жизни в столице, но все еще ощущала гнет прошлого, поскольку не могла не обращать внимания на требования семьи и на социальные ожидания. В картине «Пара за столом» («Кольцо») Тея сидит со склоненной головой, в подавленном состоянии, глядя удрученным взглядом через стол на молодого мужчину, который отделен от нее чрезвычайно экспрессивным букетом розовых цветов. Каждый из этих молодых людей погружен в свои собственные мысли, в то время как фоном для них служит пара стариков – еврей и еврейка, – явно интимно связанных друг с другом. Картина говорит о ходе времени и о трудностях, которые испытывает молодая девушка (мужчина здесь – фигура более маргинальная), усмиряя свои интеллектуальные надежды и эмоциональные потребности. Шагал вспоминал нескончаемые споры с Теей и компанией ее друзей. Интерес Теи к символизму в литературе объясняет присутствующую в этой тонкой работе Шагала литературную аллегорию: кольцо указывает на верность, яблоко – на искушение мужчины женщиной.
В картине «Пара за столом» появляются мотивы, которые впоследствии часто повторяются в картинах Шагала: пара, цветы, женщина, доминирующая и могущественная. В картине «Пара» («Святое семейство») мужчина – еще менее значительный образ. Мать – Тея – плотная, устойчивая, ее сила распространяется на всю композицию. Она держит ребенка и смотрит на дитя так, будто предвидит его трагическую судьбу, часы позади нее символизируют ход времени. Картина «Пара» – работа пылкого, юного человека, с некоей долей сатиры, особенно в изображении угловатой фигуры отца, сдвинутого в край картины. Отец – это Иосиф, вопрошающий о своей, неизвестной ему роли, огорченный тем, что он рогоносец. Муж служит подпоркой его земной, уверенной в себе жене. Впервые коснувшись христианской иконографии, Шагал затеял авантюру, когда решил переписать Святое семейство, придав ему вид беспокойной современной молодой русской пары. Сила женщины отражает напористость уверенной в себе Теи, сдержанность мужчины – его робость. Третий портрет пары сделан в 1909 году, картина «Семья», которую иногда называют «Обрезание», так же подразумевает Мадонну, младенца и Иосифа, и снова женщина в узорчатом одеянии, с ребенком на коленях является ведущим персонажем. Благодаря Тее и этим картинам Шагал смог исследовать свои собственные неопределенные чувства в отношении любви и семьи, а также найти свой путь в христианском искусстве.
Тея относилась к тому типу женщин, которых Шагал всю жизнь выбирал и безжалостно использовал в своем творчестве, – женщин умных, энергичных, сильных эмоционально, социально уравновешенных (инстинкт Шагала, взбиравшегося вверх по социальной лестнице, никогда не покидал его в любви), интеллектуальных и с тенденцией к депрессиям. Одним из факторов, что оживляет и делает изображение Шагалом женских форм и женского опыта такими современными, было то, что он любил трудных женщин. Начав с Теи, он продолжит и впредь утверждать свою страстную зависимость от оживленной, полной надежд, отчаянной матери в отношениях с сильными женщинами, которые бросали ему вызов и все же подпитывали и поддерживали его.
Скорее Тея, нежели конкурирующий с ней Виктор, реально открыла для Шагала двери в интеллектуальные круги верхушки среднего класса. Винавер, Сев и Гольдберг были утонченными, просвещенными людьми, но они были на целое поколение старше Шагала, и ему, молодому человеку, внутренне никогда не было легко в их присутствии. С другой стороны, Тея была связана с Витебском, знакома и, кроме того, являла собой очаровательный новый тип современной городской женщины. Не только ню, но и другие работы, где появляется Тея, обладают урбанистическим настроением, которое выражается цветом – холодный металлический серый против розового и охры в картине «Пара за столом». Шагал использовал Тею, как Пэна и Виктора, чтобы сделать следующий шаг, уводящий от его провинциального детства. В то время как Шагал писал обнаженную Тею, его дедушка «появился в наброске с обнаженной женщиной… Повернувшись к ней спиной, как если бы это было не его дело или как если бы это была странная звезда на рынке, которая не интересовала горожан. И я понял, что мой дедушка, так же как и моя маленькая морщинистая бабушка, и вся моя семья, совершенно игнорировали мое искусство (то искусство, которое вовсе не претендовало на сходство), зато высоко ценили мясо».
Рисунок Шагала «В зале Теи» был лаконичным, но значительным. В лето 1909 года оба, Тея и Шагал, вернулись в Витебск, где девушка продолжала ему позировать. Осип Цадкин, соученик по школе Пэна, вернувшийся летом в родной город, вспоминал, что «комната его была сплошь увешана и заставлена картинами, напоминавшими вывески портняжной мастерской, парикмахерской и табачной лавчонки, но в примитивности и безыскусственности которых было что-то, что и удивляло, и трогало, и заставляло улыбаться». Фейга-Ита сняла на это лето комнату для сына у Явича, одного из ее арендаторов, в доме, стоящем на заднем дворе Шагалов, и эта комната была витебской студией художника до 1911 года. «Чтобы добраться до нее, вы должны были пройти через кухню, столовую хозяина, где этот огромный бородатый старик, торговец кожами, сидел за столом и пил чай… Моя комната освещалась глубоким синим светом, который падал через единственное окно. Свет шел издалека, с холма, на котором стояла церковь». В картине «Окно» Шагал писал пейзаж за забором заднего двора: пустое поле, поднимавшееся к холму, с наслаивающимися друг на друга маленькими деревянными домиками, над которыми на фоне темнеющего неба возвышались башни белых куполов церкви. Этот мотив – символ его детской безопасности – повторяется впоследствии во многих работах.
Шагал также проводил много времени на природе, делая наброски вместе с Пэном; писал свою семью.
В двух добрых портретах сестер-подростков – «Маня», где летающие по фону узоры напоминают Матисса, и «Лиза», написанном в темных тонах на холсте грубой текстуры, с распустившимися розами на фоне, – Шагал выразил удовольствие, сочетающееся с нетерпением, что было характерно для этого лета по возвращении домой из столицы. Обе сестры на портретах читают, Шагал с небрежной интимностью ухватывает спокойствие их внутреннего состояния.
По контрасту с этими портретами в его картинах с Теей есть неразрешенное напряжение и печаль. Тем летом Тея и Шагал стали видеться в доме ее родителей. Шагал лежал на старом диване, покрытом черной клеенкой «с дырами в нескольких местах. На этом же диване, несомненно, доктор обследовал беременных женщин и других больных». Дом Теи был оживленным и шумным: в гостиной стоял большой рояль, в передней на вас неожиданно слетали птицы, на всех лаял Маркиз, и улыбающаяся мать Теи порхала между друзьями дочери. Шагал проводил много времени в безделье в этих просторных комнатах. Вспоминая то вялое лето, он писал:
«Я ложился на спину на этот диван, положив руки под голову, и в дремоте разглядывал потолок, дверь, место на диване, где обычно сидела Тея. Я дожидался ее. Она занята. Она готовит к обеду хлеб, масло и рыбу, и ее большой и тяжелый пес крутится у нее под ногами. Я лежу на спине, чтобы, когда Тея подойдет поцеловать меня, протянуть ей руки – руки к спасению. Звонок. Кто это? Если это ее отец, я должен встать с дивана и уйти».
Но это был не доктор Брахман. Однажды в конце дня в сентябре 1909 года пришла Белла Розенфельд, школьная подруга Теи, которая вернулась после лета, проведенного в Мариенбаде. Она была в купленной там новой зеленой шляпе. Открывая дверь, Тея чуть не плакала. Все долго молчали, а потом она представила подругу своему любовнику. «Это художник, – сказала она, возвратившись наконец к жизни. – Я тебе о нем рассказывала».
Гостья скоро ушла, но Шагал, Тея и Маркиз пошли за ней вслед и догнали ее на мосту, где «внезапно плечи Теи опадают, как если бы она почувствовала печаль, и ее влажные губы искривляются в смутной улыбке. Кажется, будто ей трудно дышать. В ее глазах мелькают красные искры. Что случилось, Теинька?.. Я что-то у тебя взял?»
Незадолго до неожиданной встречи эти две девушки сфотографировались вместе. Они выглядят серьезными и задумчивыми. Сильная, ширококостная Тея смотрит в камеру вызывающим взглядом; ее подруга – изящная, нежная, с овальным лицом, густыми черными волосами и большими темными глазами, выражающими и тепло, и меланхолию, отчего ее прозвали «Королева молчания». Она с трудом разговаривает на мосту, но, судя по романтическим воспоминаниям позднее, в конце концов Шагал и Тея поняли, что игра началась.
«Вдруг я почувствовал, что я не должен быть с Теей, я должен быть с ней.
Ее молчание, мое молчание. Ее глаза, мои. Я чувствую, что мы давно знакомы, она знает мое детство, мою настоящую жизнь, мое будущее; как будто всегда наблюдала за мной, угадывая глубины моего бытия, хотя я видел ее в первый раз.
Я понял, что это моя жена.
Ее бледность, ее глаза. Какие большие, и круглые, и черные! Это мои глаза, моя душа.
Я понял, что Тея ничего не значит для меня, она мне чужая».
По прошествии долгого времени Берта – так тогда называли Беллу – и Шагал в своих воспоминаниях сконцентрировали в один момент то, чему в действительности потребовались недели или месяцы, чтобы расцвести. Их роман был не таким уж ровным – фотография 1909 года показывает Шагала зажатым, как начинка в бутерброде, между двумя женщинами. Но Тея пережила свою отставку. Шагал больше никогда ее не писал, его следующим портретом, осенью 1909 года, стал монументальный портрет Беллы, названный «Моя невеста в черных перчатках».