Книга: Марк Шагал
Назад: Глава двадцатая Америка. Нью-Йорк 1941—1944
Дальше: Глава двадцать вторая Возвращение в Европу. Оржеваль и Ванс 1948—1952

Глава двадцать первая
Вирджиния. Нью-Йорк и Хай Фоллс 1944—1948

Шесть месяцев холсты Шагала в его студии были отвернуты лицом к стене и он не прикасался к кистям. Это был едва ли не единственный период в его жизни, когда он был не в состоянии писать: Шагал корчился на полу квартиры Иды, вопил, что тоже хочет умереть. Сначала он был слишком убит горем, чтобы действовать, и так и жил, закутавшись в скорбь, не будучи в состоянии отвечать на телефонные звонки, участливые письма и телеграммы, которые лились потоком на русском, идише, французском, немецком, английском, не будучи в состоянии общаться с внешним миром вообще. «Не знаю, жил ли я. Не знаю / живу ли… В небеса гляжу / и мир не узнаю…» – так Шагал начал одно из стихотворений, написанных вскоре после смерти Беллы. «Я никогда не видел такого горя. Но не хочу пытаться возвысить ваше несчастье. Это другой способ быть с ней, все еще ощущать ее рядом с собой», – писал ему один из его друзей. «Она была такой теплой, такой доброй, такой живой, что я никак не могу осознать, что она мертва», – писал Вариан Фрай. «Мои мысли постоянно с вами, понимаю – мои слова не могут вас утешить. Знаю, что я потеряла для себя, потому, когда думаю о вашей печали, должна хранить молчание, но я должна сказать вам, чего уже не могу сказать Белле: я так восхищалась ею, так ее любила, и я знаю ее одаренность [и] глубину души… Я буду и дальше жить с ней», – писала Буш Мейер-Грефе.
Это Пьер Матисс посылал друзьям Шагалов телеграммы, извещавшие о похоронах Беллы, которые состоялись 6 сентября в Риверсайд Чэпел на 76-й улице и которые посетило множество представителей американского эмигрантского сообщества.
Все были в шоке при виде беспрерывно плачущего Шагала. «На похоронах я видела его – убитого, сломленного, трагического», – писала Клер Голль. Скульптор Хаим Гросс вспоминал, что горько было видеть такого сильного человека, который плакал, как ребенок.
Последующие четыре субботы по вечерам в Свободной синагоге на 68-й Западной улице читался кадиш, затем 6 октября последовала мемориальная служба для двухсот приглашенных гостей, которую организовал Комитет еврейских писателей, художников и ученых в Музыкальном зале Карнеги-холла. Во всех этих случаях Шагал опирался на Иду, которая и сама была в состоянии шока.
«Мой дорогой, я не знаю, как тебе сказать, – писала она спустя полгода своему дяде Исааку Розенфельду, узнав, что он и его семья выжили во время войны, спрятавшись в Париже в подвале. – Возможно, судьба щадила вас все эти месяцы, не давая вам узнать о произошедшей трагедии, которая сокрушила нас. Мы остались одни, без хранящего нас ангела, без Беллы, без Мамы. Все кончено. Все кончено… Папа не может писать. Он не настолько силен, чтобы писать. Ты понимаешь. Он страдает так сильно, что я хочу уберечь его от пытки писать вам… Мы живем с Папой, мы с ним рядом с тех пор, живем в одной квартире… Папа ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ болен, и каждый день надо бороться, чтобы помочь ему восстановить силы».
Отчаяние Шагала было вдобавок окрашено чувством вины: неужели то, что он не отнесся серьезно к болезни Беллы, привело к ее смерти? В следующем году этот страх превратился в размышление: а сделал ли он все от него зависящее? Затем он возложил ответственность на знакомого врага – на антисемитизм. Выстроив свою версию, которая не имеет под собой никаких оснований, Шагал вспоминал:
«Мы были на каникулах в Адирондаке, и у нее неожиданно заболело горло… На следующий день ее уже так лихорадило, что я отвез ее в больницу, и когда она увидела множество монахинь в коридоре, то расстроилась. Следует объяснить, что в другом месте, где мы жили, в Бивер-Лэйк, она видела надпись, гласившую, что принимают только белых христиан, и ее это тяготило… Когда же она попала в больницу, ей, естественно, стали задавать вопросы: имя, возраст… Но когда они спросили ее о «религии», она не ответила. Она сказала: «Мне здесь не нравится, отвези меня обратно в отель». Так что я отвез ее обратно, и на следующий день было уже слишком поздно».
Вместе с известиями 1945 года о Холокосте в европейских концентрационных лагерях, в сознании Шагала Белла оказалась рядом с миллионами еврейских жертв. Может быть, Шагал боялся осознать поэтичную правду – бегство из Европы истощило желание Беллы жить.
Он понял, что с утратой Беллы потерял жизненно важную для него связь с еврейской Россией, а вместе с ней и живое вдохновение для свой работы. Если теперь что-то и оставалось важным, так это его русские связи. Он ответил лишь на одну из нескольких телеграмм – на телеграмму из Москвы от Михоэлса и Фефера: «Глубоко тронут вашей телеграммой благодарю от всего сердца. Беллиной величайшей радостью и целью всегда была любовь и привязанность к отечественному искусству и глубокая дружба с вами. Жестоко раненный я хочу верить что найду силы больше работать и жить точка сердечно обнимаю вас всех ваш верный Марк Шагал». Ида добавила: «Очень тоскую по вас. Мамочка мечтала снова увидеть вас обоих точка Ваша телеграмма величайшее утешение точка Живем вместе с папой точка Собираю все силы чтобы помочь отцу и увидеть его за работой Всегда ваша».
Позднее Шагал снова пишет русским друзьям: «Ваше соболезнование – как лучи, которые брызжут от солнца. Некоторые строчки вашего письма и вашу дружбу в самые трагические дни моей жизни я никогда не забуду. Я благодарен вам от всего сердца за ваше отношение и деликатность – это характерные свойства нашей великой родины. Вы глубоко ощутили ту бездну, которая раскрылась передо мной, и тяжесть неба, где летит она, драгоценный друг моей жизни, моя белочка. Должен ли я говорить, вы знаете это, как она, с ее талантом и душой, дочь своей родины, была верна своей земле».
В апреле 1945 года Шагал написал в Москву старшему другу Павлу Эттингеру (с ним Шагал не переписывался со времен террора 1937 года): «Вы, наверное, знаете мою личную трагедию – я потерял 2 сентября 1944 года ту, кто была – смысл моей жизни, моя вдохновительница. Теперь – насколько раньше моя жизнь была «легка» и облачна – теперь полна трагедий». Среди редких писем этого года есть и наивное послание к Иосифу Сталину: Шагал все еще надеялся на приглашение в Россию.
В большой квартире, которую Шагалы снимали в доме № 48 на Риверсайд-драйв, глядящей окнами на реку Гудзон, Ида склоняла отца к тому, чтобы он начал заниматься единственным делом, которое вывело бы его из отчаяния, – к работе над публикацией Беллиных воспоминаний. Брак Иды постепенно шел к разводу, Мишель часто отсутствовал, и теперь отец и дочь, которые на фотографиях того горестного года с остекленелым взглядом склонились друг к другу, стали близки, словно супружеская пара. Они погрузились в текст на идише, который Белла посвятила им. «Я пишу тебе, – начала она, обращаясь к Шагалу. – Наш город даже более дорог для тебя, чем для меня, и ты со своим большим сердцем поймешь то, чего я не в состоянии была высказать. Одна вещь огорчает меня, поймет ли это моя маленькая дочь, которая только первый год своей жизни провела в доме моих родителей. Хочу на это надеяться».
Для Шагала разбор записных книжек – незавершенных воспоминаний Беллы, части которых перемешались между собой (у него была идея соединить все в соответствии с еврейским летоисчислением), – создавал иллюзию звучания голоса Беллы и возвращения в мир ее детства.
Первой творческой работой Шагала после смерти Беллы стали иллюстрации – двадцать пять рисунков, часто не более чем тонкие контуры, легкие ритмы которых дополняли и оживляли ее текст. Это сконцентрированная в рисунках биография жены Шагала, начинавшаяся с изображения маленькой девочки, густые волосы которой падают назад на обнаженную спину в еврейской бане… А вот она сидит, поглощенная чтением книги, и ее оберегают огромные крылатые часы деда, летящие над Витебском… Несколько следующих лет Шагал продолжал снова и снова рисовать их встречу на мосту и лицо молодой женщины – Беллы, – парящее над ним, стоящим у мольберта. Brenendike Licht – первый том, подробно излагающий детство Беллы, – был опубликован в 1945 году; второй том Di Ershte Bagegenish вышел в свет в 1947-м.
Ида в память о матери перевела воспоминания Беллы с идиша на французский. Книга Lumières allumées была опубликована во Франции в 1948 году. К началу 1945 года Ида, восстановив силы, стремилась вернуться в Париж. Несколько следующих месяцев они с Мишелем были охвачены послевоенным подъемом энергии и оптимизма. В то время как Мишель, будучи журналистом «Голоса Америки», «постоянно с ужасающей скоростью то влетал в дом, то вылетал из него», Ида оказалась в своей стихии, в бурлящей общественной жизни. Она все-таки надеялась стать художником и строила амбициозные планы заработать репутацию, подобную репутации отца. Шагал писал Эттингеру, что она очень хороший живописец и, к счастью, совершенно не походит в работе на отца, хотя в другой раз он хвастался, что «она больше, чем дочь… она настоящий Шагал!» Толпы друзей Иды врывались в дом на импровизированные вечеринки, и Шагал начал восстанавливать свои социальные связи. «У меня есть воспоминания о многих приходящих в квартиру на Риверсайд-драйв и уходящих оттуда, и все там говорили на французском, немецком, русском и идише, только не на английском», – писал Эдуард Родити, который посещал Шагала во время сборищ, где присутствовали Иван и Клер Голли, Осип Цадкин и Алан Боск, издатель журнала «Сферы». На одной такой вечеринке, после того как гости удалились в студию, из столовой донесся громкий грохот. «Марк медленно поднялся. «Все в порядке, это всего лишь «Продавец скота». Я только вчера его повесил». На холсте был глубокий разрез, и Ида, хихикая, заметила, что если бы кто-то другой вешал картину, то это было бы ужасно».
Мишель, узнавший, что его родители тоже выжили во время войны, уехал в Европу по заданию радио. К тому же пришли хорошие новости: его дядя и тетя, Осип и Лия Бернштейн, живы. У них были ключи от парижского дома Шагала, и в 1941 году они, сильно рискуя, спасли остававшиеся там картины, которые удалось перевезти в телеге с лошадью в дом Андре Лота в Ле Ренси; там они и оставались до конца войны. Эти новости не могли не взволновать Шагала. В феврале он получил письмо от французского критика-искусствоведа Жана Гренье, который навещал его в Горде. На это письмо он ответил: «Сейчас я очень несчастен. Я потерял то, что было для меня всем, – мои глаза и мою душу. Если я продолжаю творить и жить, то лишь потому, что надеюсь скоро снова увидеть Францию и французов. Мое счастье теперь в возрождении Франции, в чем я никогда не сомневался. Как можно жить без этой уверенности?»
Когда из Европы пришли новости – и хорошие, и плохие: освобождение и победа, апокалипсис Освенцима и Дахау, – Шагал не мог не думать о том, как они с Беллой вместе переживали бы это. День Победы праздновался 8 мая, спустя шесть дней Шагал писал Опатошу, что «несмотря на мои мысли о работе, выставке – я все еще чрезмерно поглощен мыслями о [Белле] – о [ее] отношении к идишу – к искусству во всех аспектах. Мне кажется – я падаю в ямы у себя на пути, куда бы я ни шел, ни ехал. Я должен лечить себя от себя.
Если бы она могла, она сказала бы мне: дай мне отдохнуть в покое».
Инстинкт выживания Шагала-человека был неотделим от напористости Шагала-художника. Когда пришла весна, он отвернул свои холсты от стены и снова начал делать первые, пробные шаги к живописи, хотя на фотографии, которая показывает его стоящим у мольберта в одной из клетчатых рубашек, что купила ему Белла, выражение его лица все-таки дает понять, что эмоциональное состояние близко к гибельному. «Папа работает; он возобновил работу после паузы, которую было очень трудно преодолеть. Вы знаете, как он всегда мог работать с Мамой, с ее преданной помощью», – писала в марте 1945 года Ида.
Прошлое – это иная страна, и, как всегда, когда Шагал прибывал на новое место, у него был только один путь – повторить то, что он делал прежде, но изменить, вписать в новый контекст. Картины Шагала между 1945 и 1948 годами возникли из нескольких больших холстов, которые он начал во Франции и взял незаконченными в Америку. Теперь он разрезал их на куски или как-то иначе переделывал. Существовала и эстетическая причина необходимости изменить эти претенциозные холсты, но основной движущей силой было то, что Белла знала эти картины и Шагал помнил ее комментарии, одобрения, умолчания. Направляющий и подбадривающий голос Беллы все еще звучал в сознании Шагала, без этого он вообще не смог бы вернуться к работе.
Первой была атакована картина «Арлекин» из циркового цикла 30-х годов Холст больше трех ярдов в ширину заполнен типичными шагаловскими образами – невеста и жених, музыканты и акробаты, человек с головой козла и с крыльями, летающий еврей с Торой, букет, витебские домишки и церкви с куполами, свеча и самовар, – которые ведут назад, к московским панно, и представляют собой своего рода столпы их общего с Беллой мира. Центральным элементом этой хаотичной композиции стал портрет молодой Беллы в изящном розовом костюме и с веером. Сам Шагал появляется в картине с перевернутой головой, чтобы лучше видеть стеклянный шар с витебским пейзажем.
Разрезав холст пополам, Шагал сделал шар центром картины «Вокруг нее», использовав для этой работы левую часть прежней картины, в то время как правая часть холста стала картиной «Свадебные огни». Обе новые работы были довольно значительно переписаны, настроение стало более сумрачным, цирковая тема уступила место скорби. В картине «Свадебные огни» сохранился крылатый человек с головой козла, но особое внимание было обращено на свадебную процессию, теперь напоминающую своим меланхоличным, смягченным колоритом картину 1910 года «Русская свадьба». Сцена, освещенная огромным канделябром с зажженными свечами, наводит на мысль о Беллиных «Горящих огнях». В картине «Вокруг нее» 1933 года яркая, прямая фигура Беллы вытягивается, глаза ее наполняются слезами – она и перевернутый Шагал прижаты друг к другу ближе, чем в первоначальной версии, и все это обрамлено видом Витебска, их общим воспоминанием. Обе работы залиты темно-синим сумраком, уводящим в ночь. «Я, разумеется, работаю. Только не знаю, что выйдет из этой работы. Пока Шагал все еще существует, как на его картинах – с перевернутой головой, – сказал Шагал Опатошу в июле, когда был сосредоточен на картине «Вокруг нее». – Теперь ночь так тяжела, что я скрючиваюсь в постели, чтобы забыться».
Картины эти или недостаточно сильны, или не выстроены композиционно. Они расплывчаты, смутны, какими порой бывают едва различимые в памяти воспоминания. Живопись Шагала в отсутствие Беллы пострадала, и так будет до конца его жизни: предметы, портреты и пейзажи – все потеряло своеобразие, индивидуальность, особенность формы и сдержанную силу, которая прежде делала его картины чуть ли не иконами. Эти характерные черты творчества Шагала были безраздельно связаны с Россией, и вдохновение свое он черпал из русско-еврейской жизни. Как почти все русские художники XX столетия, Шагал создал свои величайшие работы до того, как покинул Россию. Кандинский, Ларионов, Гончарова будто потеряли скорость или завяли, стоило им уехать из России надолго. Шагал, в отличие от них, ухитрился устоять на русско-еврейских мотивах целых двадцать лет после отъезда из страны. Лишь благодаря присутствию Беллы и ее стойкому характеру он продолжал следить за Россией и чувствовать ее. Однако, как только Белла умерла, уклад дома, жизненно важный для него, сломался. Когда Шагал стал погружаться в смутные воспоминания, четкость предметов и людей в его картинах исчезла, заменившись мерцающей дымкой цвета. Склонность Шагала к абстракции не могла скрыть все возрастающую слабость его формальной изобретательности, когда (и на долгое время) память стала соскальзывать в сентиментальную ностальгию.
Шагала обвиняли в том, что он стал создавать попурри из своих ранних образов. Картины 1944–1948 годов, когда Шагал, взбешенный, расстроенный и одинокий, одержимый мыслями о потерянном счастье, сражался с большими незавершенными холстами из прошлого, показывают начало этого скольжения вниз.
Картина «Моей жене», которую Шагал символически датировал 1933–1944 годами, представляет чуть ли не квинтэссенцию этой проблемы. Юная обнаженная Белла лежит на красном диване в тициановской позе, она сама очень оживлена, но хорошо известные мотивы вокруг нее – жених с невестой, часы с крылом, козел с подсвечником, русская деревня – неотчетливы, не полностью восстановлены из туманного прошлого. Картина «Черная перчатка» (1923–1948 годы) была начата в Париже. Тогда это был портрет Беллы-невесты в компании с Шагалом, стоящим у мольберта. Теперь картина стала другой – запутанной, неопределенной, скорбной, в ней парящая над витебской улицей пара сливается друг с другом, его рука охватывает их единое, полногрудое тело, и пара укутывается в снег, как в прозрачную вуаль. Его палитра замещает ее ладонь, вторая ладонь Беллы (в черной перчатке), держащая книгу, опускается на снег; мольберт Шагала частично превращается в часы (как метафора его остановившегося творчества?).
Нет русского художника, писателя или композитора, среди покинувших Россию в первой половине XX века, кто полностью ушел бы от своего застывшего, неразвивающегося стиля. О всех них писатель Нина Берберова сказала: «Нашей трагедией была наша неспособность развиваться в выражении стиля». И Шагал в конце 40-х годов склонялся к мнению, «что так или иначе, но это могучее наследие должно питать его до бесконечности». Среди писателей лишь Набоков, благодаря знанию языка, мог создать в изгнании шедевры. То, что в 1945 году он натурализовался в Америке, являлось реализацией его намерения не оглядываться назад. Шагал, стесненный более сильными комплексами, оказавшись без Беллы, вступил на другой путь. Он поставил перед собой задачу, которая была почти столь же великой, сколь и трудноразрешимой. После 1944 года он перестал быть новатором в станковой живописи, но с чрезвычайной изобретательностью следующие сорок лет находил новый сильный язык в витражах, во фресках для общественных сооружений и в театральных декорациях. Театральность, присущая его творчеству, спасала его как художника. И если мейерхольдовские постановки вдохновили его на картину 1908 года «Покойник», то Америка вдохновила Шагала на монументальные послевоенные шедевры.
Начиная с картин «Вокруг нее» и «Свадебные огни», живопись 1944–1948 годов существует лишь в контексте промежуточных работ. Выбирая, что делать – разрезать или перерабатывать холсты с самыми проблемными композициями, – Шагал и оборачивался назад, на Беллу, но и смотрел вперед, на будущие работы большого масштаба для церквей и театров. Балет «Алеко», его недавний опыт, продолжал ставиться на сцене. В 1945 году Шагала пригласили оформить спектакль Американского театра балета «Жар-птица», и созданные им пышные декорации оказали значительное влияние на его станковую живопись. В этот период массивная картина 1937 года «Революция», которой он никогда не был удовлетворен, поскольку ее противоречивость била в самую сердцевину его личных мучительных отношений с Россией, была разрезана на три части, а фигура Ленина была заменена распятым Христом, с которым Шагал себя ассоциировал. Сила притягательности театра для Шагала в эти годы проявилась в завершении картины «Падение ангела» (1923–1933—1947 годы), которая стала подобна декорации к спектаклю: искромсанный ангел вдребезги разбивает мрак сцены и разбрасывает вселяющих ужас драматичных шагаловских персонажей (рабби с Торой, пурпурного распятого еврея, корову со скрипкой, еврея с зеленым лицом и с палкой в руке) по краям холста. В 1923 году в Париже эта резкая, противоречивая картина стала отражением русской революции. В 1933 году в ответ на ужасы нацизма Шагал переработал ее – затемнил небо и сделал более напряженным ритм. Теперь картина заключала в себе события, произошедшие в мире с 1939 по 1945 год, но более всего – его собственное бегство (без Беллы) из мира их юности. Ангел, падающий на землю, должен найти себя – что он такое сейчас?
Когда в июне 1945 года первая из картин – «Вокруг нее» – стояла на мольберте, Ида, измученная отцовскими придирками и своими собственными матримониальными проблемами, стала искать в их окружении кого-нибудь, кто мог бы заботиться об отце во время ее отпуска. Сразу же после смерти Беллы у отца и дочери, оставшихся без ее стабилизирующего присутствия, отношения стали весьма эмоциональными. Они осложнялись еще и тем, что Ида требовала часть наследства матери или его эквивалента в картинах. Шагал считал эти требования оскорбительными, но закон был на ее стороне, и два адвоката, Луи Стерн и Бернард Рейс – нью-йоркские друзья Шагала и собиратели его картин, – благоразумно поддерживали Иду.
Ссоры были шумными и мучительными, однажды Шагал чуть не швырнул в Иду стулом. После одной такой стычки из дома ушла домашняя работница. Шагал все еще не говорил ни слова по-английски, и когда он хотел обозначить, что ему от нее требовалось, он просто это рисовал, но она все равно не могла его понять.
Сколь неизбежным было возвращение Шагала к живописи, столь неизбежным было и то, что стоило ему выйти из состояния парализующего отчаяния, как он начал искать женщину, которая нянчилась бы с ним. Традиционный год целибата после смерти супруги еще не закончился, когда Шагал, несмотря ни на что, сделал предложение Буш Мейер-Грефе. Она отвергла его. Живя продажей картин Мейера-Грефе, она могла себе позволить быть независимой и была достаточно сообразительна, чтобы осознавать, что ступать по следам Беллы было бы для нее крушением. К тому же после семейной жизни с Мейер-Грефе она знала о неудобствах брака со знаменитым стареющим мужчиной с гигантским эго.
Как-то подруга Иды встретила в Центральном парке молодую англичанку с ребенком, нуждавшуюся в работе. Ее муж, шотландец Джон Мак-Нил, был неудачливым живописцем, страдающим депрессией. Когда эта женщина пришла в дом № 42 на Риверсайд-драйв заштопать носки – только этому практическому навыку Белле не удалось научить свою дочь, – Ида попросила ее позировать ей для наброска.
Перед художницей предстала высокая, очень худая женщина лет тридцати, прямая, с хорошей осанкой и вытянутым лицом, с прямыми, аккуратно подстриженными длинными коричневыми волосами и с неуверенным взглядом. Ее пятилетняя дочь с такой же стрижкой тихонько стояла рядом и выглядела миниатюрной версией матери. Они не разлучались, девочку нельзя было оставлять с ее непредсказуемым отцом.
Вирджиния, глядя на Иду, видела перед собой «красивую женщину с пышными вьющимися рыжевато-золотистыми волосами, как у тициановской Флоры, с бирюзовыми глазами, с широкой шагаловской улыбкой и с такими же совершенными зубами. Речь ее была элегантной, ходила она легкими, мелкими шажками. Некоторые из ее картин стояли у стен. Это были изящные, парящие картины, пытавшиеся сиять скромно, но с искренней убедительностью. Большая картина над ее головой, «Обнаженная над Витебском» кисти ее отца, показывала ее обнаженной в облаке белой драпировки, летящей над городом Витебск. Я подумала, что она очень отважная, если работает под картиной Шагала».
Картина «Продавец скота» висела в столовой, по всей квартире были развешаны другие ранние работы: «Русская свадьба», «Ателье». Над камином, на его высокой каменной облицовке, стоял портрет Беллы: «бледное овальное лицо с огромными глазами, темные волосы затянуты на затылке».
Вирджиния, дочь британского дипломата Годфри Хаггарда, который служил во Франции, затем в Соединенных Штатах, рассказала, что однажды в 30-х годах она встречала Шагала на посольском приеме в Париже. Родившись в этом городе, она поучилась в разных художественных школах, включая Академию де ла Шомье, которую Шагал посещал за двадцать лет до нее. Она была знакома с Джакометти, Миро и Максом Эрнстом. Потом она отказалась от привилегированного положения, порвала со своими родителями и вытянула жребий в виде мужа-живописца, который симпатизировал коммунистам и не умел устраивать жизнь. Вирджиния бегло говорила по-французски. Ида предложила ей место домработницы и привела Вирджинию в студию, где запах льняного масла и растворителя вернул ее в прошлое, к воспоминаниям о днях, проведенных в художественной школе. Среди огромных растений стоял мобиль Александра Колдера, подаренный скульптором после смерти Беллы. Этот мобиль в виде фигуры с мужским телом и головой козла грациозно шевелился напротив большого окна, откуда открывался вид на поблескивающий Гудзон. Шагал встретил Вирджинию ослепительной улыбкой, которую она помнила еще по Парижу, «но глаза потеряли свой блеск. Они затуманились, и свет в них мерцал, как пламя свечи. Его мягкие, неопределенно седеющие волосы поднимались тремя разделенными хохолками, как клоунский парик… он одобрительно кивнул… и вернулся к своему холсту. Ноги в мягких туфлях делали мелкие шаги, а его крепкая фигура была гибкой и легкой. Он был одет в мятые брюки и в открытую у ворота рубаху в разноцветную полоску».
Несколько следующих дней Вирджиния наблюдала, как Шагал сражается с картиной «Вокруг нее»: «Когда он работал, его лицо было напряженным и измученным. Казалось, он находился в состоянии, близком к ярости, будто пытался вернуть назад в мир что-то такое, что исчезло вместе с Беллой». Ида, оставив в доме спокойствие и порядок, уехала.
Скоро Шагал и Вирджиния стали любовниками. Шагал говорил ей, что «это Белла послала тебя заботиться обо мне. У Рембрандта была его Хендрикье Стоффельс, которая поддерживала его после смерти Саскии; а у меня есть ты». Вирджиния была молода, миловидна, восприимчива и обладала изящными манерами (Шагала привлекали лишь женщины из верхнего слоя среднего класса) и легкодоступна. По ее словам, она почти сразу же стала с ним флиртовать, спросив его, почему в жаркое нью-йоркское лето он не снимает рубашки. «Потому что у меня волосатая грудь», – ответил он. «Но мне нравится волосатая грудь», – сказала я ему». Ей надо было сделать выбор между жалким мужем-забиякой, который разрушал ее дух и с которым, по ее словам, она не спала пять лет, и всемирно известным, харизматичным живописцем, живущим в богатой квартире на Риверсайд-драйв. Тут нечего было и сравнивать. Отношения, начавшиеся с украденного в спальне поцелуя, пока Джин была в студии, утаивались от обеих дочерей. Джин, чтобы им не мешать, была отправлена в местный детский сад. В присутствии его дочери Вирджиния продолжала обращаться к своему любовнику с формальным «месье Шагал» и не выходила из кухни, но Ида догадывалась о возникших между ними интимных отношениях, и вероятно, это ее радовало, поскольку теперь она могла свободно вздохнуть.
Летом Ида сняла для себя и Шагала дом в Сэг Харбор на Лонг-Айленде и просила Вирджинию и Джин к ним присоединиться. В доме были большие комнаты с потертыми коврами, дубовая лестница и широкий балкон, который соединял спальни, так что Вирджиния могла легко проскользнуть ночью из своей комнаты в комнату Шагала.
Однажды Джин проснулась и, не найдя матери на месте, закричала от страха. Вирджиния кинулась обратно в свою комнату, но и Ида выбежала из своей, и обе женщины смутились, столкнувшись друг с другом.
Официально Вирджиния все еще была экономкой и поварихой, но, когда она пересолила суп, зять Шагала Мишель крикнул в кухню: «Говорят, что если вы кладете слишком много соли в еду, это значит, что вы влюблены!» В другой раз, после того как Вирджиния ненадолго съездила к себе домой на Манхэттен, чтобы навестить мужа, она вернулась в Сэг Харбор, покрытая багровой пудрой, которую кто-то бросил в нее через окно поезда, и Ида настояла на том, что сама отмоет ее губкой в ванне. «Comme vous êtes belle», – сказала она со своей непосредственностью. На пляже, где Джин плескалась в море, между двумя женщинам потихоньку начала налаживаться дружба. У них было много общего: Вирджиния была всего лишь на два года старше Иды, у обеих брак дошел до точки кризиса, обе хотели быть художниками, – но при этом было и много различий. «Ида была добра ко мне, но наши отношения существовали в определенных границах, – писала Вирджиния. – Я восхищалась ее сильной личностью, ее блистательным интеллектом и ее чувством юмора, но часто при ней мне было не по себе. Иногда она так внимательно рассматривала меня, что я просто менялась в лице и заливалась жарким румянцем. Она была соблазнительной и очаровательной, но я не знала, что на самом деле она думает. Я была неловкой, наивной и подавленной; она была эмоциональной. Марк избегал говорить обо мне, и Ида вела себя благоразумно».
Но в Нью-Йорке тайна раскрылась. Когда муж стал допрашивать Вирджинию, она все ему рассказала, в ответ он стал пугать ее самоубийством. Тогда она сразу же уехала из Сэг Харбора, но через несколько дней вернулась, все время таская за собой совсем запутавшуюся Джин. Ида разозлилась и внезапно уехала, оставив любовников наедине.
В это лето Шагал работал над оформлением балета «Жар-птица», премьера которого должна была состояться в Нью-Йорке осенью. Эта работа увела Шагала назад, к его самым ранним художественным ассоциациям. В 1909 году Дягилев заказал музыку для балета молодому Стравинскому. Хореографом тогда был Фокин, а старые шагаловские друзья-соперники Бакст и Бенуа оказали большое влияние на концепцию пьесы, основанной на русской народной сказке о принцессе, которую принц освободил из заточения с помощью волшебной Жар-птицы. В 1926 году Дягилев заказал новые декорации еще одному русскому сопернику Шагала – Наталье Гончаровой. Шагал испытал большое удовлетворение, когда получил приглашение создать новое оформление спектакля после того, как Стравинский в 1945 году предложил новую версию партитуры.
Шагалу был необходим какой-то новый стимул, и балет «Жар-птица» стал первым проектом, которому он предался после смерти Беллы. Погружаясь в русскую культуру, он возвращался назад, к миру, который был одинаково близок и ему, и его жене. Новому оформлению сюжета был дан свежий эротический заряд, поскольку рядом с ним была Вирджиния. Тамара Карсавина, первая Жар-птица, рассказывала Марго Фонтейн, передавая ей роль, что это был самый утомительный балет из всех, что она когда-либо танцевала. Марго должна была забыть о своей грации ради бунтующей, непокорной Жар-птицы. Балетные страсти, как эхо, отражали бурные переживания самого Шагала. Он все еще пребывал в скорби, но при этом уже стал освобождаться после тридцати лет брака от необходимости жить согласно высоким идеалам Беллы и от погружения в русско-еврейскую ностальгию. Этого было достаточно, чтобы пуститься в волнующее приключение с молодой женщиной, нееврейкой, которая моложе его на двадцать восемь лет и выше ростом, чье происхождение, система ценностей и верования были ему совершенно незнакомы.
Стихи, которые Шагал писал в то время, были адресованы «Моей ушедшей любви / Моей вновь обретенной любви». Картина «Душа города», основанная на рисунке-автопортрете, была завершена в 1945 году. Она выражает раздвоение личности художника: с одной стороны, преданность памяти Беллы, с другой – влечение к Вирджинии. Шагал изображает себя с двумя лицами, одно повернуто к мольберту и холсту с распятием, другое – к двум женщинам. Одна из них – Белла в свадебном платье, несущаяся вниз, подобно огромному языку белого пламени, другая – Вирджиния, земная женщина, баюкающая петушка. Небо мрачное, серо-синее, улицы с домами видны будто через вуаль, но над всем доминирует динамизм и сияние спирали шлейфа Беллы. Картина «Автопортрет с часами» написана в следующем году все с тем же настроением. Шагал изобразил себя в виде красной коровы, которая держит палитру, над ним парит его сладострастная любовница, вытянутая бирюзовая Вирджиния. В то время как картина на мольберте изображает его страдающее духовное alter ego – распятого Христа в талесе, обнимающего Беллу-невесту.
Вирджиния вспоминала, как Шагал, все лето 1945 года слушавший музыку Стравинского в огромной спальне с тремя окнами, выходящими на Южный Лонг-Айленд, яростно рисовал. Она следила, как появляются птица-женщина с раскинутыми крыльями на фоне ультрамаринового неба; золотой вихрь, который превращался в птицу; великолепная, красно-желтая свадьба со взрывающимися тортами и свечами. «Вы, должно быть, влюблены!» – сказал Шагалу Опатошу, когда увидел «Жар-птицу».
В октябре в Метрополитен-опера состоялась премьера. В процессе подготовки к спектаклю Ида держала под контролем костюмы, как делала это Белла с «Алеко», Вирджиния помогала с шитьем. Теперь, как и в случае с «Алеко», Шагал был диктатором: «По моему мнению, все в декорации должны быть выдуманными, раскрашенными, будто человеческое лицо, – говорил он интервьюеру. – Вот почему я не могу делать только декорации, но [должен делать] и костюмы для актеров. В балете все должно гармонировать и быть картиной». В то время как Ида одевала танцоров, Шагал писал краской прямо на их костюмах, меняя линии, усиливая тон. И снова результатом была победа – только Шагала, и больше ничья. «Декорации Шагала украли шоу», – отметил Джон Мартин в The New York Times. Эдвин Денби писал, что «декорации Марка Шагала для новой версии «Жар-птицы» – будто изумительный подарок к сезону и большой рождественский подарок для детей. Становится тепло и душевно, трогательно и прекрасно, когда глаз ныряет в эту сказочную глубину, в это сказочное сверкание. Можно летать по небу, можно заглянуть в волшебный лес и увидеть людей, живущих в драконе. И человек сидит перед всем этим в детском восторге, разглядывая занавес и костюмы, в то время как оркестр, довольно неудачно, играет элегантную музыку Стравинского и пока, увы, Маркова, Долин и балетная труппа слоняются, скачут, поднимают друг друга или просто бесконечно стоят, как оперный хор в ожидании апофеоза. На танцы нет смысла смотреть… Очарование шагаловского оформления оставляет меня в таком счастливом состоянии ума, что я не могу сердиться на глупое следование сюжету, который бедные танцоры исполнили до самого конца <…> декор – это прекрасное произведение искусства».
После премьеры Ида демонстративно ушла от мужа, покинула Риверсайд-драйв и переехала к друзьям. Мишель продолжал жить в их части квартиры, и Шагал пригласил Вирджинию и сбитую с толку Джин поселиться с ним. Джин, которая постоянно плакала и капризничала, вскоре стала раздражать Шагала (который и в лучшие-то времена видел в детях неудобство) и Мишеля. Джин вспоминает один момент, когда она почувствовала, что у них с Шагалом возникли какие-то отношения. Это случилось, когда он взял ее на прогулку и на них прыгнула большая собака. Шагал, несмотря на свой собственный ужас перед собаками, схватил ее на руки, чтобы она почувствовала себя в безопасности. Но надежды Джин жили недолго: Вирджиния, не колеблясь, отправила ее в пансион в Нью-Джерси. И вскоре после этого она объявила Шагалу о своей беременности.
Вряд ли Шагал ожидал этого, когда пытался облегчить свое одиночество. Всего лишь год назад он еще был женат на Белле, рядом с которой прошло более половины его русско-еврейской жизни. Теперь, в свои пятьдесят восемь, ему предстояла непростая семейная жизнь с двумя детьми и с англичанкой, которую он едва знал, которую даже не выбирал. Шагал был в ужасе: он не мог свыкнуться с мыслью о ребенке, он не мог свыкнуться с Вирджинией, он не мог встать лицом к лицу с Идой или с общими друзьями – с их идеализацией памяти о Белле. Вирджиния на две недели уехала в Уолкилл, в деревню на северо-востоке штата Нью-Йорк, и вернулась обратно, твердо решив родить ребенка. Она потащила Шагала к хироманту, который предсказал, что у нее будет мальчик, и определенно предложил ей оставить мужа. Шагал смягчился. Будучи слабым человеком и фаталистом, он инстинктивно понял: ему нужна уверенность в том, что он будет под присмотром, потому следовало сохранить Вирджинию, что было бы легче, чем дать ей уйти. Но Шагал поставил условие: если Вирджиния хочет жить с ним, то Джин нужно принести в жертву, то есть оставить ее в пансионе.
Вирджиния повезла Джин попрощаться с отцом, но обнаружила, что в квартире пусто. Мак-Нил оставил на двери записку с признанием, что не сможет перенести прощания. Плюшевый пингвин и два медвежонка сидели на стульях, и «внезапно Джин осознала всю меру своего горя. Она поняла, что никогда больше не увидит отца в своем доме и издала душераздирающий вопль. Всю обратную дорогу на Риверсайд-драйв она безутешно плакала, – вспоминала Вирджиния. – Много лет спустя я разговаривала с ней об этом инциденте, но она ничего не помнила, это было погребено очень глубоко в ее подсознании».
Потом Джин, которую Шагал называл Женей, потому что это звучало по-русски, была возвращена в школу, а Вирджиния – теперь Вирджиничка – стала жить с ним в качестве гражданской жены. Мак-Нил отказывался дать ей развод, но подписал документ, заверяющий, что он не отец ее еще не рожденного ребенка.
Шагала слишком смущало то, что он должен представить обществу свою новую любовь и сказать Иде о беременности Вирджинии. Он боялся скандала и несколько лет держал отношения с Вирджиней в тайне. Он отправил ее в Уолкилл, чтобы она нашла дом в деревне, где они могли бы жить инкогнито. И в марте 1946 года Шагал купил в Хай Фоллс «простой деревянный дом с крытыми галереями, около великолепного дерева» за 10 000 долларов. «Перед ним лежит зеленая долина; позади земля поднимается к зубчатому краю скал, венчающих заросший лесом овраг». Рядом с домом был маленький деревянный коттедж, который сразу же очаровал художника, – он напоминал ему «избу». Одному Опатошу было рассказано об истинной причине переезда, хотя Пьер Матисс, который следующие два года каждые несколько месяцев выбирал лучшие его картины, скоро тоже все разузнал. Шагал всячески отрекался от ответственности: «Что могу я поделать, если все получилось без меня и “для меня”?» – вопрошал он Опатошу со страстью и добавлял: «Там, в избушке около дома, будет ОТДЕЛЬНОЕ ателье». Первые работы, которые делались там, были бегством от неопределенности быта в преувеличенную, фантастическую экзотику. Это были эскизы гуашью для книги «Тысяча и одна ночь», иллюстрации к которой заказал Шагалу издатель-эмигрант Курт Вольф. Шагал выбрал те сказки, которые были связаны с утратой любви, воссоединением и смертью. Вдохновленный сказочной ориентальностью балета «Жар-птица», он создал блистательный мир, где один образ перетекает в другой – груди становятся сияющими молочными лунами, у рыбы вырастают рога или ослиные головы, распущенные волосы русалки запутываются в водорослях – и околдовывает зрителя. Работа, опубликованная в 1948 году, известна как величайшее достижение цветной литографии в Америке до 1950 года.
Шагал предпринимал определенные усилия, чтобы заставить Вирджинию принять иудаизм – ребенок мог считаться евреем только по материнской линии, – и Вирджиния покорно умоляла Адель Опатошу помочь ей. Но Ида подняла на смех эту идею, и вскоре дело заглохло. Вирджиния, которую хиромантия и карты таро привлекали больше, чем любая религия, не была религиозным человеком. Но она обладала способностью улаживать все сложности и конфликты, и именно это качество позволило легко и быстро развиваться ее отношениям с вечно встревоженным Шагалом. Вирджиния без раздумий заняла место в тени памяти Беллы. Шагал, писала она, «часто рассказывал мне о Белле; он считал, что ее дух где-то жил и наблюдал за нами. Он говорил, что я должна стараться быть достойной ее. Нет нужды говорить, что я чувствовала, что это невозможно – Белла была своего рода святой». С самого начала Вирджиния нянчилась с Шагалом, забывая о себе, ей было ясно, что «мать оставалась центральной фигурой в его жизни» и что Белла также исполняла роль матери, а Иду даже забавляло то, что Вирджиния обратила на отца свой материнский инстинкт. На фотографиях Вирджиния чрезмерно заботлива, редко смотрит в камеру, но напряженно всматривается влицо Шагала, чтобы оценить, доволен ли он, не обеспокоен ли чем-то, не нуждается ли в чем. Тем временем ее дочь изнывала в пансионе. Позднее Джин говорила, что Вирджиния становилась нянькой для слабых или больных мужчин – Шагал был не последним в этом ряду, – чтобы компенсировать недостаток материнского инстинкта по отношению к своим детям. Этот инстинкт не был развит по причине собственного сурового детства: ее тоже отдали в пансион, и она, бывало, годами не видела своих родителей. Шагала огорчали скверные отношения Вирджинии с родителями – это лишь поддерживало его предубеждение против холодности, не свойственной евреям. Позднее он стал называть Вирджинию «холодная красавица» и настаивать на том, чтобы она постаралась примириться с родней. В студии и в кухне Вирджиния изо всех сил старалась занять место Беллы: она пыталась вести расчеты за холсты, передвигала картины и громко читала Шагалу, когда он работал. Поскольку ей не удавалось читать русскую классику, Шагал предпочитал слушать биографии художников, особенно таких, как Гойя, Гоген, и Ван Гог, с чьими злоключениями он мог соотнести свои. Вирджиния тщетно пыталась готовить русскую еду, которую Шагал описывал ей, не имея никакого понятия о том, как ее приготовить. Хотя она была достаточно хорошо образованна по части искусства, у нее не было того притяжения к нему, какое было у Беллы. Семейство Опатошу очень по-доброму отнеслось к Вирджинии, и она обожала их так, будто они заменяли ей родителей. Тем не менее Опатошу указывали Шагалу, что Вирджиния мало читает, к тому же ей не хватало практического чутья и дипломатичности, присущих Белле. Когда Вирджинии приходилось играть какую-то роль в переговорах, результаты бывали мучительно-неловкими. Примером может послужить письмо, которое она написала невероятно богатому коллекционеру Луи Стерну, в котором потребовала 1000 долларов за экслибрис, который стоил не более 200: «Как Вы можете себе представить, банковский счет нуждается в пополнении… он хочет просить у вас 1000 долларов и надеется, что Вы не подумаете, будто это слишком много».
Но Ида унаследовала от Беллы способность ловко проводить границу между бизнесом и дружбой, и именно она, а не Пьер Матисс, определила место Шагала в мире искусства. Шагал проводил время то в Хай Фоллс, то на Риверсайд-драйв, а Ида вернулась домой, поскольку Мишель уехал жить во Францию. В обществе Шагал и Ида скрывали конфликт, возникший по поводу наследства, который не затихал, несмотря на видимость сплоченности. «Я думал, что будет правильно, теперь, когда Беллы уже нет, отдать [Иде] несколько тех холстов, которые я хотел “оставить», – миролюбиво писал Шагал (в письме на английском, тщательно составленном самой Идой) Дэниэлу Каттон Ричу в Институт искусств Чикаго. В 1946–1947 годах все внимание Иды поглощала организация двух больших ретроспектив отца – впервые после ретроспективы в Базеле в 1933 году, – которые должны были сформировать послевоенную репутацию Шагала. Одна из них, куратором которой выступил Джеймс Джонсон Суини из MoMA, открылась в Нью-Йорке в апреле 1946 года и осенью переехала в Художественный институт в Чикаго, а вторая должна была состояться в Париже в 1947 году у Жана Кассу.
В Америке, которая двигалась к абстракции, 144 работы, представленные на выставке в Музее современного искусства, не могли не подчеркнуть, что искусство Шагала движется против современного течения. Суини отмечал, что в то время, когда художники избегали сентиментальности, Шагала, напротив, постоянно тянуло к ней, и он для своей живописи использовал поэтические сюжеты. Выставка была чрезвычайно хорошо принята, и благодаря переговорам, которые с успехом вела Ида, в Чикаго у Шагала приобрели картину «Белое распятие», а МоМА купил картину «Я и деревня» у брюссельского коллекционера Рене Гафе.
Но Шагал, как и остальные представители парижской школы, казалось, воплощал своей работой конец долгой традиции и вряд ли мог быть источником чего-то нового. Его друг Лионелло Вентури опубликовал книгу, названную «Живопись и живописцы: как смотреть на картину от Джотто до Шагала».
Сам Шагал на выставке в МоМА, а затем и в Чикаго радовался неожиданной встрече с работами, которых он не видел несколько десятилетий. Монументальная картина «Молящийся еврей», сделанная по возвращении в Россию в 1914 году, была показана на обеих выставках. Среди работ из первого парижского периода, которые ради выставок пересекли Атлантику, были картины «Посвящение Аполлинеру», «Солдат пьет» и «Материнство» (написанная в 1913 году, когда Фила, любовница Сандрара, ждала ребенка). Вирджиния не присутствовала на триумфальном открытии выставки вместе с Шагалом и Идой, она пришла одна и так, чтобы ее не узнали, лишь через несколько дней. Ида, которая обнаружила причину отсутствия Вирджинии в квартире на Риверсайд-драйв, писала ей, утешая: «Вы не должны огорчаться из-за какого-то возможного непонимания или разногласий между вами, потому что ничего подобного нет. Вы ни в чем не можете себя упрекнуть. Всего этого можно было бы избежать, если бы между нами существовала полная искренность, но это трудно с дочерью такого человека. Надеюсь, что теперь все смягчится». И Ида уехала в Париж, чтобы подготовить почву для первого послевоенного путешествия отца.
Двадцать третьего мая Шагал, нагруженный пакетами с продуктами, отправился на пароходе «Бразилия» из Нью-Йорка в Париж. Это произошло за пять недель до того, как Вирджиния должна была рожать. Визит Шагала в Европу должен был продлиться до осени: он решил пропустить и рождение ребенка, и первые месяцы его жизни. Вирджиния оставалась в Хай Фоллс, Шагал просил Опатошу приглядывать за ней. «Я знаю, он не представлял себе, что значит вести себя как нормальный отец, – объясняла Вирджиния. – Его явно пугали роды, как и любое физическое страдание. Когда член его семьи заболевал, он неосознанно направлял свое дурное настроение на жертву». Как только Шагал уехал, Джин переехала из школы в свой новый дом.
Шагал прибыл в Париж 4 июня 1946 года, прошло почти пять лет с тех пор, как он вместе с Беллой его покинул. «Возвращение во Францию – это не программа, это объяснение в любви, – говорил он интервьюеру. – Можно вновь открывать Францию, как вновь открываешь женщину, которую любишь». Не имело значения, что условия жизни были трудными (еду все еще нормировали), – огромному количеству иностранцев, которые хлынули назад, во Францию, в 1945–1946 годах, было достаточно самого возвращения в Париж. Шагал, полный горько-сладких воспоминаний, устроившись в трех комнатах, которые Ида сняла для него в доме критика Жака Лассеня на авеню Иен, первые два дня по приезде наслаждался весенним городом. Шестого июня он нанес визит в офис еврейской коммунистической газеты Di Naye Prese. Там его чествовали, речь «Евреям Парижа», в которой он сравнивал оборванных, истощенных евреев со святыми образами с картин Рембрандта, была опубликована в особом – шагаловском – выпуске газеты. Вскоре после этого на волнующем приеме, организованном еврейской Культур-лигой в отеле Lutetia – бывшем Центральном управлении нацистов в Париже, что символично, – Шагал рассказывал публике о выживших в концентрационных лагерях и о евреях, которые служили во французском Сопротивлении. «Мы можем найти утешение в нашем упорстве и в духе наших павших, тех, кто покинул нас, кто просил за нас и молился за нас. Поскольку мы, евреи, живем не только с живыми, но также и с мертвыми».
Три месяца Шагал испытывал раздвоение личности: одну половину преследовала память о Белле в Париже и печаль о погибших евреях Европы, другая половина пребывала в состоянии транса из-за известий, приходящих от Вирджинии. Сын Шагала родился 22 июня в Нью-Йорке и был назван Давидом в честь брата Вирджинии. С авеню Иен в Хай Фоллс хлынули любовные письма. «Ты все еще не понимаешь, как сильно я тебя люблю. Тебе хорошо известно, что мне нелегко это говорить, но ты чувствуешь, ты знаешь, что ты – моя жизнь», – писал Шагал Вирджинии, добавляя, что судьба послала ему ее вместо Беллы. В то же время он писал Опатошу (единственным друзьям, которым он сообщил новость) с просьбой «подарить ей от меня цветы»:
«Ну, что вы скажете! С ней все ясно. Она – САМА ПРИРОДА с ее простотой, и почему Господь дает это мне и куда он ведет меня, что я, такой слабый и грустный, должен улыбаться потому, что где-то маленький мальчик пришел в этот мир».
Двадцать девятого июня Иосиф Опатошу провел церемонию обрезания (хотя Вирджиния так и не была обращенной), после которой Вирджиния вернулась в Хай Фоллс. Некоторое время ей помогала тетя, но вскоре она оказалась в одиночестве, с новорожденным на руках, рядом с ревнивой шестилетней девочкой. Шагал не оставил достаточного количества денег, так что Вирджинии пришлось просить Опатошу дать ей взаймы 100 долларов, чтобы оплатить счета и купить мебель, необходимую для обстановки пустого дома. При этом к возвращению Шагала она привела в порядок студию и пыталась вести какую-то собственную творческую жизнь: она стала писать, как делала это Белла. Но в Париж она посылала только счастливые фотографии и жизнерадостные известия. «Ты не можешь себе представить моих эмоций! – отвечал Шагал после того, как увидел первое фото своего сына. – Он выглядит прекрасно, но я волнуюсь. Достаточно ли он ест? Была ли Джин с такой же большой головой и с таким же тощим телом?.. Я так счастлив за нас обоих. Спасибо за ребенка… Мы будем любить его изо всех сил».
Шагал все повторял в письмах Вирджинии, как он стремится приехать домой, посмотреть дитя, поработать в уединении Хай Фоллс. Но Париж не отпускал его: Матисс, Пикассо, Жан Кассу и организация его выставки; наследники Воллара и битва за публикацию «Мертвых душ» и «Басен»; новый книжный проект Le dur désir de durer в сотрудничестве с новым другом, поэтом-сюрреалистом, коммунистом Полем Элюаром, который тоже недавно потерял жену; еще и поездка в дом Андре Лота в Ле Ренси, чтобы забрать произведения, спрятанные там на время войны. Но самое главное – в Париже он, после стольких лет изоляции, мог взаимодействовать с различными культурными течениями. Шагал сделал множество гуашей и пастелей Парижа на черной бумаге, которые отметили его воссоединение с городом. Цветные мелки на черной бумаге светились, будто взрывы фейерверка, как флюоресцентная завеса. Почти через десять лет, когда его жизнь стала более стабильной, он начал прорабатывать эти образы в светящихся масляных красках. Так, на картине «Ночь» двое любовников и кувыркающийся красный петух плывут в фосфоресцирующем танце над полуночным городом, над освещенным мостом через Сену и мерцающей Эйфелевой башней.
Таковы классические послевоенные европейские картины: сияющий цвет, льющийся из темноты, надежда на возрождение из руин.
Спустя несколько месяцев после того, как Шагал уехал из Парижа, молодой дилер Эме Маг сделал себе имя, устроив фундаментальную выставку, названную Le noir est une couleur, где показал, как Матисс, Брак, Руо и другие художники использовали черный цвет в своих картинах. Маг стал галеристом послевоенной эпохи, вскоре он уже был у дверей Шагала.
Шагалу нравилось не заботиться об установлении художественных связей. «У меня ланчи и обеды, я встречаюсь с бесконечным количеством людей. Невозможно побыть одному, – писал он Вирджинии. – Знаешь, я не чувствую себя «знаменитым», я все еще тот же самый. Я люблю уединение, простую жизнь и тебя, потому что ты простая, очень честная и очаровательная, в моем стиле». Но он все не возвращался в Хай Фоллс.
«Лишь та страна моя – / что в сердце у меня, – написал он в стихотворении «К вратам высот». – В которую как свой, без всяких виз и видов, / вхожу. Моя печаль и горечь ей видна». Шагал писал стихи на русском, потом переводил их на идиш, пока оставался во Франции, намереваясь вернуться в Америку. Никогда еще он так не мучился по поводу того, где ему устроить свой дом. Свою речь 1946 года в Чикаго он начинал вежливой благодарностью Америке, а закончил восклицанием о возрождении Франции. Но в речи, которую он произнес в Париже, он превозносил героев Советской России и отмежевывался от западной традиции, заявляя еврейской аудитории, что всегда хотел только одного: быть близким по духу своему отцу и деду. Вирджинии он писал: «Знаю, я должен жить во Франции, но я не хочу отрезать себя от Америки. Франция – это уже написанная картина, Америка еще только должна быть написана. Может быть, поэтому я чувствую себя там свободнее. Но когда я работаю в Америке, то это как кричать в лесу. Там нету эха».
Два года Шагал терзался, паниковал и откладывал возвращение, которое, как он понимал, было неизбежным. Его настораживал французский антисемитизм: «Французы всегда были шовинистами… совершенно откровенными. Я боюсь потереться плечами о людей, которые отправляли евреев в газовые камеры». Шагал боялся и русской агрессии, он был оглушен и сильно расстроен, когда пришли известия о том, что в январе 1948 года в Минске убили Соломона Михоэлса, что означало наступление новой фазы жестокости по отношению к евреям России. Шагал страшился новой войны в Европе и советской победы, после чего ему пришлось бы поселиться в Сибири. Он радовался покою в Хай Фоллс (Джин снова сразу же собрали и отправили в пансион) и беспокоился о том, как Вирджинию примут в Париже. Он чувствовал себя виноватым в том, что оставляет Беллу. Второго сентября 1947 года он совершил паломничество на ее могилу с Опатошу, понимая, что это в последний раз. В качестве компенсации он составил план увековечивания ее памяти в Европе. В него вошли ее записные книжки, его картины, на которых она главный персонаж, и воспоминания о ней Жака Маритена, Элюара и Полана. «Нетронуты лежат мои цветы. / Твой белый шлейф плывет, качаясь, в небе. / Блестит надгробье – это плачешь ты, / А я – тяжелый серый пепел, – писал он в стихах, озаглавленных «Белла», когда готовился в следующем году покинуть Америку. – Вновь вопрошаю, путаясь в словах: / Еще ты здесь? Мой шаг следишь сквозь лето?» Главная картина 1947 года, вызывающая, дикая – «Освежеванный бык» – это переработка холста, начатого в 20-е годы. Она представляет собой автопортрет в виде распятой коровы. Эта алая с малиновым туша на фоне ночного местечка – выражение его страхов за Европу, с которой было нераздельно связано его искусство.
Притяжение Франции было слишком сильным, чтобы сопротивляться ему. Французские дилеры состязались за то, чтобы представлять Шагала. Серьезное сражение произошло между Луи Каре и Эме Магом. Шагала, как и большинство европейских художников его поколения, вовсе не интересовала американская абстракция, и даже Нью-Йорк его мало интересовал. Он продолжал считать Париж столицей искусства.
«Что, вы думаете, они восприняли у нас? – спрашивал Матисс у Пикассо в 1946 году, представляя каталоги Джексона Поллока и Роберта Матервелла. – Кто в этом поколении или еще в двух поколениях, кто среди живописцев будет все еще нести часть нас в своем сердце, как мы несем Мане и Сезанна?»
Друзья, в том числе Маритены, Голли и Лионелло Вентури, уже вернулись домой, так же поступили и многие художники – Леже, Цадкин, Эрнст – из тех, кто тоже оказался в изгнании. По приезде во Францию Ида, уже разведенная, познакомилась с греческим издателем Териадом и с художником по имени Роберт Виллерс и теперь поддерживала связь с европейскими музеями – музеем Стеделийк в Амстердаме, галереей Тейт, Кунстхаусом Цюриха и Кунстхалле Берна, – чтобы проложить звездный путь работам Шагала после выставки в МоМА. Териад издавал «Мертвые души», первую книгу, которую не удалось издать Воллару. Ида потратила все свое красноречие, убеждая Вирджинию в необходимости возвращения Шагала в Париж: «Люди его ждут. Их представление о нем – это то, что надо ценить, а не презирать. Он обязан показать, что вернулся. Это подобно подарку, полному сладости и горечи. Художественные, литературные и политические битвы часто бесплодны, но они необходимы».
И все же Шагал колебался, когда нужно было совершить вторую поездку в Париж, на этот раз для открытия его выставки. «Теперь здесь у нас так прекрасно, все это совсем не еврейское – ягоды, червяки, цыплята, дикие травы, – и все шепчет мне: «стань американцем, не уезжай», – писал Шагал Опатошу в июле 1947 года. – Давид так же прекрасен, как и его мать, которая всегда смеется и счастлива. Я стыжусь своей еврейской скорби. Вы должны услышать, как она шепчет о жизни – такой…» Внезапно Шагал бросил письмо, будто предсказал недолговечность его союза с Вирджинией. В августе 1947 года он говорил Хилле Рибей, что не участвует в общественной жизни, потому что все еще переживает личную трагедию, и тем не менее в октябре отплыл на корабле «Мавритания» в Шербур. С корабля он писал Вирджинии: «Твое солнце дает мне жизнь… Ужасно грустно быть одному, и я уже хотел бы вернуться». Шагал был достаточно знаменит, чтобы его узнавали на борту, к нему постоянно кто-то подходил. Но он был слишком застенчив, чтобы раздеваться в каюте, которую делил с еще одним пассажиром, и спал в брюках и свитере и горевал, что рядом нет Вирджинии.
Парижская выставка и весь европейский тур 1948 года были триумфальными – Шагал достиг нового уровня известности. Немецкий критик Вальтер Эрбен, вспоминал, что эта «великая ретроспектива… определила его истинный художественный ранг. Его работа была современной во всех своих фазах и отличалась как оригинальностью, так и изобретательностью, по сравнению с работами его более молодых современников… Шагал сделал очевидной ту наполненность, с которой следовал по избранному им пути. В результате оправдалось пророчество его друга, поэта Канудо, сделанное… тремя десятилетиями раньше: Шагал стал величайшим колористом своего времени. Выставка состоялась и в Лондоне, и в Амстердаме. Пример, который эти работы дали миру, страдающему от последствий убийственной войны, оказался художественной и моральной сенсацией».
На Венецианском биеннале в мае 1948 года Шагалу оказали прекрасный прием: во Французском павильоне ему отвели личную комнату, он был награжден Гран-при де Гравюр, в основном за «Мертвые души». В июне Ида и Мишель (по отдельности) послали ему теплые поздравления ко второму дню рождения Давида. «Париж ждет Вас так же, как и мы. Поцелуйте маленького ИМЕНИННИКА», – писал Мишель.
«Наш вояж в бездну – это, возможно, приближение Европы, – писал Шагал Опатошу в июле 1948 года. – Я так же хочу ехать, как вы танцевать… Я без передышки увязываю тюки багажа вместе с тоненькой, молоденькой Вирдж, которая уже вкусила, что значит быть евреем с мешком за плечами». Шагал пытался сдать дом в Хай Фоллс Буш Мейер-Грефе и ее новому любовнику Герману Броку, затея не увенчалась успехом. Но не решаясь сжечь все мосты, Шагал все-таки оставил дом за собой, частично еще и потому, что не хотел, чтобы Пьер Матисс понял, что они уезжают навсегда. Но Пьер был столь же мудрым, сколь и преданным. Как он встречал в доке прибывающих из Лиссабона на пароходе «Пинто» в июне 1941 года Шагала и Беллу, так и теперь, 17 августа 1948 года, он пришел с шоколадом и леденцами посмотреть, как Шагал уезжает. Когда Шагал, Вирджиния и дети отплывали в Европу, последним, что они увидели в Америке, был взмах руки Пьера.
Назад: Глава двадцатая Америка. Нью-Йорк 1941—1944
Дальше: Глава двадцать вторая Возвращение в Европу. Оржеваль и Ванс 1948—1952