Глава девятая
«Светлый мой гений». Париж 1913—1914
И все же был один человек в России, который нетерпеливо ожидал последние холсты Шагала из Парижа. Белла, не видя его самого и его последних работ почти два года, поехала из Москвы в Санкт-Петербург, чтобы посетить выставку «Мира искусства», и потребовала, чтобы ей показали отвергнутые работы Шагала. То, как она описала устроителя выставки, бывшего коллегу Шагала по занятиям у Бакста, подчеркивало его нееврейское происхождение: «Высокий, худой, белокурый, круглый носик и такие же, кажется, глаза, легкий, как будто не только не ест, но думает поесть только тогда, когда он, может быть, что-нибудь напишет, и главное, если его купят». Это описание было кодом, определяющим их общие подозрения в том, что причиной отказа был антисемитизм. «Мне было бы больно, если бы ты был с ними на выставке, – прости мне мою откровенность, – писала Шагалу преданная Белла. – Висят там просто нахальные, самоуверенно-нахальные Ларионов, И. Машков, П. Кузнецов даже, если хочешь, Гончарова». И все же, хотя Беллу восхищала «самоуверенность, с какой кладешь мазок», ее шок и потрясение от буйных искажений в его парижских холстах привели к смущенному, понятному письму без прикрас:
«Ты еще очень молод, спешишь скорей все высказаться… [что] все важное, все бессмертное знаешь. Будто бы потаенная мысль, что… я возьму мыслью, знанием сокровенности, почти опытом, поражу знанием самой пуповины людей и тем их сшибу с места, поражу в самое сердце. (Прости, я, может быть, все преувеличиваю, но позволь мне договорить). Что же выходит – излишняя нагроможденность предметов, фактов, не связанных между собой, не объединенных, не исходящих из одного пережитого мироощущения. Чувствуется, что спешишь убедить, излишняя настойчивость убеждения. А все потому, что (осмелюсь) не пережито, пережито только умом, только мозгами. Все время чувствуется, что ты знаешь все важные идеи и хоть страдал за них, но страдал только за то, что не мог за них пострадать. <…> Нет той бесплотности, с какой как-то незаметно нужно подойти к самому сокровенному. Не пугать людей, не сшибать их с места страхом, укором. Это так, прости, грубо и, если хочешь, мальчишески. Ты претендуешь и с большими основаниями на другое – но здесь все-таки проявил себя непосредственного, еще не развившегося в другого… Ты не мог удержаться, чтобы не похвастаться. Буркнуть людям вообще нельзя, это нехудожественно. Художник не может так переживать жизнь. Он должен любить, наслаждаться своими муками, [и муками] своих людей – и тогда и с ним будут страдать и любить. Вот с чем мы должны особенно бороться – это с искаженностью взгляда, с отсутствием при всем самоуничижения скромности… А как было бы лучше, если бы этюд был незначительный, а вложено было бы большое, душа вся целиком. Вот Кустодиев выставил одну девочку – уйти от нее не хочется… такая легкость, непосредственность, полнота света и тепла… Почему у Боттичелли, у Рубенса, когда они могли хоть толпы, что стада, людей выставить, каждый из толпы был человеком? Почему же ты, который столько уж знаешь, выставив многих, ни одного не сделал человеком и тем обесчеловечил всю картину? Не то, что ты не можешь, но страшна мне манера эта, потому что ты уверенно, потому что с поднятой головой и открыто-смотрящими глазами это делаешь. Не в том дело, скажешь. Но не вложишь идеи в этих неживых людей, и тогда уж идея эта не жива и не нужна, назойлива и обидна. Я очень ругаюсь. Я бы хотела все-таки, чтобы ты мне ответил, как другу, как товарищу».
Открыв это любящее, страшное, бестактное письмо, Шагал должен был стать лицом к лицу с бездной, возникшей между ним и Беллой. Он не делал ставку на простого коллекционера или дилера, интересующегося его работой, рядом с ним были живописцы и писатели, такие как Делоне и Сандрар, которые создавали только брызги, а тут Белла подвергала его наказанию за то, что он пускал пыль в глаза. Шагал мог бы игнорировать ее, как порыв ветра в далекой России, но его работы свидетельствуют о том, что он отнесся к мнению возлюбленной со всей серьезностью. Важно то, что в 1913 году он начал одну из самых значительных своих работ. Картина «Скрипач» написана на скатерти – прощальном подарке Беллы, – структура ткани которой добавляет живописи фактуру и плотность.
Шагал будто хотел физически ввести мысли Беллы в картину.
Скрипач с зеленым лицом, одной гигантской ногой отбивающий ритм по крыше бревенчатой лачуги, представляет собой одинокую мелодию человеческой судьбы и цикла жизни, это самый монументальный из всех образов, написанных Шагалом в Париже. Позже, благодаря мюзиклу, который Шагал ненавидел, скрипач на крыше стал самым известным его персонажем. В контексте письма Беллы картину «Скрипач» можно рассматривать не только как заключительную работу цикла фантастических парижских работ, но также и как начало серии наиболее спокойных русских портретов. Тугендхольд, писавший в 1918 году об эффекте возвращения Шагала в Россию, определенно употребил термины, близкие к тем, что были в письме Беллы. «И весь шагаловский мир, нисколько не утратив своей мистики, стал вещественно осязаемым: Шагал научился видеть сны наяву, среди трезвого дня, – говорил Тугендхольд. – Но возвращение на родину внесло и некоторую умиленность в его созерцание, смягчив его сатирическую угловатость и крикливую цветистость».
Письма Беллы говорили об отчаянном желании сохранить живыми отношения с Шагалом и поддерживать связь между его искусством и Россией. Начиная с весны 1912 года, когда Шагал строил новую жизнь в «Улье», Белла продолжала учебу в Москве, но все больше времени проводила в театре, играя в «Гамлете» и в символистской пьесе Метерлинка «Аглавена и Селизетта» – «красивейшая сказка, которую только во сне ребенком видал когда-нибудь; хочу еще, но трудно получить…». Метерлинк, тогда самый модный писатель, недавно ставший лауреатом Нобелевской премии по литературе, особенно часто упоминается в ее письмах. Но при этом много времени занимали у нее ожидание и переживания за Шагала, чьи письма по-прежнему были редкими и нерегулярными. «Благословен ты будь, светлый мой гений. Как я благодарна тебе за письмо, хоть открытое», – писала Белла, когда произошло редкое событие: он ей ответил.
«Сидишь все время без писем. Чужие люди обманывают, требуют, вообще трудно сговориться с людьми. Много страдаешь… Целуй, целуй меня, дорогой мой, милый, чтобы влить в меня тепло, веру, свет и радость. Обогрей, люби – мне нужно раз навсегда любить, уметь любить… Далеко от меня, не расслышишь сердца. Давай Бог тебе силы! Я буду тебе помогать, любить и верить в тебя. Руку – и будем друзьями, да? Не хочется уходить от тебя. Так давно холодно и одиноко все-таки, хотя много претендующих друзей».
Летом 1912 года Белла сопровождала мать в Мариенбад (тогда принадлежавший Австро-Венгерской империи), который расположился на середине пути между Витебском и Парижем. Хотя она тосковала и хотела увидеть Шагала, встреча не состоялась. В Москве во время следующего учебного года, когда работа требовала напряженного внимания и предоставляла ей благоприятные возможности, она вела жизнь современной эмансипированной женщины предвоенной поры. «Я перед тобой, как перед Богом, виновата. Уж очень давно не писала. Но если бы ты знал, как я занята! – пишет она. – Не только целый день, но вся занята – все тело и душа. Минуты нельзя себе давать свободной. То для этого, то для другого. И все надо, и все толкают, и всякими «резонами» ждут и требуют. И надо же, прямо чувствуешь, что тебя недостает. Мне дали еще третью роль – мальчика, чудного, озорного, бойкого, с живыми грезами, как мысли, ясными. Я тебе все-таки на днях напишу. Есть много нового. В общем, новым образом мой режиссер поднял вопрос о моей индивидуальности в работе и о характере и направлении моей работы. Не знаю, жить или умереть… Напишу подробнее. Что у тебя? Я живу, в общем, легкомысленно, отдалась своей работе, а если оглянуться на дом, то оторопь берет. Дома целый день не бываю, и потому письма некогда писать. Но все-таки, тебе – да! Целую тебя, пиши. Я тоже напишу».
Весь 1913 год ей все тяжелее выносить разлуку. «Дорогой! Что там у тебя? Почему не отвечаешь?.. Случилось ли что? Или уехал уже, ответь же, дорогой, и поскорей. Я прошу тебя. Я тебя очень хочу видеть, приласкать тебя, моего бедного заброшенного мальчика. Целую, обнимаю голову, дорогие волосы», – умоляла она в феврале, дописав внизу открытки: «А письмо мне, пожалуйста, пришли сейчас же!» Это понуждало Шагала начать действовать.
В марте Белла пишет: «Я сегодня была очень рада твоей хотя бы открытке. Было довольно тяжеловато от «жисти», а ты чувствовался таким добрым, любящим, что я не могу отделаться от сильного желания быть с тобой. Где ты, друг мой ситцевый? Я даже думала, что ты уже уехал, и не знала, куда писать. В воображении-то я пишу тебе часто, а на деле выходит, что я или глупо, или тупо молчу. Каковы планы у тебя? Выставки?.. О себе не пишу, потому что сплошное безобразие!.. Целую тебя крепко на сон грядущий».
Шли разговоры о семейной поездке в Цюрих, чтобы повидать брата Беллы Исаака, но план остался только планом, и в мае она мрачно пишет: «Я все жду от тебя весточки какой-нибудь. Я не знаю, существуешь ли ты, и где. Здесь такие холода и дожди, что душа – и та стонет. Сегодня выяснилось, что никуда больше не поедем… Так и не свиделись. А сегодня утром я вдруг вижу: один молодой человек прошмыгнул в наш подъезд. Я уж думала, не ты ли? Нету тебя уже в наших родных краях, там гостеприимней и приветливей земля. Ты напишешь мне?.. Что с тобой – как бы знать? Будь здоров и счастлив. Прощай – я все-таки еду все дальше от тебя».
В июне Белла мечтает: «Мой дорогой, будешь завтра дома? Уже третий год, как я не здоровалась с тобой, не прощалась, и руки твоей, как зги, не видать. Можно еще три года не видаться, но встретиться надо тогда уж пережив добрый кусок».
В июле Белла возвращается из Москвы домой в Витебск на лето и печально пишет: «Не знаю… есть от тебя что-нибудь, но я уехала грустная, что ничего не было. Отчего ты не пишешь? Получил ли мои письма? Я несколько дней, как в городе… Я бы хотела к вашим зайти, но ты почему-то просил не заходить. У меня желание их видеть борется со страхом «официальности их взгляда». Писали ли они тебе обо мне? Но пиши мне, дорогой. Ты не сердись на меня, не надо. Или, если хочешь, излей на меня всю горечь обиды, только не грусти».
После двух лет разлуки непонимание было неизбежно. Белла была молодой, красивой и привлекательной для многих поклонников, но никто из них не интересовал ее. Именно ее безответная преданность сохраняла их роман, в то время как Шагал или хранил молчание, или использовал письма как отдушину в моменты разочарования, сомнений и подозрений, которые громоздились тем больше, чем дольше он был вдали от дома. Белла никогда не пользовалась в своих интересах его ревностью, после каждого обмена горькими мыслями она была полна угрызений совести, ностальгии и мягко признавала себя виновной.
«Я недавно отправила несколько писем и открыток, – писала она в ноябре 1913 года. – Ты не отвечаешь. Ты получил их? Ты не отзываешься или не пишешь. Ты сердишься и не можешь игнорировать проступок. И все же, видит Бог, я вовсе и не думала тебя обидеть. Просто воздай должное моей глупости, резкости и недостатку дисциплины в моем характере. Не печалься, не отравляй себя дурными мыслями. Я для тебя не незнакомка и никогда ею не буду, я всегда буду понимать тебя, чувствовать тебя, если только не потеряю такой способности. Пиши мне почаще, вспоминай нашу юность».
В декабре Белла продолжает: «Я даже не знаю, что думать, но чувствую, что-то преграждает нам путь, что-то тяжелое и неподвижное, как дерево. Ты сердишься. Я в чем-то виновата или это твоя вина? Ты болен? (Ну, если бы все было нормально, мы и писали бы нормально.) Чем бы это ни было, сам знаешь, что с человеческой душой не бывает легко. Я прямо прошу тебя, ты должен немедленно объясниться. Моя душа изгибается во все стороны, но, против желания, остается на том же месте. Бог тебе в помощь. Целую тебя, Белла».
Шагал отвечал, но с горечью. А Белла все наставляла: «Злой, расчетливый мальчишка – написал письмо, хранишь – когда заслужу, написала ли я, послала ли я – любишь… Бить тебя мало. Ты артачишься, как петух. Мужское достоинство – горе от ума. <…> Если бы все-таки меньше думать о себе и если бы «давать» душа просила бы. А у меня сегодня именины. Поздравь меня, пожелай добра – ведь я все-таки опять в жизнь вхожу. Работаю, думаю. Иногда – ничего, как забудешься, а когда холодными трезвыми глазами смотришь, то жутко, как возле лягушки… Жалко, что ты все-таки не добрый, не жалостливо добрый, а просто добрый. Я еще злее тебя. И это хуже всего».
У Шагала был острый инстинкт самосохранения. Со своей стороны он допускал, «что четвертый и последний роман был очень близок к тому, чтобы умереть от истощения… все, что оставалось, – была пачка писем. Еще один год, и между нами все могло быть кончено».
Он понимал, что если еще претендует на свою невесту, то должен скоро возвращаться домой.
Начиная с 1910 года Шагал стал перекладывать свою зависимость от теплой, всепрощающей матери на Беллу, он не мог бы выжить без эмоциональной поддержки женщины. Образы материнства – картина «Рождение», корова, вскармливающая ребенка, с картины «России, ослам и другим»; жеребенок внутри лошади с картины «Продавец скота», жена, кормящая своего мужа, с картины «Ложка молока» – возникают в его работах с 1911 по 1914 год. В мае 1913 года Феля Познаньская вернулась в Париж, и к лету она была беременна первым ребенком Сандрара. Соня Делоне, другая русско-еврейская подруга, осенью 1912 года родила сына Шарля. В 1913 году Шагал сделал две большие иконоподобные работы, изображающие беременную женщину: гуашь «Россия», где женщина с ребенком в животе прямо стоит перед русской деревней, и огненную желто-красную картину «Материнство», которая была выставлена в мае 1914 года в Амстердаме под названием «Феля». Месяцем ранее Феля родила мальчика, названного Одилон в честь художника Редона. За основу этой композиции взята Византийская Мадонна. Картина дает понять, что сдерживаемая тоска Шагала по семье и по России поднялась на поверхность. Шагал писал Пэну, которого в то время вообще-то игнорировал, с просьбой: «Заходите как-нибудь, пожалуйста, когда будете в наших краях, к моим. <…> Не думайте, что я «вечно» молод. О, нет на моей голове седины». И все же, когда потом в России Тугендхольд понуждал его заготовить рисунки, чтобы подать их на престижную московскую выставку «Мишень», Шагал сначала все никак не мог ответить. «Какого черта вы молчите?» – писал его раздраженный приверженец. Потом так тянул с отправкой рисунков, что они были выставлены только за четыре дня до закрытия выставки. Выходило так, будто Шагал никак не мог заставить себя восстановить свои связи с Россией. Он говорил Пэну, что, «верно, поеду куда-нибудь» этим летом, и даже когда Белла уже видела его в своей прихожей, он переписывался с Тугендхольдом по поводу устройства стипендии от Винавера для поездки в Италию. «Дорогой мой! На днях я говорил с Винавером, – писал Тугендхольд в июне, – и он после беседы со мной просил меня написать Вам, что он продолжит Вам стипендию еще на год и согласен на переезд Ваш в Италию! Но только я постеснялся ему сказать о билете; пишу ему сегодня, чтобы прибавил Вам 100 франков на билет в Италию».
Шагал так и не совершил этой поездки, но он и не планировал немедленного возвращения в Россию. «Мой дорогой, ты будешь завтра дома?» – писала Белла и продолжала: «Но пока ты хочешь оставаться, оставайся. Тебе виднее. Разумеется, это тяжело, но это твой путь. Я получила сегодня твое письмо – ты пишешь, будто без всякого желания… Так или иначе, я надеюсь, ты приедешь, позовешь меня – все будет хорошо… приезжай поговорить». Белла хорошо понимала, что после двухлетнего отсутствия Шагал не желал возвращаться с пустыми руками, – он хотел что-то предъявить Розенфельдам в обмен на брак с Беллой. Однако к концу 1913 года в его судьбе на Западе что-то стало меняться: он не мог покинуть Париж именно в тот момент, когда волна удачи обернулась к нему.
Одной из работ, которая в 1913 году занимала его больше всего, была большая эзотерическая картина «Посвящение Аполлинеру». Она изображает золотого гермафродита, чье туловище делится, чтобы образовать разделенных Адама и Еву, стоящих ровно, как стрелки часов, внутри массивного центрального диска. Кажется, что этот диск, пересеченный по диагоналям и поделенный на разноцветные сегменты, медленно поворачивается, как огромное небесное тело. При этом диск символизирует и цветовой круг, и часы вечности – цифры постепенно приближаются к полуночи: «9», «0» взамен десяти часов, и «1» взамен одиннадцати. К имени Шагала, написанному латинскими и еврейскими буквами, добавлено черное сердце, пробитое стрелой, вокруг которого написаны имена его самых важных приверженцев, Сандрара и Аполлинера, и двух новых фанатов – Канудо и Вальдена.
Веселый, стремительный, теплый Риччотто Канудо был редактором периодического журнала Montjoie! и держал по пятницам салон, который Шагал регулярно посещал. В 1913 году Канудо устроил персональную выставку Шагала в офисе журнала Мontjoie! где работы были разложены на столах и стульях. После в Paris Journal написали о Шагале как о наиболее поразительном современном колористе. Но важнее было то, что весной 1913 года Канудо представил Шагала маленькому, бледному немецкому еврею в очках, который сидел в углу мансарды Аполлинера и выискивал совиными глазами французские таланты.
Это был Херварт Вальден, по рождению Георг Левин, – сын банкира, покровитель берлинского авангарда и человек широких, космополитических взглядов, который выставлял в своей галерее Der Sturm немецких экспрессионистов, французских кубистов, итальянских футуристов и молодых русских. У Вальдена, вспоминал Илья Эренбург, «было лицо осунувшейся птицы и длинные космы. Он любил говорить о двойниках, об интуиции, о конце цивилизации. В картинной галерее, где стены менялись, он чувствовал себя уютно, как в обжитом доме, угощал меня кофе и тортом со взбитыми сливками». Вальден получал удовольствие от дискуссий. Берлинская пресса называла его художников «a Herde farbenklecsender Brüllaffen».
«Перед этим молодым человеком с чрезвычайно яркими глазами и вьющимися волосами благоговели его парижские друзья, как перед чудом, чем он, в конце концов, и является», – писал Вальден о Шагале. Он пригласил Шагала принять участие в Первом немецком осеннем салоне. В тщательно отобранных работах Шагала – «России, ослам и другим», «Моей невесте посвящается» и «Голгофа» – было что-то общее с искаженными перспективами и дикими цветами немецких экспрессионистов. Бернард Келер был покровителем группы мюнхенских экспрессионистов Der Blaue Reiter, в центре которой были молодые немцы Август Макке и Франц Марк и более опытные русские – Кандинский и Явленский. Он-то и купил картину «Голгофа». Это была первая большая работа Шагала, проданная за пределами России. Так началась любовь немцев к Шагалу.
Весной 1914 года Вальден начал планировать большую персональную выставку Шагала в Берлине. В то время и Париж стал постепенно обращать на него внимание. В марте 1914 года Шагал показал в Салоне Независимых картины «Скрипач», «Материнство» и «Автопортрет с семью пальцами». «Отрежьте ноги и руки у всех мужчин и женщин, сделайте плот, и мы спустимся вниз по Волге… Мне хочется плакать. Ваш «Скрипач» самая прекрасная картина в Салоне Независимых этого года», – говорил Шагалу Сандрар. Когда парижскую выставку перевезли в Амстердам, все три картины были куплены за 900 франков коллекционером П. Реньо, причем Шагал не получил ничего, потому что кассир галереи скрылся в Америке со всеми деньгами. Работы Шагала теперь находятся в музее Стеделийк.
Тем временем в февральском и майском выпусках журнала Вальдена Der Sturm были опубликованы футуристские стихи Сандрара и Аполлинера, посвященные Шагалу. Они готовили зрителя к восприятию его работ на июньской персональной выставке.
Теперь, обладая неким интернациональным боеприпасом, Сандрар убедил парижского дилера Шарля Мальпеля заключить с Шагалом контракт. С апреля 1914 года Шагал стал получать 250 франков в месяц за шесть маленьких картин, большая картина считалась за две: получалось по 40 франков за картину – скромная, но не смехотворная сумма. Канвейлер в 1912 году, заключив контракт с Браком, торговал от 60 до 400 франков за холст, в зависимости от размера, те же условия были и в контракте с Дереном, для Пикассо – от 250 до 3000.
Канудо, называвший Шагала «мэтром завтрашнего дня», стремился помочь ему: он написал письмо, представляя в нем Шагала текстильному магнату и коллекционеру Жаку Дусе (будущему владельцу картины «Авиньонские девицы»), надеясь заинтересовать его холстами Шагала перед тем, как они уедут в Берлин. В мае Шагал представил папку со своими работами; через пятнадцать минут папка с приложенной к ней запиской была возвращена служащим Дусе: «Мы не нуждаемся в «самом лучшем колористе наших дней». Шагал, которого Канудо убеждал быть напористым, что не свойственно художнику, был смущен и быстро написал письмо, уверяя Дусе в своей скромности.
Неожиданно возникшие трудности показали, как неуютно Шагал все еще чувствовал себя во французском истеблишменте. В 1912 году муниципальный советник Пьер Лампю подал жалобу в Министерство изящных искусств на то, что наличие слишком большого количества иностранных художников создает дурную славу Осеннему салону. Такую же жалобу подал в палату депутатов социалист Жюль Луи Бретон. В этом не было ничего нового: французский авангард всегда расцветал в противостоянии официальному консерватизму. Но к 1914 году Германия в своем новом состоянии была гораздо более готова принять современные течения и, – большое спасибо когорте богатых, свободомыслящих евреев-коллекционеров, – они предложили более восприимчивый рынок, чем во Франции: даже Пикассо в Германии продавался лучше. «Нет сомнения, Германия сегодня – это наш величайший источник просвещения относительно французского искусства», – писал Аполлинер в июле 1914 года. Берлин ждал работ Шагала, и он сконцентрировал свое внимание на Германии, а не на России.
Шагал надеялся, что Тугендхольд, недавно вернувшийся в Санкт-Петербург, напишет статью, представляющую его в каталоге выставки в галерее Der Sturm, и удивлялся: «Я не знаю, будут ли там на меня смотреть как на русского или нет. Наверно, сами увидят. Мне лишнее говорить, как мне было б очень приятно и хотелось бы, чтоб Вы предисловили мою выставку… Вы были первый и еще единственный, немного защитивший меня от злости и недоверия людей. Увы, увы, последнее продолжается. А мне кажется, что мне 60 лет, или ни 20 и ни 30… Прощайте. Пишите, жду Вашего письма… Я иногда встречаю знакомых нам, но редко посещаю кого. Это нехорошо. Я исправлюсь. Ваш преданный Шагал».
Отъезд Тугендхольда пробил брешь в мнимом спокойствии Шагала, вся его нервозность и мрачность всплывают в письмах 1914 года к критику: «Дорогой Яков Александрович, почему от Вас нет ни слова? Как Вы поживаете? Я очень хотел бы знать. Я надеюсь, Вы меня еще не забыли. Мне здесь очень часто, несмотря на то что имеются некоторые знакомые, бывает очень грустно. Работа иногда успокаивает, но, конечно, редко способна». Без ближайшего русского друга тоска Шагала по России стала еще сильнее. Он снова стал мечтать о Белле и написал картину «Влюбленные»: цвета и образы сливались в памяти с объятием в его комнате в Витебске, с сумеречным пейзажем с церковью на холме за окном. Белле было уже двадцать четыре года, в феврале она закончила учебу в Москве и теперь ждала его в Витебске. Персональная выставка в Берлине и дела с Мальпелем в итоге давали Шагалу возможность и смелость вернуться триумфатором.
В мае 1914 года Русское консульство выдало ему паспорт, годный на три месяца, Шагал запер на веревку дверь своей студии в «Улье», отвергнув предложение Сутина на время сдать ему комнату, и уехал из Парижа в Берлин. В следующие три месяца он намеревался увидеть свою выставку в галерее Der Sturm, поехать в Витебск, поприсутствовать на свадьбе сестры Зины и, если все пойдет хорошо, жениться на Белле и вернуться с ней в Париж через Берлин, забрав деньги за работы, которые должен был продать Вальден.
На стенах галереи Der Sturm в доме № 134а на Потсдамерштрассе сорок картин – почти все парижские работы Шагала – висели вплотную друг к другу, акварели и рисунки были разложены вокруг на столах. Это был первый публичный показ многих больших парижских работ, включая картины «Посвящение Аполлинеру», «Продавец скота» и «Понюшка табаку». Впервые большие холсты были показаны все вместе. Эффект был электризующим, особенное впечатление они произвели на молодых немецких экспрессионистов Августа Макке и Франца Марка. Этот показ был первой, самой важной из персональных, выставкой в жизни Шагала, ставшей основой его всемирной славы. С этого показа начались те два десятилетия, во время которых немецкие коллекционеры создавали главный доходный рынок для его работ.
Сандрар, хотя и разочарованный тем, что не его стихи, а стихи Аполлинера украшали каталог, неусыпно отстаивал интересы Шагала перед сонным Вальденом. «Ваше письмо Вальдену очень неуклюжее», – покровительственно ворчал он на Шагала, а в письме к самому дилеру настаивал: «Цена картин месье Шагала не может быть ниже, независимо от любых изменений обстоятельств. Если «немецкая ситуация» не может поддержать эти картины, тогда «немецкая ситуация» должна будет их уступить. Я поистине огорчен. Шагал уже имя, месье Вальден, и это не ваша работа, но его. Он хорошо известен в Париже».
На деле все это не имело значения. После открытия выставки Шагал оставался в Берлине только чтобы посмотреть старых мастеров в Национальной галерее и большую ретроспективу Ван Гога у Поля Кассирера, следовательно, он не был свидетелем продолжения торговли его работами. Последние парижские работы Шагала – сцены горящих лачуг Витебска в картинах «Горящий дом» и «Летающая телега» – часто интерпретировались как предчувствие катастрофы.
В предвоенной модернистской живописи можно выделить целое направление, возникшее в ответ на социальную и политическую раздробленность в Европе.
В 1922 году Шагал отмечал: «Очевидно, в те дни запугивание управляло мировой политикой. Кубизм делал из нее фарш, экспрессионизм крутил ею… Могли ли мы помочь ей, если мы видели мировые события, сгущающиеся и дрожащие, как ядовитые газы, только через холсты и краски?» Эренбург вспоминал о болтовне русских в кафе «Ротонда», «где катастрофичность выдавалась каждому посетителю вместе с чашкой кофе». В ноябре 1915 года Аполлинер все еще думал, что «если бы было чуть больше кубизма, что, так сказать, есть современная идея, войне не было бы места». В Берлине к этому относились по-другому. Франц Марк, который видел задачу искусства в том, чтобы «аннулировать всю систему нашей фрагментарной чувствительности… разбить вдребезги зеркало жизни так, чтобы мы могли увидеть наше существование изнутри», считал, что война – это необходимое очищение испорченной европейской цивилизации.
«Мои картины важничали на Потсдаммерштрассе, в то время как поблизости заряжались ружья», – писал Шагал в своих мемуарах, но ему не приходило в голову, что уже через несколько месяцев он не сможет снова пройтись по Парижу. В середине июня он получил письмо от Фели, Сандрара и Мальпеля, последнему нужно было знать, когда Шагал вернется, он писал: «Я очень хочу видеть Вас. Возвращайтесь в Париж! Целуем». Настроение Шагала было беспечным. За несколько часов до того, как 15 июня он сел в поезд, направлявшийся в Витебск, он послал Соне и Роберу Делоне в Париж веселую открытку с репродукцией из галереи Der Sturm с его «Продавцом скота». «Жарко, идет дождь, кислая капуста, – писал он. – Немецкие девушки удивительно некрасивы. Сегодня я уезжаю: Витебск, Покровская».