Глава пятая
Белла. Витебск 1909
В 1939 году, когда Гитлер маршировал по Европе, Белла Шагал, скрываясь в Южной Франции, села писать свои мемуары на сложном для нее идише, языке ее матери, которым она не пользовалась двадцать четыре года. Дом ее родителей был разрушен, отец был мертв, мать – «Один Господь знает, жива ли она еще – в богохульном городе среди чужих», в сталинской Москве. Беллу и ее братьев разбросало в разные стороны от Витебска, но «каждый носит его в себе, как часть нашего потерянного наследства, как клочок савана нашего отца, дыхание дома.
Я развертываю что-то из оставшегося наследства, и сразу пахнет старым домом. В ушах начинают звучать колокольчик магазина и поднимающийся вверх разговор с рабби в святые дни… И я хочу спасти из темноты один день, один час, один момент жизни старого дома. Но… как можно вернуть такие моменты, как показать фокус, показать кусок жизни вне остатков ее окружения? Тогда я вспоминаю, что ты, дорогой друг, часто просил меня рассказать тебе о моей жизни до того, как ты узнал меня».
Магазин, святые дни, темнота, саван – практичность, духовность, заброшенность – все, что Белла взяла из Витебска, образовало мемуары, которые Шагал сделал своими собственными. За пять лет до того, как Белла встретилась с Шагалом, Джеймс Джойс, другой модернист, чье искусство определяло изгнание, в двадцать один год покинул Ирландию с Норой Барнакл. Джойс был уверен в том, что в ее ирландстве заложено все, касающееся его родины, все, что ему необходимо: «Где бы ты ни была, искусство будет для меня Эре». Точно так же и Белла стала Витебском, еврейской Россией, перевезенной заграницу, и хранила его, до поры отложенным, для Шагала.
Белла, младший ребенок Шмуля-Неуха Розенфельда и его жены Алты, в девичестве Левьянт, родилась в декабре 1889 года, во время любимого детьми праздника Ханука. Дома ее всегда называли сокращенно Баша или Башенька, в школе и среди ее друзей она была Берта, Белла – имя, которым она назвала себя в 20-е годы, став женой французского художника. До нее в семье появились семь братьев – Исаак, Яков, Израиль, Мендель, Аарон, Беньямин и Абрам, известный как Абрашка, – и сестра Хана, которые вскоре покинули дом. Белла росла в большой мрачной квартире над ювелирным магазином родителей, ее детство, как и детство Шагала, формировали религия и магазин, но обстоятельства внутри этих границ очень различались.
Розенфельды были одним из богатейших еврейских семейств Витебска. Они были известными благотворителями, хвастались своими добродетелями и жили согласно светским приличиям.
Богатство перешло к Розенфельдам от Левьянтов, родителей Алты – Боруха-Аарона и Айги, которые уловили в свои сети в конце 70-х годов XIX века некий трофей в виде мужа для Алты – Шмуля-Неуха, важного ученого талмудиста, образованного и глубоко религиозного человека. Ученость, как и богатство, была весьма желанна в среднем классе еврейства. Шмуль-Неух, «мой набожный благочестивый молчаливый отец», был высоким, плотным, с сонными голубыми глазами, настороженным взглядом и типичной длинной бородой хасидов. Обычно он был погружен в свои мысли, «обдумывая пассажи из Торы, которые изучал этим утром… или размышляя о новых несчастьях, которые, как он воображал, поджидают со всех сторон». Алта заказывала себе одежду у лучшей портнихи города, вдовы польского генерала. Беллу в праздники одевали в розовое шелковое платье и изящные кожаные туфли, чтобы она могла танцевать мазурку с братом Абрашкой, в то время как хор друзей семьи говорил одно и то же: «Сколько вам лет, малютка? Ох, это же младшенькая Алты!.. Какие милые дети, да пусть их не коснется зло». И только один раз в неделю, в четверг вечером, когда Алта ехала с дочерью в ритуальную еврейскую баню на темном берегу реки Витьбы, она действительно настолько расслаблялась, что могла отринуть заботы о магазине и домашнем хозяйстве, и тогда в быстрых санях становилась вдруг матерью. Белла вспоминает эти поездки как, пожалуй, единственный момент близости между ними. Остальное время, «занятая весь день в магазине, она не находила времени, чтобы вспомнить, что в доме растут – и взрослеют – ее дети. Она не осознавала, что дети могут иметь свою собственную, отдельную жизнь. А вся ее жизнь проходила в магазине, и она считала, что так же должно быть и у сыновей и дочерей». Белла понимала, что бесполезно говорить с матерью, поскольку у нее «никогда не было времени выслушивать пустую болтовню: «Поторопись, я спешу. Только расскажи мне конец».
Среди восточноевропейских евреев, даже в среде высших слоев буржуазии, главными в коммерции были женщины. Идеал западного XIX века – праздная хозяйка дома – там не укоренился. Алта, хотя была очень богата и имела серьезную опору, все же оставалась лавочницей, как и Фейга-Ита, и была ненамного лучше образованна. Белла, как это сделал и Шагал, включает в свои мемуары сюжет о том, как мужчины из ее домашних для тех редких случаев, когда мать семейства ходила в синагогу, отмечали в Библии пассажи, чтобы она знала, в каких местах нужно плакать. Алта руководила большим ювелирным магазином вместе с мужем, где они благоразумно разделили свои роли. Алта обслуживала ежедневных посетителей, в то время как Шмуль-Неух каждое утро, будучи раввином в семье, до одиннадцати часов молился или изучал Талмуд, его «нельзя было тормошить ради обычных покупателей». Если это не был кто-то действительно важный, желавший вести дела с ним, и только с ним, Шмуль-Неух даже не поднимался с места. Но когда появлялся какой-то купец издалека, чтобы купить украшения, тогда он затягивал процесс общения, разговаривая о мировых делах. Шмуль-Неух был несовременный хасид, спокойный и набожный, убежденный наблюдатель, и все же хитрый и осмотрительный в делах. Для посетителей он являл собою комфортную смесь духовного и светского. Он свысока смотрел на толкотню и суету в магазине и у его витрин. «Зачем вы так много выложили на витрину? – говорил он моим братьям. – Это только возбуждает воображение людей. Всякий никудышный человек может таращить глаза, и все думают, что магазин полон золотом и бриллиантами». Так, конечно, и было, но «только отец мог касаться самых ценных вещей, только он знал, что находится внутри каждого пакета. Он мог назвать это, лишь дотронувшись до пакета, будто его пальцы видели. И он трогал каждый пакет по-разному, его глаза меняли цвет в зависимости от цвета камней».
Подчиненные, стадо кассиров и помощников, были постоянно при деле, как и свирепая семейная повариха Шая, и христиане – горничная Саша и извозчик Иван, но при этом все боялись учителя религии мальчиков, слабого, но вспыльчивого ребе. В субботу дом наполнялся гостями, часто и незнакомцами, проезжавшими через Витебск, которых приглашали к ритуальной трапезе после службы в синагоге.
Каждую пятницу, в канун субботы, у дверей магазина в ожидании милостыни собирались витебские нищие. Каждый праздник на службу к Розенфельдам призывались определенные персонажи, начиная от музыкантов Пурима и кончая рабочими, которые ежегодно перекрашивали столовую перед Пасхой. Белла с самых ранних лет была известна в городе как «младшенькая Алты», что было знаком уважения. Вместе с тем в доме Алты Шагалу не хватало радости и веселья. «В нашем доме не было фортепиано или скрипки. В сумерках, если я грустил, я торопился к Тее. Ее дом всегда был полон людьми, веселыми и смеющимися. Я мечтал жить в таком доме, как этот». По контрасту, в сумрачном доме Розенфельдов постоянно раздавались причитания Алты. «Ее что-то бормочущий голос наполнял темные комнаты. В воздухе висела легкая дымка, отчего запотевали ее очки. Она плакала, покачивая головой из стороны в сторону… И будто тени наших бабушек и дедушек поднимались над каждой молитвой. Они колыхались, росли, вытягивались в нитку. Я боялась обернуться. Может, кто-то стоит за мной, дожидаясь, когда меня можно будет схватить», – писала Белла в мемуарах. Если Шагал взял себе из религиозного Витебска ощущение безопасности и инстинкт выживания древнего племени, то Белла взяла слезы печальных святых дней, когда ее родители от всего сердца плакали в синагоге. Память о древних несправедливостях, допущенных по отношению к евреям в библейские времена, соединялась в воображении со страхом погромов и предубеждения против евреев в царской России.
«Когда вы думаете, Алта! Что все это значит? Что мы можем поделать? Ты сражаешься, но куда это все ведет? Скоро мы станем старыми и совсем одинокими. И что тогда?» – плакалась гостья матери Беллы. Самыми волнующими воспоминаниями Беллы о родителях были воспоминания о них в магазине. В одном из сюжетов ее мемуаров уравновешенный отец выкладывает изумруды, брильянты и сапфиры перед богатой, безвкусной госпожой Бишовской, в то время как она выплескивает ему историю своей жизни, будто рассыпает жемчужины. Затем она покупает прелестный набор украшений и, «облегчив свое сердце, вылетает из магазина, как на крыльях». В это время основательная Алта убеждает, задабривает и обольщает вульгарную семейку, торгующуюся за свадебный подарок их унылой дочери и ее бледному, запуганному жениху, которые выглядят совершенно чужими друг другу.
«Как только наши помощники увидели толпу покупателей, они ретировались. Эти люди, а их было много, отнимали по четыре или пять часов… Мама, увеличившись в размерах за своим сейфом, садилась на высокий стул и спокойно озирала толпу. Ее белый воротничок бросал блики на лицо, и главный эффект от этого, казалось, состоял в его смягчающем влиянии на возбужденную семью. Не говоря ни слова, она собирала их вокруг себя… Кто-то протягивал ей счеты с белыми и черными костяшками. Пальцы мамы летали над ними, как если бы кости счетов были клавишами фортепиано… «Алта, у вас ум как у рабби!»
Тем временем девочка Белла «крутилась около стула матери… Уйдут ли когда-нибудь эти противные покупатели? Но когда они наконец уходили, она начинала снова упаковывать и прятать вещи. Она была все еще поглощена торговлей и спором. Смела ли я теперь завладеть ею? Но в любой момент мог прийти еще один покупатель». Так и росла Белла – в одиночестве, предоставленная самой себе в мире, где было множество людей. В то время как маленький дом Шагала с прибавлением в семействе детей становился все теснее, дом Беллы пустел, поскольку братья один за другим покидали Витебск ради учебы или работы. В доме остался единственный ребенок – Белла: она, свернувшись калачиком в кресле у окна, читала, или погружалась в мечты, или бродила по холодным комнатам, заходя в зеленую гостиную, которой пользовался только отец, когда молился, или в комнату родителей с двумя узкими железными одинарными кроватями.
Ее приниженное положение в семье было будто зеркальным отражением возвышенного образа Шагала. К нему, как к старшему сыну в семье с семью дочерьми, одна из которых умерла еще во младенчестве, относились с почтением. Белла была всеми забытой младшей, и «единственной девочкой» в стае из семи братьев, один из которых тоже умер в раннем детстве.
Белле была отведена скромная роль в домашнем хозяйстве. Одним из первых стало воспоминание о том, как ее пригласил облизать ложку главный кондитер отеля «Брози», чей большой дом вмещал и квартиру Розенфельдов, и кафе «Жан-Альбер».
В детстве Беллу всегда просили выбирать пирожные. Бывало, Шагал шутил, что его жена «питалась главным образом пирожными».
В текстах, которые Шагал писал в 1922 году для революционной публики, он насмехался над своими буржуазными родственниками:
«Только представьте себе, они владели в нашем городе тремя ювелирными магазинами. В их витринах блестели и искрились многоцветные огни колец, булавок и браслетов. Со всех сторон каждый час раздавался бой часов. Мне были привычны другие интерьеры, а этот казался мне сказочным. В их доме три раза в неделю подавали огромные пирожные, яблоки, сыр, мак, от вида всего этого я падал в обморок. И на завтрак подавались горы этих пирожных, на которые все яростно набрасывались в неистовстве прожорливости… Их отец так ел виноград, как мой – лук».
Только один из братьев Беллы, мягкий, спокойный Аарон стал вслед за родителями работать в магазине. Только старший Исаак, родившийся в 1880 году и учившийся медицине в Швейцарии, оставался религиозным человеком – единственный из всех молодых людей, окружавших Беллу. Другие братья демонстративно, часто с насмешкой, вели светский образ жизни, строили карьеру. Мягкий Мендель стал доктором; умный Яков, любимый брат Беллы, – выдающимся экономистом и юристом. Хана, старшая сестра, была социалисткой; родителям во времена царизма часто приходилось выручать ее из беды. Иногда летом она и ее высокодуховные друзья в полночь опустошали запасы на даче Розенфельдов, а затем, хохоча, улетали в ночь.
Белла уже подростком отказалась от ортодоксальной религиозности, но ее мемуары насквозь пропитаны описаниями еврейских ритуалов и праздников. Для Шагала «она была чрезвычайно возвышенной душой, проникнутой хасидизмом, который свил внутри нее нежный лиризм и пластичность». Это настроение не выражалось явно: к тому времени, когда Белла встретила Шагала, она обратила пыл и мистицизм хасидизма в новую религию – в искусство. Белла закончила витебскую Алексеевскую гимназию в 1907 году. Она оказалась одной из лучших учениц и поступила на высшие женские курсы Герье в Москве, чтобы изучать литературу, историю и философию, – выдающееся достижение в то время, когда квоты для еврейских студентов в Санкт-Петербурге и Москве составляли три процента от всех учащихся. В Москве, следуя новым веяниям, Белла познакомилась с коллекцией Сергея Щукина в особняке князей Трубецких и с работами авангардистов Малевича, Ларионова и Гончаровой. Ко времени встречи с Шагалом она вышла далеко за пределы эмоциональных и культурных достижений своих родителей.
С детства Белла страстно любила наряжаться, и теперь, ничего не говоря родителям, стала заниматься на театральных курсах Станиславского, основателя Московского Художественного театра и режиссера пьес Чехова. На этих занятиях она так оживилась, что отбросила прочь свою застенчивость и неловкость. Станиславский самым радикальным образом отказался от декламаторского стиля XIX века во имя психологического реализма, что требовало от его актеров серьезной эмоциональной дисциплины. Актеры должны были, говорил Станиславский, любить искусство в себе, а не себя в искусстве. В этой эстетической суровости Белла искала духовного наполнения, какое ее родители находили в религии. «Я теперь себя очень хорошо чувствую на сцене, – писала она во время своей учебы, – так тихо, любовно, зыбко, идут переживания, несутся, приходят откуда-то, точно паутинки в воздухе сплетаются и реют, тянутся, переплетаются. Сидишь на сцене, не ушла бы, и когда кончается, и остается одна неудовлетворенность после подъема, как после смерти актера, неблагодарнейшего из искусств». Белла решила стать актрисой, хотя она была и одаренным писателем, и ученым с широкими литературными интересами: диссертацию на курсах она писала по Достоевскому, но при этом особенно любила французскую литературу. Главное, к чему лежала ее душа, – жизнь в искусстве. Найдя в Москве стремительное течение культурной, светской, интеллектуальной жизни, она думала о том, как теперь далека от своей провинциальной, торговой, отсталой еврейской матери…
Опыт Беллы является типичным примером того, как вбивался клин между родителями и детьми, когда молодые евреи из черты оседлости сами вплетали в свою жизнь искусство.
Белла поняла бы еще одного еврея, Льва Троцкого, который писал о своем отце: «Инстинкт восприятия познания, мелкобуржуазная точка зрения на жизнь – от этого я оттолкнулся могучим толчком и уплыл, чтобы никогда не возвращаться». Неистовый путь социалистов, по которому ушла от родителей сестра, был не для Беллы. Ей, как и Шагалу, искусство показало ту дорогу, которая вела из Витебска.
Сентябрьским днем 1909 года девятнадцатилетняя девушка, глянув на красивого молодого человека, который растянулся на диване доктора Брахмана, увидела в нем осуществление своей мечты и своих надежд. У него, вспоминала она, «кудри по всей голове, спадающие вьющейся челкой на лоб до самых глаз. У него был вид дикого, бунтующего художника, – я не могла понять, то ли он хочет заговорить со мной, то ли собирается укусить меня этими острыми белыми зубами». После встречи на мосту Белла полетела домой и бросилась с книгой в свое кресло у окна. Но на следующий вечер она уговорила своего брата Менделя выйти с ней после субботнего ужина, выбрала буфет на вокзале, невдалеке от домов и Теи, и Шагала. Когда они уходили из буфета, «луч света упал на худое, бледное лицо, на два удлиненных глаза и приоткрытый рот с острыми белыми зубами… Это был он!.. Ожидала ли я его? Вышла ли я, чтобы увидеть его?.. Я почувствовала, что Мендель отшатнулся от меня, будто я стала ему чужой». Позднее Шагал ожидал ее на мосту и заговорил с ней. Она отметила, когда он шел рядом с ней, что он крепкий, как крестьянин, и что у него была «мягкая и теплая и сильная» рука. Осенние дни становились все короче, и они бродили по малой стороне города, по берегу темнеющей Двины. «Сваи исчезали в воде, деревянный мост был совсем белым. Река внизу менялась, становясь из синей стальной серой, ее поверхность была изборождена морщинами, как вспаханное поле. Вода бормотала что-то, убегая вдаль».
Белла написала ностальгическую новеллу «Первая встреча» спустя тридцать лет после их знакомства, когда и она, и Шагал вместе тщательно создавали образ шикарных русских эмигрантов. Фотографии 1910 года показывают первый эксперимент, сделанный Шагалом по созданию такого образа вскоре после того, как он встретил Беллу. Следы провинциализма и неловкость позы исчезли, его одежда более нарядна, и, видимо расслабившись физически, Шагал начал культивировать в себе богемный образ с восточным оттенком. И хотя их мемуары приукрашены, все-таки в целом нет причин сомневаться в общем для них содержании.
Начало их романа отмечено двумя главными работами, которые Шагал сделал в Витебске осенью 1909 года. Одна работа – это картина, названная «Моя невеста в черных перчатках», и в пару к ней – «Автопортрет с кистями». Обе картины исполнены серьезности, великолепия и пышности классического портрета. В первой весь холст заполняет грациозная, мягкая фигура Беллы, задумчивой, но уверенной, с наклоненной головой. Темный фон, облегающее белое платье, лиловые полутона, сконцентрированные в медальоне и отдающиеся эхом в берете, черные перчатки – все напоминает испанские портреты от Веласкеса до Гойи. И все же первый образ Беллы, как заключает историк русского искусства Александр Каменский, «пронзительно современен и тысячью нитей связан с жизнью российской интеллигенции в начале ХХ века. Эта полная душевная раскрепощенность, дерзкая смелость взгляда, острота ощущения, мысли – как все это похоже и на чеховских героев, и на некоторые интонации поэзии Блока! Глубоко современны и эта диссонансность цветовых контрастов, и легкая асимметрия в построении лица, расположении рук, повороте головы».
Сопричастность сидящей модели и художника придает всем шагаловским портретам Беллы особый шарм, гордость за свою возлюбленную наделяет их особой духовной силой. «Я пишу тебе, – говорила Белла Шагалу в дни их помолвки, – потому что мы запутали наши души, и душа иногда чувствует себя единой, а иногда разделенной. Странно, что, прежде чем жизнь притянула нас, мы пытались тянуться в жизни поодиночке».
Картина «Автопортрет с кистями» сдержанностью своей цветовой гаммы настолько же самоуверенна, насколько и традиционна: черная туника контрастирует с сияющим белым воротником и с золотом загорелого лица Шагала, которое резко освещено, подчеркнуты подбородок, нос и широкий лоб – решительные, энергичные черты лица. Сжав кисти в показном жесте голландского живописца XVII века или итальянского маньериста, Шагал объявляет себя мастером своего дела. Но есть в картине, как замечает Каменский, и «театральность… артистическая небрежность… придворная элегантность… Вчерашнему подростку из бедного еврейского предместья забавно видеть себя в таком претенциозно-аристократическом виде». Историк искусства Александр Ромм, ставший другом Шагала вскоре после того, как тот написал эту картину, вспоминал, как художник в то время отзывался о старых мастерах, поминая в своих письмах «лукавого Кранаха» и «бездумного Фра-Аджелико». Он мог, восхищенно считал Ромм, проникнуть в сердце «Сезанна, Греко, Ренуара, кого угодно» и принять их секреты, чтобы «спаять с собственным даром». Оба портрета обогащает определенная игривость, в них есть намек на детские переодевания, экспериментирование с миром взрослых. Мейер полагает, что встреча с Беллой, любившей и живопись XVII века, и драматургию, явилась тем толчком, который придал театральность этим и многим другим картинам, написанным в Витебске и в Санкт-Петербурге между 1909 и 1911 годами.
Эти портреты были открытым заявлением. Но роман Шагала с Беллой, скрывающийся за ними, был менее определенным, более мучительным, тянулся дольше, чем об этом говорят самонадеянные работы и мемуары. В то время, когда Шагал писал картину «Моя невеста в черных перчатках», он сделал два наброска своей новой подруги карандашом и пером, что наводит на мысль о неопределенности, однако и о нежном интересе, и о том, что он старается понять ее. В одном рисунке, где есть не только контур, он улавливает ее трепетность, стремительность и хрупкость, когда она и приближается к растению, и отклоняется от него, почти как птица в полете. Ее голос, говорил он, был «как голос птицы из какого-то другого мира». Более противоречива «Карикатура Берты» (второе название, «Белла», было добавлено позднее). Он подшучивает над ней, как над романтичным «синим чулком». С горячей экспрессией, в такой же уверенной позе, руки на бедрах, как в наброске и на картине, Белла стоит перед ювелирным магазином родителей с розой за поясом, с вилкой и ложкой в волосах, с книгой Александра Блока «Стихи о Прекрасной даме». Этот тон ироничного восхищения возвращает к раннему письму, где Шагал говорит о ней: «Богатство прошедших и современных опытов мимо ее не проходит, и сама питает некоторую любовь к литературе (отнюдь не злоупотребляя… бумагой), философии и другим отделам искусства». Это наводит на мысль о том, что он заинтригован, но все еще не принял на себя никаких обязательств.
Белла, со своей стороны, очертя голову кинулась в страстные, серьезные поиски, чтобы понять и поддержать его работу. У нее прежде не было возлюбленного, и в своей горячей преданности она рассматривает его искусство как свое собственное дело, как нечто почти святое. «Мне очень хочется сказать тебе все, что мне сказали твои картины», – напишет Белла после помолвки своим элегантно закругленным, летящим, твердым почерком, выражающим ее решимость и увлеченность.
«Я очень строга буду и требовательна, потому что от тебя мне, как от себя, хочется другого. Главное, чувствуется в тебе искреннее желание пострадать и самое чистое отношение к искусству. Поэтому как-то особенно надо скорей дойти до него… В твоем «Покойнике» нет ли влияния, преклонения пред Чюрленисом? Нет? Потом, объясни мне одно. Я решила, что надо об этом поговорить серьезно. Я перестаю окончательно и непримиримо принимать таких, как Ларионов, Машков, Кузнецов, Гончарова… Что они себе думают? Кого можно убедить нарочным невниманием к технике? Как они меня убедят, что я вижу искусство, жизнь какую-то, пусть даже внешнюю, искусство, которое должно давать мне забыть, что это искусство, дело рук, когда я ясно вижу каких-то картонных иль вылепленных из хлеба людей? Ведь всякая жизнь требует полноты звука, для этого нужно, чтобы кровь текла по всем жилам, значит, должны они (жилы) быть. Не о реализме я говорю. Мне не нужно анатомии. Мне нужно искусство, которое умеет скрывать [свое] физическое существование, но которое зиждется на нем, иначе я не поверю. Или дай мне свою фантазию звучную и звездную, необыкновенную и удивительную, как у единственного Чюрлениса… Понимаешь, у меня такое впечатление от тебя. Я не претендую на понимание, я сама и штриха не могу набросать, но чувствую все-таки довольно ярко и остро».
Как девочка из ортодоксальной семьи, Белла больше рисковала в этой дружбе, чем Шагал.
Вскоре после их первой встречи она должна была к началу учебного года вернуться в Москву, а Шагал – в Санкт-Петербург. Но в первые месяцы нового года она навестила его там, вероятно не поставив об этом в известность родителей. Сохранились набросок 1910 года, сделанный в столице, на котором голова Беллы наклонена к столу, и рисунок «Комната на Гороховой». На нем изображена пара, в одежде лежащая на узкой кровати, на смятой простыне, – вероятно, двойной портрет первых дней их романа. Эти рисунки, явно не для публичного показа, наводят на мысль о колебании на краю, неуверенности и торопливых встречах. В это время Шагал пишет о любви, «которая складывается из души неудовлетворенного юноши», о попытках переложить на холст «горечь бесплодных свиданий». Ромм вспоминал, что «о любви, зачатии он говорил с едкой усмешкой и грустью». Шагал писал и стихи, жалуясь на свою трудную жизнь, описывая себя как «жестоко растоптанного», «казненного судьбой» уже «с утра» и обреченного на «ранний жребий на кресте». В этой смеси жалости к себе и чрезмерной молодой самоуверенности Шагал в этот период ассоциирует себя с Христом. Оба они – гонимые евреи, в них живет непонятый, радикальный, творческий дух. Наброски автопортретов этого периода называются «Мне нечего делать», «Мои мечтания», «Я с ума схожу».
Любовь Теи или Беллы могла придать вес и цвет работам Шагала, но не разрешала его проблем. Шагал не знал, как ему, живописцу, развиваться в России, как найти учителя, который мог бы помочь ему в этом, и как урегулировать свой финансовый статус и легализоваться в Санкт-Петербурге. Все это беспокоило его, когда осенью 1909 года, как раз после того, как он встретил Беллу, произошла еще одна неожиданная встреча, почти столь же важная для его искусства. Студию Шагала на Захарьевской посетил Леопольд Сев, он пришел в восхищение от работ художника и вскоре купил картину «Покойник». Сев дал Шагалу записку, в которой представлял молодого живописца своему другу Леону Баксту. У Шагала не было сомнений по поводу этого события. Он написал в своих мемуарах три слова: «Бакст. Европа. Париж».