Глава двадцать вторая
Возвращение в Европу. Оржеваль и Ванс 1948—1952
В Гавре Шагала с Вирджинией и детьми встретила Ида, оттуда они поехали прямиком в «Олнетт», дом типа шале, с высокой крышей и деревянными башенками, который она нашла для них в деревне Оржеваль в сельской местности на Сене и Уазе. «Дом, как пряничный домик из сказки, был окружен заколдованным лесом», – писала Вирджиния. Ида сделала дом удобным и красивым. В гостиной с тремя французскими окнами, выходящими на террасу и в сад, она повесила картины отца разных периодов, как если бы суммировала его жизнь к моменту возвращения в Европу. Она повесила гогеновскую розовую с зеленым картину «Маленькая гостиная», картины родом из Санкт-Петербурга – «Покойник» и «Русская свадьба»; картину «Ателье», изображающую первую комнату Шагала в Париже, и картину «Продавец скота»; «Кубистический пейзаж», который был его прощанием с Витебском, рядом с картиной «Революция», работой 1937 года, недавно переделанной в Америке. Большие светлые спальни были превращены в студии, в одну из которых всем остальным жителям дома вход был запрещен. В доме была и комната для Иды, которая каждый weekеnd приезжала из Парижа, привозя с собой множество гостей.
Ида подготовила сцену для нового внедрения отца в парижское общество, и в течение нескольких лет старые и новые друзья соревновались за благосклонность художника в фантастическом замке Шагала: дилеры Маг и Карре, издатели Териад и Зервос, искусствоведы Жак Лассень, Жан Кассу и Лионелло Вентури, Голли, Маритены; тут же круг молодых друзей Иды, среди которых ее новый бойфренд, швейцарский художник Ги Аугсбург, а также Мишель Горде и его жена Марина, редактор-левак, участник Сопротивления Клод Борде, который выжил в Бухенвальде, и его жена Ида, чемпионка Франции по теннису.
Осенью Шагал и Вирджиния поехали с Идой и Ги в Венецию, где Шагала больше всего взволновали плывущие персонажи Тинторетто в огромном «Раю» – Дворце дожей. В один из вечеров квартет гостей из Франции отвезли в личной гондоле Пегги Гуггенхайм в Ла Фениче слушать «Дон Жуана». Однако под внешним благополучием уже назревало напряжение. Вирджиния не могла не замечать страстных отношений между Идой и Ги и сравнивала их со своими: «Как пара мы были более романтичными, чем чувственными, и наши удовольствия были совсем простыми. Чувственность Марка уходила в его картины, моя же из-за моего несчастливого брака все еще развивалась».
В октябре в Оржевале, в большом, нелепо устроенном доме было холодно, и даже в конце апреля Шагал все еще жаловался на холод. Вирджиния огорчилась, узнав, что в этом доме во время войны, при немцах, проводились допросы. Участников Сопротивления казнили в конюшнях, которые они теперь использовали как гараж для их «Пежо». Шагал чувствовал себя утомленным и грезил о юге. Близкое присутствие детей доводило его до безумия, этого он выдержать не мог. Давид был требовательным ребенком, восьмилетняя Джин, переименованная в Жанну Шагал, пытавшаяся учить французский и приспособиться к деревенской школе, была девочкой нервной и непредсказуемой. По приезде в Оржеваль Джин впала в отчаяние, когда обнаружила, что Ида, отвечавшая за отбор и упаковку имущества в Хай Фоллс для переезда во Францию, выбросила все ее игрушки. Ида, осознав свою ошибку, кинулась в раскаянии в самый дорогой игрушечный магазин Парижа и вернулась в Оржеваль с новыми, сверкающими игрушками, но игрушки были «совсем не те!» Фотографии, сделанные весной 1949 года, которые, как предполагалось, идеализировали семейную жизнь – на террасе семейство пьет чай с пирожными за столом, покрытым клетчатой скатертью, – на самом деле представляют собой памятник страданиям. Черты лица Шагала напряжены донельзя, он выглядит так, будто хотел бы оказаться в другом месте, а угрюмая Вирджиния, глядящая на него тревожным взглядом, отклоняется от рядом сидящей Джин, и только трехлетний Давид играет перед камерой.
«Мой Давид… это поэзия, стихи, картина, которую не сделать на холсте. Его мать тоже неплоха. Та же невинная душа, с этим ничего не поделать», – писал Шагал Опатошу в мае. Он все еще находил Вирджинию привлекательной, сравнивал ее красоту и гибкость с пальмой, и она, со своей стороны, отмечала, что «Марк становится все более и более красивым. Пучки волос на его выступающих скулах стали почти белыми, это смягчило его лицо. Контуры его верхней губы были нечеткими, постоянно изменяющимися, но его нижняя губа была твердой и слегка выдающейся, как выступ, вырезанный в скале. Это показывало силу и решительность, но также разоблачало более трудную черту характера – недоверчивость, немилосердность. Его улыбка обладала удивительной силой озарять изнутри черты его лица, производя ослепляющий эффект новой луны: [свет] … внезапно распространялся по всему лицу».
Магнетизм все еще присутствовал в нем, но чувствовалось, что вскоре его будет недостаточно. С первых дней их отношений письма Шагала к Опатошу были способом выразить смесь удовольствия, раздражения и откровенного удивления от тех характерных черт Вирджинии, которые для Шагала являлись квинтэссенцией «не еврейства»: ее упрощенное отношение к жизни, крепкое здоровье, близость к природе, оптимизм и беззаботность. Шагал признавался Опатошу, что завидует ему, жувущему среди евреев в Америке. Изолированный от еврейства во Франции, он все больше писем писал на идише, что стало способом сохранения еврейского самосознания, выражения преданности Белле, окружению и воспоминаниям, куда Вирджиния не могла за ним последовать.
Когда Шагал писал по-французски, он становился другим человеком. Если на идише он предавался ностальгии и скорби, то как француз он становился натурой сложной, элегантной, радовавшейся интеллектуальному вниманию при встречах с другими художниками и общественному признанию.
Между 1945 и 1950 годом великие старики парижской школы все еще создавали работы, вызывающие большой интерес по всему миру: гравюры Матисса, монументальные картины «Склеп» и «Кухня» Пикассо. Благодаря послевоенному восстановлению модернизма – врага фашизма – в сердце художественной и политической жизни, их репутация снова была на высоте. Как отмечал Пьер Матисс, в 40-е годы «единственной стороной недалекого французского прошлого, которым Франция могла все еще безоговорочно гордиться, были достижения ее художников». Свое первое письмо Пьеру Шагал начал так: «Я видел Вашего отца, и я был так счастлив, беседуя с ним. Он великолепен». Литовский еврей, фотограф Изис, получивший заказ от журнала Paris Match, приехал в Оржеваль и уловил что-то противоречивое в личности Шагала: он сделал живые, но слегка окрашенные меланхолией портреты художника. Когда фотографа спросили, что больше всего его поразило в Шагале, он ответил: «Подвижность его лица, которое иногда бывало таким закрытым и удаленным, а в другой раз буквально пронзало вас своим озорным и пленительным взглядом. Возможно, нас сблизило наше происхождение. Мы хорошо поладили друг с другом. Бывало, прогуливались вместе по Парижу, не имея в мыслях никаких профессиональных целей. Мы могли бродить, останавливаться в маленьких бистро, оживлять воспоминания. По дороге совершали паломничество в места, где жили, например, в «Улей»… Каждый раз для него это было горькое путешествие в прошлое».
Вирджинию подобная гармония с фотографами и знаменитыми художниками наводила на мысль о нездоровом интересе Шагала к славе. Она не могла уловить, как инстинктивно это делала Ида, что Шагал в возрасте шестидесяти одного года, прожив долгое время на грани нищеты, не мог отказаться от нового высокого статуса, предложенного ему звания героя модернизма, который пережил войну и фашизм. Шагал и Пикассо, как никогда раньше, вращались в кругах истеблишмента, в то время как некоторые французы (к примеру, Дерен и Вламинк), которые опрометчиво приняли предложения поехать в нацистскую Германию, никогда уже не смогли восстановить репутацию. В октябре 1948 года Вирджиния стала неодобрительно писать о том, как занят Шагал другими художниками, и вместе с Идой начала поиски своей роли в обществе. Она стала сравнивать их отношения, выдохшиеся в тихой заводи Хай Фоллс, с узами, связывающими брата и сестру. Теперь их несовместимость, скрывавшаяся за внешним налетом простодушия, начала проявляться еще и благодаря сложности характера Иды. «О, моя дочь, она та самая прекрасная волна, которая омывает все, – писал Шагал в 1950 году. – Все вращаются вокруг нее, как планеты вокруг Солнца». Шагал пытался писать ее, но не был удовлетворен результатом: то ли ее присутствие было слишком доминирующим, то ли он желал угодить ей. А может быть, сильное сходство между ними подавляло его? В частых долгих разговорах и по телефону, и с глазу на глаз отец и дочь всегда говорили по-русски, исключая, таким образом, из разговора Вирджинию, и только с Идой Шагал обсуждал свои дела и меру своего успеха. «Иногда случалось, что Марк и я принимали некий совместный план действий, который Ида не одобряла, и она заставляла его согласиться с ней. Он тут же отрекался от меня, уверяя ее, что он никогда не считал мое мнение правильным. Он был по-детски вероломным», – вспоминала Вирджиния.
Летом 1949 года Ида, ограничившая поездки и свою работу во имя интересов отца, заболела и после операции по удалению язвы желудка переехала в Оржеваль, чтобы восстанавливать силы. Как раз когда девятилетняя Джин, что символично, оттуда уехала. На этот раз девочка была отослана на год в Англию, к бабушке и дедушке. Не считая пансионов, это был уже пятый ее дом за четыре года. Так Вирджиния еще раз отвоевывала мир для Шагала, хотя позднее Джин полагала, что ее мать, сражавшуюся за признание своей нежной, ангельской роли, почти так же, как и Шагала, беспокоило эмоциональное поведение ревнивой дочери. Еще Джин думала, будто она была темным пятном в жизни матери, и это была слабая сторона зависимой женщины, пытавшейся отрицать прошлое в авантюре с Шагалом.
В то время, как Вирджиния ощущала себя вычеркнутой и бесполезной, Шагал выражал свое несчастье на холстах. Вирджиния не стала его музой – все его главные работы продолжали быть эпитафией Белле, каждый образ теперь был заглушен или преображен скорбью. «Часы с синим крылом» – самая важная картина из тех, что он завершил в Оржевале, парафраз его холста 1930 года «Часы на улице». Центральное место занимают старые дедовские часы из Витебска, их фронтон покрыт снегом, а маятник – большими золотыми точками. Теперь, как и в 1930 году, у часов лишь одно хлопающее крыло, но в ранней работе часы обуты в ботинок и слегка продвигаются вдоль улицы, будто это шутка сюрреалиста. Здесь часы парят неопределенно над землей, идя в никуда. Острое, трепетное изображение часов и старик еврей картины 1930 года переделаны: за сценой печально наблюдает окутанный тьмой петух, а нечеткая фигура уставшего нищего – всего лишь тусклый набросок на снегу сбоку от часов; с другой стороны лежит брошенный умирающий букет. Едва различимые внутри ящика часов любовники, прижавшиеся друг к другу, похожи на привидения, отрезанные от мира, задержанные временем.
Эта картина наводит на мысль об эмоциональном крушении. Шагал заканчивал работу, когда из России пришли известия об исчезновении еврейских интеллигентов, в том числе его друга Фефера, а также Переца Маркиша и Давида Бергельсона, писателей, с которыми он работал в 20-е годы. Эренбург был в Париже и лгал, говоря, что видел их в Москве. Возможно, он имел в виду, что видел их в Лубянской тюрьме, откуда Фефера вывезли, когда его друг из Нью-Йорка Поль Робсон приехал в Россию. Отмытого и одетого в костюм Фефера привели к Робсону в комнату с прослушивающей аппаратурой, но Фефер все-таки показал жестами, что Михоэлс убит и что его собственная казнь неизбежна. Робсон заметил, что у Фефера нет на руках ногтей, – его пытали, – но по возвращении в Америку он так ничего никому и не рассказал. На Западе полагали, что все писатели уже убиты, а для Шагала это стало последним разочарованием в Советской России. Он не высказывался публично из-за беспокойства о своих сестрах. Тогда он еще не знал, выжили ли они. Позднее ему сообщили, что во время войны все пять сестер были эвакуированы из Ленинграда в Самарканд, что трое из них болели и умерли вскоре после возвращения из эвакуации. Его любимая сестра Лиза и младшая Марьяська, однако, все еще были живы.
Следовательно, картину «Часы с синим крылом» писали и сомнения, и печаль Шагала. По словам писателя Юрия Трифонова, Шагал в возрасте восьмидесяти лет, глядя на репродукцию этой картины, «пробормотал едва слышно, не нам, а себе: «Каким надо быть несчастным, чтобы это написать…» Из Оржеваля Шагал писал Опатошу: «Я сам не могу выбраться из Витебска… Так вот в чем вопрос: что я делаю? И как долго это может продолжаться?» Вирджиния отмечала, что он был «постоянно встревожен… Он никогда не был действительно счастлив, поскольку все беспокоился о чем-то. Я часто видела его буквально заламывающим руки в мучении из-за, казалось бы, самой тривиальной вещи, это был внешний признак глубокого волнения… Однажды он сказал мне: «Иногда сквозь меня протекают волны уныния, будто ветер в поле пшеницы, – знаешь, бежит дорожка через пшеницу зараз во множестве мест. Прекрасно, когда видишь это, но и всегда печально». Когда шел дождь, он был так несчастен, как будто с неба лились чернила. Однажды, когда я поставила для него пластинку с музыкой Моцарта, чтобы развлечь его, он немного послушал и сказал: «Ах, Моцарт! По-твоему, это счастливый человек!» «И у Моцарта были свои причины печалиться», – напомнила я ему. «Да, но ничто не убивало его радости», – [ответил Шагал]».
Самым лучшим способом скрыться от самого себя был побег на юг. В начале 1949 года Шагалы провели четыре месяца в качестве гостей Териада в Сен-Жан-Кап-Ферра, на малодоступном мысу между Ниццей и Монте-Карло, где среди пышной зелени стояла вилла «Наташа» с видом на море. Здесь Шагал успешно работал, делал гуаши, по большей части глянцевитые, в текучем синем цвете: «Рыбы в Сен-Жане», «Синий пейзаж» и «Сен-Жан-Кап-Ферра». Териад был очень гостеприимным хозяином: обильная еда и шампанское подавались его домоправительницей под апельсиновыми деревьями, за Шагалом ухаживали, из-за него суетились. Териад – крупный, теплый человек, тонкий интеллектуал, сопереживающий, как Воллар, но с лучшим, чем у Воллара, характером. Он писал Шагалу лестные письма начиная с 20-х годов и теперь сменил Воллара как его издатель. Среди недавно выпущенных им шедевров было произведение Матисса 1947 года «Джаз». Особенно прельщала Шагала эрудиция Териада. Грек, пропитанный классическими традициями, он исполнял определенную роль, когда побережье Средиземного моря в конце 40-х – в 50-е годы стало последним прибежищем классицизма и наслаждением модернистов. Только что в Канне умер Боннар, дом Ренуара в Кань-сюр-Мер был выставлен на продажу, а выставка Матисса в 1946 году в Ницце символизировала послевоенное возрождение Ривьеры.
После Первой мировой войны европейское искусство отмечало возвращение к классицизму, острую тоску по порядку и единение с классическим миром. По этой причине после 1945 года Средиземноморье и его классическое наследие было весьма притягательным.
Шагал и Вирджиния присоединились к выжившим великим мастерам, которые расположились у побережья со своими новыми, гораздо более молодыми компаньонами. Пикассо, вдохновленный средиземноморскими и классическими темами, работал в Антибах, там же были и Валларис с Франсузой Жило и их двумя маленькими детьми. Матисс работал над дизайном часовни Розер в древнем, окруженном стенами городе Вансе, он жил с Лидией Дилекторской в Симье. Лидия, родившаяся в 1910 году в Сибири и осиротевшая в годы революции, была самой старшей и самой твердой из трех женщин, она полностью посвятила свое существование жизни все еще работающего восьмидесятилетнего Матисса. Вирджиния и Франсуаза были моложе и испытывали некие противоречия по поводу своей подчиненной роли рядом с художниками, которые в итоге жертвовали любыми человеческими отношениями во имя своего искусства.
Лидерами более молодого поколения людей, оживлявших Лазурный берег, были дилер Эме Маг и его бойкая жена Маргерит; у них был дом в Вансе. Владея во время войны писчебумажным магазином на береговой линии Канн, Маг в те дни поддерживал болезненного Боннара. Впоследствии Маг открыл свою первую галерею в Париже и отчаянно воевал за приобретение работ многих важных художников, в результате у него оказались Миро, Джакометти и Брак. А теперь он стал обхаживать Шагала.
Как и у Териада, у Мага были особые отношения с Матиссом. Он родился в 1906 году в Хазенбруке, около родного для Матисса места – Като-Камбрези у франко-бельгийской границы, и осиротел в Первую мировую войну. Он имел сходство с великим художником в ряде фламандских качеств: в крепкой выносливости, в серьезном отношении к работе, в прагматизме и энергичности. Вирджиния вспоминала, что Маг «никогда не позволял себе ни во что вмешиваться. Но его маленькие голубые глаза наблюдали за всем, а его тонкие губы складывались в слабую улыбку, наполовину выражавшую смущение, наполовину – дипломатичную любезность. Он был одарен редким природным чутьем распознавать истинное качество произведений искусства и блистательным деловым умом».
В 1949 году Маг выиграл битву за право представлять Шагала, хотя право это не было исключительным, на чем он обычно настаивал. В данном случае он отступил от своих правил, и Ида, которая жила на то, что была дилером отца, смогла продолжать свою деятельность. Она была настолько успешна, что к концу 1949 года смогла купить большой городской дом XVII века на набережной Башенных часов в Париже. Из окон главного фасада открывался великолепный вид на Сену и Новый мост, позади дома была спокойная, уединенная площадь Дофина – любимое место сюрреалистов, которые шутили, что узкие треугольные очертания площади напоминают им о сужающихся к кончикам женских ножках.
Дом Иды стал временной базой Шагала в Париже. Но он получал такое удовольствие от тепла, солнца, моря и компании на Кап-Ферра, что решил совсем переехать на юг. В октябре он закрыл дом в Оржевале и двинулся с Вирджинией и Давидом в Ванс. В начале нового года он купил по совету Иды большую развалюху в стиле belle époque, виллу Les Collines, стоящую на склоне Бо-де-Блан. Продавцом был друг Иды Клод Борде, его мать Катерина Поззи жила там со своим любовником Полем Валери. В то время, когда Клод участвовал в движении Сопротивления, комната в изолированном домике, дверь которого открывалась в поля, была его убежищем. Звонок, проведенный из большого дома, предупреждал его об опасности. Ида предназначала это место, известное всем как «комната Клода», для своей спальни. В этом же доме Шагал сделал и свою студию. Из ее больших окон открывался вид на сад финиковых пальм и апельсиновых деревьев, на далекое море, на кровли домов внизу и на средневековый собор Ванса. Шагал ценил уединенное расположение виллы, Ида – изолированный вход, который уберегал ее отца от посетителей. Единственным неудобством в расположении «Холмов» было то, что вилла находилась лишь в нескольких сотнях ярдов от часовни Розер, для которой Матисс заканчивал свой дизайн. Деловую улицу, которая проходила сквозь широкую арку, вот-вот собирались переименовать в его честь, и восьмидесятилетний живописец, знавший о ревнивой чувствительности Шагала, шутил, что продавцам следовало бы побыстрее заключить сделку, поскольку в ином случае Шагал просто не сможет заставить себя купить дом на авеню Анри Матисса.
После того как началась война, Борде редко посещали дом, и там все пришло в упадок, но Вирджиния наняла строителей, у Иды была Беллина элегантная мебель из парижского дома Шагалов 1930-х годов, которую наконец-то забрали со склада. Были наняты служанки, экономка, постоянный садовник, и весной 1950 года Шагалы въехали в дом. Искусствовед Вальтер Эрбен, приехавший как-то в мае к Шагалу, спустя несколько лет описывал окружавшие дом виноградники, персиковый сад и оливковые деревья. На увитых плющом столбах ворот висела аккуратно написанная табличка «Les Collines», над нею высились кованые железные ворота, открывавшиеся в большой парк, «в дальнем конце которого, среди листвы тропических деревьев, сверкали высокий дом типа виллы и фасад более современной студии… Гравий подъездной дороги ослеплял глаз. Деревья стояли в своих собственных округлых тенях; листвы их будто не касалось дуновение ветра. С другой стороны дороги одна над другой громоздились террасы и над спутанной травой возвышались яблони… Парк заканчивался стеной у дальней террасы, где между высокими кедрами и могучими пальмами виднелись тщательно ухоженные газоны и клумбы. И вот уже совсем близко мерцали выбеленные стены дома. Высокие фисташково-зеленые ставни были закрыты. Двери небольшого подсобного здания, служившего гаражом, были широко открыты. Над гаражом находилась студия с двумя большими окнами с белыми занавесками… К правой стороне дома примыкала крытая терраса… На мягкой штукатурке стены был нацарапан крупный рисунок: женская фигура и животное, которое одновременно было и ослом, и лошадью, и коровой… Рисунок смотрелся как рельеф, белый на белом, с лиловыми тенями – необычный Шагал».
«Холмы» стали домом Шагала на шестнадцать лет. Здесь он жил значительно дольше, чем где бы то ни было прежде. Это место было как домом, так и витриной: картина «Новобрачные с Эйфелевой башней», заявлявшая о безусловной преданности Парижу, висела в гостиной над мраморным камином. Картина «Продавец скота» главенствовала в столовой; гостям часто сервировали чай в соседней комнате за столом, стоящим под картинами 1910 года «Русская свадьба» и «Падение ангела», мучительная композиция которой отражала собственные муки художника. Вирджиния справедливо, но не лояльно отмечала, что отсутствие в картинах истинной силы беспокоило ее каждый раз, как она проходила мимо. Вирджинию расстраивала вся эта пышность, она мечтала о сельском доме с коровами и цыплятами. Шагал же говорил, что во Франции он был важной персоной и больше не мог жить так, как они жили в Хай Фоллс, – с коровой, позванивающей колокольчиком у подъезда к дому. И Вирджиния вскоре после того, как они поселились на вилле, стала проводить время с какими-то протохиппи, живущими в Рокфор ле Пэн. Их альтернативный образ жизни – вегетарианская диета, купание обнаженными – был своеобразным побегом. Так было и с другом Вирджинии в Америке, хиромантом, который бежал из высоко-рафинированной среды мира искусства. Вирджиния наблюдала, как Шагал изо всех сил сознательно стремился вести образ жизни, подобный образу жизни двух его знаменитых соседей, и так же напряженно работать.
К 1950 году, по словам наблюдателя, отношения Пикассо и Матисса были, «грубо говоря, такими, когда один из них увенчивал голову другого», но они не могли быть друзьями. У Шагала не было работ других живописцев, лишь несколько скульптур: бронзовая ню Ренуара, маленький Майоль, глиняная фигурка Анри Лорана. Это выдавало его нестабильность, замешанную на амбициях и комплексе жертвы, в начале 50-х годов он был очень уязвим эмоционально. И, устроив свою резиденцию рядом с домами Пикассо и Матисса, он испытывал только жгучую боль, беспокойство и зависть.
Тем временем Ида занялась обольщением обоих стариков. Шагал одновременно и ревновал, и гордился тем, что она позировала Матиссу для серии рисунков. Во время ланча у Териада, где присутствовал Пикассо, – там была роскошная русская еда, которую приготовила сама Ида, «Она использовала весь свой шарм, чтобы воздействовать на Пабло, и говорила ему, как много для нее значат его работы… Она привела в действие все свои ухищрения и в своем поклонении почти вешалась на Пикассо. К концу дня Пикассо был у нее в руках и начал рассказывать ей, как сильно ему нравится Шагал», – вспоминала Франсуаза Жило.
Еще в Хай Фоллс Ида заставила отца написать Пикассо и вложить в письмо фотографию Давида. Пикассо – у которого через год тоже родился сын – был тронут и приколол фотографию к стене своей спальни. Теперь именно Ида настояла на том, чтобы Териад в качестве ответного жеста устроил ланч для Пикассо и Шагала на вилле «Наташа». Шагал нервничал, при одном лишь упоминании имени Пикассо он начинал сильнее заикаться. Когда Пикассо подъехал в своей большой машине с ливрейным шофером, он был в мерзком настроении и отказался присесть, пока Териад не снимет картину Боннара, потому что его от нее тошнило. Затем Пикассо стал разглядывать Вирджинию, которая, по словам Жило, «имела очень хорошенькое лицо, но была чрезвычайно худой и высокой, возвышалась, словно башня, над Шагалом, Пабло и всеми остальными. Пабло, я это видела, был ошеломлен ее худобой. Вдобавок она была, по моему мнению, теософом, и ее принципы не позволяли ей есть мясо и около трети того, что было на столе. Ее дочь, лет десяти, тоже была там и следовала тем же диетическим законам. Пабло нашел это настолько отвратительным, что и сам с трудом вообще мог есть». Отвращение Пикассо к тощим женщинам было всем хорошо известно, – вероятно, он воспринимал их отказ от еды как своего рода эмоциональный протест.
Настроение Пикассо все ухудшалось: он стал насмехаться над Шагалом за его комфортную жизнь в Америке, когда французы после освобождения страдали от всяческих послевоенных трудностей. Потом он спросил, почему Шагал никогда не ездил в Россию. Ему удалось задеть обнаженный нерв Шагала. Как раз в это время Мишель Горде, отправился с журналистским заданием в Москву, где получил известия о Фефере, и теперь Шагал знал, что тот жив, но находится в тюрьме. Письма Шагала на идише друзьям были полны отчаяния. В то лето он жаловался Абраму Суцкеверу, что Ванс не был еврейским городом и что в жестокие времена он тосковал по евреям. Но в ответ на слова Пикассо он только блеснул широкой улыбкой и предположил, что, как член коммунистической партии, тот должен поехать первым, поскольку он слышал, что «в России очень любят вас, но не вашу живопись». Тогда «Пабло стал совсем мерзким и сказал: «У вас, я полагаю, все дело в бизнесе. Там денег не сделать». И прямо тут закончилась их дружба. Улыбки оставались широкими и яркими, но косвенные намеки становились все яснее и яснее, и спустя некоторое время мы оставили под столом два трупа».
В дальнейшем встречи двух мастеров были редкими. Шагала, как и многих художников на юге, привлекало экспериментирование с искусством керамики – искусством, связанным с землей. Время от времени Шагал и Пикассо сталкивались в гончарной мастерской Валлориса, хотя Шагал старался избегать Пикассо, бывавшего там очень часто. Однажды, увидев, что вошел Пикассо, он вышел «подышать свежим воздухом», а по возвращении нашел тарелку, над которой собирался работать, прекрасно разрисованной шагаловскими мотивами в исполнении Пикассо. Оба осторожно приглядывали друг за другом.
Через несколько лет галерист Эберхард Корнфельд, который составлял каталог шагаловских рисунков, ехал с Шагалом мимо виллы Пикассо «Калифорния», и тот упорно смотрел только на дорогу перед собой, но ткнул большим пальцем вправо и пробормотал: «Ici habite Espagnol». Пикассо, который знал о контактах Корнфельда с Шагалом, вскоре встретился с галеристом и спросил у него: «Comment va le Russe?» Редко когда Шагал мог заставить себя сказать доброе слово о Пикассо. «Что за гений этот Пикассо… Жаль, что не пишет», – говорил он Жило. Пикассо в начале 50-х годов мог позволить себе быть более великодушным, особенно когда с грустью понял, что смерть Матисса близка. «Когда Матисс умрет, Шагал останется единственным живописцем, который действительно понимает, что такое цвет, – говорил он Жило. – Я не схожу с ума по этим петухам, ослам и летающим скрипачам, по всему этому фольклору, но его холсты действительно написаны, это не просто набросано там все вместе. Некоторые из последних вещей, которые он сделал в Вансе, убеждают меня, что, начиная с Ренуара, нет никого, у кого есть такое чувство цвета, как у Шагала».
Пикассо мог говорить о картине «Красное солнце» (1949) – первой новой работе, показанной в «Холмах», которая, как рассказывал Эрбен, «висела в холле главного входа и сияла исходящим из темноты цветом, приветствуя каждого входящего». Удлиненная синяя женская фигура (высокая худая Вирджиния стала прообразом этого персонажа) по диагонали перечекает картину в движении навстречу юноше в желтом, который разделяет собой на части сверкающее красное солнце. Пространство холста заполняют шагаловские образы: петух, осел, подсвечник и букет, написанные в спокойных тонах. Самым замечательным и перспективным, по мнению Эрбена, является то, что очертания любовников и солнца, «четкие и убедительные, напоминают свинцовое плетение витражных окон, сквозь которые свет льется во всем своем великолепии». Тот же эффект почти прозрачного цвета – в картине «Синий цирк» (1950), где изображены кружащийся акробат – снова худая, подвижная фигура, разделяющая холст на части, – рыба, лошадь и луна, тщательно прорисованные на синем, точечном фоне с намеком на тени. Здесь определенно чувствуется большое влияние простоты и совершенной красоты часовни Матисса с ее абстрактными тенями, с льющимся через витражные окна окрашенным в цветовую гамму Средиземноморья светом – лимонно-желтого солнца, интенсивно-зеленой растительности, синевы моря и неба. Между 1949 годом и июнем 1950-го Шагал наблюдал за тем, как Матисс работает в часовне. На ее освящение в Ванс приезжал Пьер, который представлял отца. Возвышающаяся всего в нескольких шагах вверх от «Холмов» часовня Матисса возвещала о его неизменном присутствии.
Жило настаивала на том, что когда Пикассо навещал Матисса, то по условиям договора между ними Матисс должен был не упоминать Боннара (который был для Пикассо bete noir) а Пикассо – воздерживаться от разговоров о Шагале. Но лично Матисс гораздо более сердечно относился к Шагалу, чем Пикассо. Шагал и Вирджиния нанесли ему несколько визитов, чтобы оказать почтение. Разговорчивый и все еще слегка пугающий Матисс лежал в кровати, рисуя на потолке углем, прикрепленным к концу бамбукового шеста, или вырезая большие куски цветной бумаги для Лидии, чтобы наклеивать их на доску.
Шагал восхищался Матиссом всю свою жизнь, их дружбу, за которой наблюдал Жан Кассу, отличали спокойствие и улыбчивость. Даже большой серо-белый кот, подаренный Шагалу старым художником, получал специальное лечение в «Холмах», и он, единственный среди многих домашних животных, жил без имени, его просто называли «кот Матисса».
Шагал хорошо понимал постоянную тревогу Матисса, потому что и сам страдал от нее. Он сочувствовал Матиссу, страдавшему от общей слабости и нездоровья. В декабре 1950 года Шагал сам перенес операцию, после чего два месяца оставался в больнице. Вирджиния спала в его больничной палате каждую ночь, она отмечала, что он «никогда не улыбался и редко разговаривал… все эти два месяца у него было несчастнейшее выражение лица… он был совершенно поглощен собой и необщителен, от этого нарушился теплый контакт между нами». Сначала Вирджиния возражала против операции, веря в то, что рак, как советовали ей ее рокфоровские друзья, можно вылечить диетой, и она пыталась ввести суровый режим питания. «Мне просто нужно положить в рот одну маленькую сладкую штучку», – бормотал он Вирджинии после каждого приема пищи. Ему обычно отказывали, потому что единственным десертом, который умела готовить Вирджиния, был рисовый пудинг, и отказ этот стал символом отсутствия некой сладости в их отношениях. Ида неизменно компенсировала строгую диету, всякий раз она приезжала нагруженная вкусными и щедрыми подарками. В декабре 1950 года она писала, что устала от пребывания в клинике с Шагалом и стала нервной, поскольку два месяца совершала регулярные поездки между Ниццей и Швейцарией, где в знаковую выставку 1950–1951 годов в Цюрихе и Берне были включены работы отца из коллекции Вальдена, которых Шагал не видел с 1914 года.
Шагал, по словам Вирджинии, вел себя с Матиссом как нельзя лучше. Подобное благородство не было характерно для художника, который считал контакты с другими живописцами почти невозможными.
«Ида приехала за мной в своем автомобиле, чтобы отвезти к «рара». По крайней мере, хоть это была не Вирджиния… Когда я появился у Шагала, он сказал мне, что Матисс звонил по телефону и спрашивал, приехал ли я, и настаивал на том, что я должен видеть часовню при самом лучшем освещении. «Мы собираемся пораньше поесть, – сказал Шагал, – и прямо после ланча поехать в церковь…» Шагал всегда совершенно непринужденно выказывал истинное желание сделать приятное Матиссу. Мы поступили так, как он и сказал. Я увидел часовню в хорошем освещении и искренно ею восхищался… По возвращении Шагал сказал мне: «Не теряйте ни минуты, вы должны сразу же позвонить по телефону Матиссу. Я бы именно так и сделал». И я побежал к телефону и почувствовал, что Матисс с нетерпением ожидал услышать, что я скажу, и он, как мне показалось, сильно обрадовался», – писал Кассу о поездке в «Холмы», которую он совершил в 1951 году, сразу после того, как Матисс завершил свою вызвавшую споры работу в часовне.
Матисс вел долгую битву с католической церковью за то, чтобы ему позволили быть свободным в своей работе. Он достиг победы только тогда, когда монах-доминиканец, отец Мари – Ален Кутюрье, – специалист по витражам и выдающийся модернизатор, принял его под свое покровительство. Кутюрье, утонченный интеллектуал, который, как и его друг Жак Маритен, легко вращался как в церковных кругах, так и в высшем светском обществе, хотел пригласить и Шагала декорировать баптистерий для своей современной церкви Нотр-Дам-де-Тут-Грас в Верхней Савойе. Кутюрье имел весьма просвещенный взгляд на современных религиозных художников, он говорил: «Лучше гений без веры, чем верующий без таланта… великий художник всегда есть великое духовное существо, каждый на свой лад <…> мы должны принимать их такими, каковы они есть… едва ли [среди них есть] христиане вообще». В церкви уже работало полдюжины художников, они были коммунистами, евреями, атеистами или и тем, и другим, и третьим, вместе взятым. Леже сделал мозаику, Матисс – желтый керамический алтарь, Боннар – живопись, Жермен Ришье – бронзовое распятие, а Жак Липшиц – бронзовую деву, подписав работу: «Яков Липшиц, еврей, верующий в религию своих предков, сделал эту деву для взаимопонимания человечества на земле так долго, как царит Дух», были там и темные витражи католика Руо.
Кутюрье, появившийся в Вансе задрапированным в широкое белое церковное одеяние, сшитое в модном доме «Баленсиага», был гостем смущающим и харизматичным. Он растаял перед Идой, хотя был холоден как лед с Вирджинией, когда она везла его назад в Ниццу. В дороге он непринужденно болтал о храме, объединяющем все религии в мистической философии. Шагал, сопровождая Кутюрье в Высокую Савойю, был застенчив: смущало положение, в котором он оказался, – положение еврея, работающего для христианской церкви. Он стал писать письма с вопросами по этому поводу многим авторитетным евреям: Опатошу, Суцкеверу и Хаиму Вейцману, президенту Израиля. В конце концов он взялся за работу, но завершил ее только в 1957 году, уже после смерти Кутюрье. Возможно, Шагал в 1950–1951 годах действительно закидывал удочку с желанием получить заказ на синагогу вместо церкви. После «Алеко» и «Жар-птицы» он постоянно повторял: «Дайте мне стены!» На него произвели неизгладимое впечатление фрески Джотто в капелле Скровеньи в Падуе, которые он видел в конце 1948 года. Он предлагал декорировать а lа Матисс две церкви в Вансе, но епархия Ниццы отвергла оба предложения.
Матисс определенно относился к своей работе в церкви, как к работе в театре: «Мне не нужно возводить церкви… Я делаю что-то большее, подобное театральной декорации… смысл состоит в том, чтобы создавать особую атмосферу: очищать людей, возвышать их над каждодневными заботами и занятиями». Шагал в это время также тосковал по театру, он всегда ассоциировал актеров и цирковых с религиозными персонажами. Начиная с 1950 года его картины можно рассматривать как черновики монументальных работ – витражей или фресок. В Вансе он начал с возвращения к религиозным картинам. И снова первой из них стала неоконченная работа 1931 года «Авраам и ангелы», которая увлекала возможностью добиться размеров фрески, что соответствовало теперешним интересам Шагала. Потом была картина «Царь Давид», где (как в картине «Красное солнце») пышные красные одежды Давида мерцают на темном фоне подобно изображениям на иконах, и картина «Моисей, получающий скрижали Завета». «Как раз тогда, – писал Франц Мейер, – библейское мышление Шагала было сконцентрировано на Давиде и Моисее. Он почитал их как двух величайших лидеров в начале и на пике первой эпохи расцвета Израиля».
Израиль тоже хотел пригласить Шагала. У новой страны не было еще достаточных финансовых возможностей, но Шагал и Ида согласились дать на время картины из своей личной коллекции для выставок в Иерусалиме и в Тель-Авиве. Как обычно, Ида поехала первой, чтобы наблюдать за развеской работ и руководить открытием выставки. Вернулась она на подъеме, сказав, что эта поездка была самым потрясающим событием в ее жизни. На Вирджинию рассказы Иды не произвели сильного впечатления, она считала, что та слишком напряженно работала, что за славу Шагала она платила собственным здоровьем и счастьем всей семьи.
Вирджиния была вынуждена поехать в Израиль, но у нее вовсе не было желания следовать за Шагалом в этом турне знаменитости. Она пыталась найти время для своей собственной литературной деятельности и для рокфоровских друзей. Среди них был один поэт, к которому ее романтически влекло, хотя он и не отвечал ей взаимностью. Ее тревожило, что придется оставить детей (летом 1951 года Джин вернулась в Ванс). Она уверяла, что не должна там присутствовать в качестве компаньона-нееврея. Но Шагал, который все еще нервничал по поводу своего здоровья после операции, чувствовал, что просто не может поехать без нее. У него были свои личные тревоги относительно поездки в это молодое государство: будучи недоверчивым к неевреям, часто он был еще более недоверчив к евреям, считая, что они пытаются использовать в своих целях его международную репутацию. Как и всегда, его также тревожило еврейское культурное невежество и то, что картины на темы черты оседлости потеряются в обществе, энергия которого направлена вперед, а не назад. К тому же невозможно было забыть его поездку в Палестину двадцатилетней давности, когда рядом была Белла. По всем этим причинам он колебался в определении даты поездки, откладывая решение до последней минуты, и в конце концов, охваченный ужасными опасениями, назначил отъезд на июнь 1951 года.
На фотографиях, сделанных в этом путешествии, Вирджиния на фоне резкого израильского солнца выглядит выше расплывчатой, карликовой фигуры Шагала, которого она пытается поддерживать. Видно, что отношения у этой пары отдаленные и натянутые.
Вирджиния вспоминала, что там между ними не было особенного тепла. В Израиле Шагалу было неловко и от присутствия Вирджинии рядом, и от пребывания в своей собственной шкуре. Ему предложили роскошный дом и оплату расходов, если он согласится сделать Хайфу своей зимней квартирой. Они нажимали на него, заставляя дать подобное обязательство стране: Шагал присутствовал на обеде с Голдой Меир, Давидом Бен-Гурионом и Хаимом Вейцманом. Ответом Шагала была постоянно повторяющаяся мантра: искусство живет во Франции.
Как и многим европейским евреям его поколения, ему было трудно признаться себе, что на самом деле он не чувствовал Израиль своим домом. Его восхищала энергия, упорная работа и оптимизм людей нового государства, и, как в 1931 году, он был поражен их силой и здоровьем, но колко высказывался в письме Опатошу, что за две тысячи лет евреи адаптировались к климату иначе, чем бедуины. Стоило только ему возвратиться домой, как он снова стал идеализировать эту землю, поскольку, несмотря ни на что, это родина евреев. Больше всего Шагала радовало его общение с Суцкевером, поэтом из Вильны, который вел битву (с небольшим успехом) за сохранение культуры идиша в Израиле. Вирджиния отмечала, что Суцкевер, который разговаривал с Шагалом исключительно на идише, «поддерживал в сознании Марка расположение к Белле, но слегка отстранялся от меня». В кругу друзей, сохранившихся после визита в Палестину, и друзей из Вильнюса разговор неизбежно касался смерти – смертей Беллы, Михоэлса, Фефера. Из Иерусалима Шагал писал Опатошу, что здесь «они плачут слезами Витебска, слезами моих родителей и Беллы».
После поездки в Израиль отношения Шагала и Вирджинии стали стремительно разрушаться, их разводили в стороны слава художника, иудаизм, трудности общения молодой женщины с человеком, постоянно пребывающим в воспоминаниях, в которых ей не было места. Сексуальное притяжение прежних лет уходило, но Шагал в середине своего седьмого десятка, возможно, этого и не замечал. «Марк, в сущности, был целомудренным человеком и весьма осторожным во всем, что касалось отношений с другим полом. Он был совершенно верным – у него никогда не было больших искушений, поскольку его потрясающий темперамент уходил в картины, – писала Вирджиния. – Я тосковала по страстной нежности, которая наполняла картины Марка, и это было то, чего я не могла ему объяснить. По природе своей Марк в любви был застенчивым и не откровенным… Он много говорил о любви вообще, он писал любовь, но не осуществлял ее».
Этому соответствовало и поведение Шагала в отношении великих тем, на которые он писал картины, – тем рождения, любви и смерти. В жизни он применял всяческие уловки, чтобы избежать личного соприкосновения с этими явлениями. «Это ужасно, что до сих пор не поставлен камень на могилах папы, Розы и Давида», – печалился он в своих мемуарах в 1922 году. Он не приехал в Витебск, когда умерли его родители, и теперь он часто сетовал, что бросил Беллу в Америке без подобающего надгробия. Рождение детей также пугало его: Иду он увидел только через четыре дня после рождения, а Давида – через три месяца.
Любовь после смерти Беллы тоже стала абстрактным понятием: сентиментальных любовников в его работах после 1950 года можно принять за самопародию. Когда Белла была жива, ему не нужно было продавать себя как художника романтического восторга, но, вернувшись во Францию, он превратил два слова – amour и chimie («любовь» и «химия») – в свои мантры, которые произносил всякий раз, когда его просили объяснить свое искусство. Он не давал точного определения, но amour жестко определяла темы его картин, а chimie – их цвет. И то, и другое применялось тогда, когда он обыгрывал персонаж сельского мистика, который не гармонировал с французским рационализмом. «В Оржевале, местности, изобилующей импрессионизмом, – замечал Жан Кассу, – он вновь обнаружил некоторые понятия, называющиеся amour и chimie… которые он нежно полюбил. Он всегда изысканно произносил эти слова, с жаром и таинственностью. Он притворялся, что ничего не может понять, вплоть до полного неведения, и играл роль Ивана – деревенского дурачка». Если это раздражало друзей, то Вирджинию это приводило в бешенство. Она наблюдала, как «он настолько хорошо играл роль Шагала (того Шагала, которым, как считали люди, он должен был бы быть), что нельзя было с уверенностью сказать, играет он или не играет».
Но за закрытыми дверями деревенский дурчок был мелким тираном. «Марк не давал мне ни банковского счета, ни денег на домашнее хозяйство, – вспоминала Вирджиния. – Я всегда должна была просить у него денег, при этом следовало объяснять, зачем они мне нужны. Я забирала все продукты в кредит, а в конце месяца он все оплачивал, хотя практически ему приходилось платить вдвойне, поскольку торговцы слегка превышали «договоренности». Любопытно, что им он доверял больше, чем мне!» Он брюзжал и бранился, подписывая чеки, и постоянно напоминал Вирджинии, что спас ее от нищеты и дал ей «неоценимые материальные блага». Ледяное отношение к Вирджинии многих европейских коллег Шагала – Пикассо, Кассу, Кутюрье, Суцкевера – не способствовало повышению ее статуса в доме и было оскорбительным в контрасте с блистательностью Иды. Только Клер Голль, которая после смерти Ивана в 1950 году приехала в Ванс, как правило, возмущалась Шагалом и симпатизировала Вирджинии. В комнате Клер Вирджиния позволяла себе расплакаться и, всхлипывая, рассказывать, что «каждый вечер я должна показывать ему счета, а он обсуждает каждую трату: мука, соль, кофе… Я его прислуга, я его секретарь, натурщица, шофер, бухгалтер и, несмотря на его миллионы, он с трудом дает мне достаточно денег, чтобы купить продукты».
Джин, которой исполнилось одиннадцать лет, отступала на задний план, когда гости, заполнившие дом, собирались вокруг Давида, потому что он был сыном Шагала. Один только веселый и добрый поэт Жак Превер суетился около нее, чтобы стать и ее другом. Она вспоминала: «Я чувствовала, что Давид лучше меня, и мне надо будет посвятить всю свою жизнь заботе о нем». Хотя теперь Джин называла Шагала «рара», его отношения с ней ограничивались лишь вопросом: «Помогаешь ли ты маме?» – так Шагал вспоминал, что его сестры помогали их матери.
Джин дошла до того, что думала о своей семье, как о семье с тремя детьми, из которых Шагал был самым требовательными. Она замечала, что под очаровательной, непосредственной, как у ребенка, внешностью человека, неприспособленного к быту, он увиливает от всех обязанностей взрослого.
Джин наблюдала, как ее мать всегда спешит в студию, чтобы позаботиться о нем. Если гости появлялись в доме в отсутствие Вирджинии, то Шагал полагал, что Джин должна играть роль хозяйки и подавать им ланч, что она любезно и делала. Но Вирджиния видела, как Джин все больше и больше обижалась. Шагал был рассеянным, он получал удовольствие от проживания каждого дня, – прогуливаясь по саду, радуясь вкусной еде и напиткам, наслаждаясь обществом приятной компании, или проводя часы бодрствования в студии.
Вирджиния, чувствуя, что ею пренебрегают и что ее присутствие воспринимается как само собой разумеющееся, тщетно пыталась писать, усаживаясь за свой стол после того, как Шагал ложился спать. Он настаивал, чтобы она писала не в студии, а в их спальне – как делала Белла. Он выражал свое недовольство во время совместных обедов с детьми, тогда Вирджиния стала на подносе приносить ему еду в студию. Шагал часто вызывал Иду, которая требовала от Вирджинии объяснений: «Теперь Ида находилась там почти все время и вела себя как наблюдатель, а иногда и вмешивалась». Иногда приезжал и новый бойфренд Иды, швейцарский искусствовед и куратор выставок Франц Мейер. Ида и Франц встретились на выставке Шагала в Швейцарии в конце 1950 года. Шагал сильно разволновался, когда они объявили о помолвке. Он увидел в трезвом, интеллигентном Франце идеального зятя, который смог бы несколько успокоить Иду. Франц происходил из богатой швейцарской семьи коллекционеров искусства, учился в Париже и был знаменитым искусствоведом. Брак Иды можно было рассматривать как повторение ситуации с браком ее бабушки Алты, которая, будучи богатой и активно участвовавшей в светской жизни, соединилась со склонным к уединению и чрезвычайно эрудированным Шмулем-Неухом Розенфельдом. Шагала радовали долгие серьезные немецкие обсуждения истории искусств с Мейером. Так случилось, что даже тема диссертации Мейера – большое окно с розеткой собора в Реймсе – была созвучна интересам Шагала. Вирджиния иногда про себя задумывалась, как живая, любящая жизненные блага Ида собирается быть счастливой с таким сухим, серьезным, неопытным человеком, к тому же более молодым, чем она. Но она надеялась, что Мейер отвлечет Иду от Шагала, хотя вышло по-другому. Мейер вскоре начал работать над изучением графических работ Шагала, затем написал монографию, которую опубликовал в 1961 году в Германии, а в 1964 году – в Англии. Исследование создавалось в 50-е годы при посредничестве Иды, но Мейер добился и полного взаимопонимания с самим Шагалом. Наряду с текстом, написанным в 1918 году Тугендхольдом и Эфросом, это очень важный и наиболее понятный научный труд из всех, когда-либо написанных о Шагале. Хотя у Мейера как биографа были связаны руки: ему было запрещено, например, упоминать о существовании Вирджинии или Давида, хотя он появляется в книге и назван на фотографии, показывающей Шагала за работой.
В сентябре Шагал и Вирджиния ненадолго съездили в Ле Драммон, где он в первый и последний раз писал ее обнаженной. Может быть, Шагал чувствовал, что она выскальзывает из его рук. Однако в длинном письме с курорта к Опатошу Шагал погружается в несчастную судьбу еврейских интеллигентов в России и в воспоминания о «моей маленькой и дорогой подруге, которая лежит там, в Н.-Й., бедняжка, и теперь уже как семь лет. Как долго она будет там лежать одна – кто знает».
Осенью в доме появился бельгийский фотограф Шарль Лейренс, который делал портрет Шагала в Америке. Фотограф приехал, чтобы сделать фотографии художника на вилле «Холмы». У учтивого, щегольски одетого, чувственного мужчины на год моложе Шагала, было слабое сердце, и скучающая, готовая флиртовать Вирджиния носила за ним его камеру. Шагал без особого восторга смотрел, как Лейренс учит ее началам фотографии. Как Джон Мак-Нил, как Шагал, который был одинок и сходил с ума от горя, когда она встретилась с ним, Лейренс был еще одним больным, нуждающимся в лечении, чья уязвимость привлекла Вирджинию.
Живые, проницательные портреты Лейренса были хорошо приняты в художественных и литературных кругах, и в январе 1952 года он был приглашен в «Холмы» фотографировать свадьбу Иды.
Ида потребовала, чтобы свадебная церемония проходила в студии Шагала, где под картиной «Синий цирк» Шагал танцевал с Жаком Превером, и оба танцора пытались макнуть Иду носом в шампанское перед тем, как она увенчала голову Франца последним слоем свадебного торта. Вечеринка продолжалась всю ночь в столовой под картиной «Продавец скота». Среди гостей были Борде, Маги, Жак Лассень и Териад.
Ида рассказывала, что это был теплый радостный день, в течение которого Шагал выглядел очень счастливым. Он улыбается в центре семейной свадебной фотографии, где запечатлены также шафер Мейера, искусствовед из Швейцарии, Арнольд Рудингер, и смеющаяся Буш Мейер-Грефе. Ида стоит между Мейером и Шагалом, Вирджиния неловко позирует в отдалении. После отъезда гостей по домам, в саду она сказала Шагалу, что теперь ее очередь выйти замуж. Джон Мак-Нил в конце концов согласился дать развод, и Шагал был полон страстного желания узаконить Давида. Через несколько недель Вирджиния уехала в Лондон, чтобы присутствовать на судебных слушаниях. «Я люблю тебя еще больше. Не сомневайся… Я все время думаю о тебе, ты мне нужна… Целую тебя много, много раз», – писал ей Шагал. Но высказывая благодарность Опатошу за то, что тот сфотографировал могилу Беллы – Ида просила Луи Стерна положить туда цветы, чтобы так отметить ее свадьбу, – он писал: «Как грустно, как тускло… Мне кажется, у меня нет сил плакать… Видите, мой дорогой, я все еще разрезан на куски и не могу залечить свою рану».
Когда Вирджиния вернулась с постановлением суда, озабоченная тем, что происходит с Джин, она вместе с Шагалом занялась подготовкой к первой выставке керамики художника, где должны были быть показаны и гравюры к «Басням» (наконец изданные Териадом). Открытие выставки в Париже в галерее Маг намечалось на март. Снова объявился Лейренс, предлогом послужило его намерение фотографировать еще одну выставку Шагала, в Ницце, в галерее Поншет. Они отбыли в одно и то же утро в Париж, Шагал поехал поездом, а Лерейнс – в автомобиле. У фотографа были свадебные фотографии для Иды, которые он собирался доставить в ее дом на Кэ д’Орлож. Вирджиния последовала за ними позже в другом автомобиле, она везла керамику для выставки. Но когда Лейренс доехал до Парижа, он позвонил по телефону Вирджинии, затем сел в самолет, вернулся в Ниццу и провел с ней ночь в отеле. Вирджиния сказала Шагалу, что она остановилась у друзей в Ментоне, но Шагал позвонил туда и обнаружил, что там ее нет. В тот же вечер он сухо написал ей: «Как дела? Ты? Дети? Дом? Ну, скоро увидимся, целую».
Лейренс полетел назад в Париж, чтобы встретиться с Идой, не отваживаясь вызвать ее подозрения, которые могли возникнуть, если бы он не появился. Вирджиния колебалась. Через три дня Шагал в новом письме спрашивал ее, когда она приедет, тоскуя по ней и беспокоясь, советуя ей пить травяной чай, жалуясь на то, что ему не хватает разговоров с ней, но что он может выражать свою любовь к ней только в живописи или в русских стихах.
По дороге в Париж Вирджиния прервала свое путешествие в Оксере, где провела еще одну ночь с Лейренсом. Лишь 20 марта вечером, накануне вернисажа она добралась до Кэ д’Орлож, где ее ожидали ледяной Шагал и Ида. Вирджиния, распаковывая керамику, пыталась обороняться, ее первыми словами были обвинения Шагала в том, что он стал игрушкой в руках дилеров и издателей. Но тревожные подозрения Шагала от этого только усилились. Как только они пришли в свою комнату в отеле «Вольтер», Вирджиния заперлась в ванной, чтобы прочесть письмо от Лейренса. Когда же она выходила из ванной, Шагал схватил это письмо, и все раскрылось. Как говорит Вирджиния, «он ударил меня своей железной рукой и повалил на пол, потом снова и снова бил меня по спине; когда я начала приходить в себя, он опять бил меня и кричал: «Как ты могла? Это самое подлое предательство. Этот человек чудовище! Он осмелился прийти в дом к Иде, будто ничего не случилось. Он лжец и лицемер! И ты не лучше»… Он еще раз ударил меня… теперь он хотел узнать правду».
Потом Шагал выскочил из комнаты и помчался рассказывать обо всем Иде. Вирджиния сразу же позвонила Лейренсу. Потом, прохаживаясь по берегу Сены, они планировали свое будущее. На следующий день, когда Вирджиния отказалась присутствовать на открытии в галерее Маг, Шагал снова повалил ее на пол, и она ушла. Вирджиния приняла твердое решение: она покидает Шагала.
Те несколько дней, когда Шагал и Вирджиния еще оставались в маленькой, способной вызвать приступ клаустрофобии, комнате отеля «Вольтер», Шагал и Ида приводили доводы, умоляли, запугивали и пытались торговаться. В начале апреля Вирджиния и Шагал в молчании возвращались в «Холмы», чтобы она могла упаковать вещи и забрать Джин и Давида. Шагал надеялся, что она изменит свои намерения, когда увидит дом и детей, но Вирджиния назначила дату отъезда на 16 апреля и заказала билеты на поезд в Париж, где Лейренс должен был ее встречать. Чтобы смягчить удар, она сказала Шагалу, что сначала поедет в Англию, чтобы подумать о сложившейся ситуации, но теперь уже ничто не может изменить ее решения. Шагал боялся, что больше никогда не увидит Давида, раз он будет жить в доме другого человека, ведь Вирджиния с корнем вырвала Джин из семьи точно в таком же возрасте – около шести лет – и нисколько не сомневалась в своей правоте. «Две совершенно мрачные недели, – писала Ида, – она паковала вещи под носом у отца и делала это так спокойно, так хладнокровно, не забывая ни о чем, даже об именах и адресах в их общей телефонной книжке тех, кто были большее ее друзьями, чем его».
Эти две недели Шагал жил в состоянии ошеломления, оцепенения, все еще не совсем веря в происходящее. Он и Вирджиния продолжали спать в одной кровати, иногда вместе ели, но он редко разговаривал с ней и надел на себя маску фатальной отстраненности. Он проводил дни в студии, делая рисунки и акварели в книгах, которые он подписал «Ma vie, mon art, mon amour, ma Virginia» и, мучаясь, подарил Вирджинии. Ида тем временем мобилизовала тяжелую артилерию Лазурного Берега, чтобы защитить Шагала в этом деле: Магов, Териада (который вызвал Вирджинию в Сен-Жан, чтобы сказать ей, что она имела священную обязанность к Шагалу как к художнику) и даже Лидию Дилекторскую, которая позвонила Вирджинии по телефону с приглашением – не принятым – от восьмидесятитрехлетнего лежащего в постели Матисса посетить его в Симье.
Только Пикассо, сексуально состоятельный в свои семьдесят лет, не сочувствовал Шагалу, когда Ида встретила его и Франсуазу Жило в балете. Он зло подшучивал над новостями. Когда Ида сказала: «Не смейтесь. Это могло бы случиться и с вами», – он только еще громче рассмеялся. «Это самая нелепая вещь, что я когда-либо слышал», – сказал Пикассо. Но в том же году Жило оставила его.
«После семи лет жизни с Вирджинией я почти раздавлен, я так расстроен, как только можно себе представить, – писал 10 апреля Шагал Опатошу. – Пришел некий персонаж (старый), некий фотограф, больной человек, делает служащие предлогом съемки обо мне в моем доме, и она «влюбляется» в него». Вирджиния обвиняла Шагала в эгоизме и в том, что он материалист: его дом был слишком большим, его картины слишком дорогими, его друзья слишком приземленными, его нервы слишком раздраженными в отношении к детям, чтобы они росли счастливыми.
«Теперь вы видите историю моей жизни после смерти Белочки, когда она пришла, как «бедная служанка» на Риверсайд-драйв… и я мечтал сделать ее принцессой… Будь она, по крайней мере, влюблена в молодого человека – это понятно, но… среди миллионов людей, больной, «сердечник» с астмой, шестидесяти двух лет. Это человеческое, «философское» преступление, которого я как художник, предположительно. ценимый в мире, не заслуживаю», – сетовал Шагал.
Письмо Шагала и оправдания, высказанные Вирджинией, обнаруживают полное отсутствие взаимопонимания. Это чудо, что они прожили вместе долгие семь лет. «Я хотела этой новой любви больше, чем чего-либо, – объясняла Вирджиния. – Мое часто возникавшее сильное желание начать все сначала шло от глубокого ощущения несоответствия. Я жила в ожидании более яркого будущего, когда я, наконец, ощутила бы адекватность. Но каждый раз я доставляла страдания другим. Возможно, я перестала бы причинять боль людям, когда, в конце концов, научилась бы принимать себя… тем не менее я должна полагаться на восприятие других людей, и теперь это был Шарль, который дал мне уверенность в себе». Для Шагала это было неуместно, банально, противоположно его искусству, с которым была неразрывно связана его собственная идентичность. «Я думаю, что она в своем безумии влюбилась в него… потому, что не понимала моей миссии в жизни и искусстве. Но если бы она обладала даром ЧУВСТВОВАТЬ искусство – и мое искусство, она должна была бы понимать, что я за личность… Но… она не имела этого и (не могла) постигнуть, что такое источник искусства. Это значит, что в ней не было даже 1/100 одаренности Беллы и вообще наших еврейских жен художников, которые стояли на своем посту, свято и посвятив себя… Это моя трагедия и моя ошибка… И теперь темная жизнь открыла для меня могилу, более горькую, чем могила Беллы, потому что с ее смертью я ЕСТЕСТВЕННО ГОРЮЮ, и наша любовь все равно остается в вечности. Но тут существуют ДВЕ ТРАГЕДИИ. Вторая – это оскорбление… Я прошу Господа, если Вирджиния вернется, чтобы у меня было сил ответить ей, что она может оставаться там, где она есть. Несмотря на мою собственную ужасную любовь к ней и неистовство в отношении моего сына, которого она забрала с собой».
Шестнадцатого апреля Маги послали своего шофера за Шагалом за полчаса до того, как Вирджиния должна была уезжать. Шагал поцеловал Вирджинию и детей на прощание и сказал двенадцатилетней Джин: «Скажи своей маме, чтобы она вернулась назад». «Но, конечно, мы вернемся назад», – ответила девочка, которая думала, что они едут на каникулы. Как только дом скрылся из виду, Вирджиния объяснила, что теперь они будут жить с Шарлем. «С которым Шарлем?» – спросила Джин, поскольку у семьи было два знакомых Шарля – «оба старики»: Лейренс и критик Шарль Эстьен. В результате Джин и Давид тут же были оба отправлены в школу в Англии и оставались там до конца июля, в тот время как Вирджиния приехала к Лейренсу, за которого 14 мая вышла замуж. Шагал опять не разговаривал с Вирджинией, хотя позднее она посетила Ванс и прошлась по деревне в надежде увидеть его на прогулке. В 1956 году Вирджиния взяла Давида на выставку его отца в галерее Маг в Париже. Шагал молча пожал ей руку, и больше они никогда друг друга не видели.