Книга: Фантомный бес
Назад: Мура – баронесса
Дальше: Новая стадия планетарной жизни. 1922

Чувства германской расы

Зыбкий союз между германскими коммунистами и так называемой Рабочей партией мог возникнуть еще в начале 20-х. Ведь и те и другие – за рабочих! Впрочем, уже тогда подобный союз показался бы мутным и странным. Тем не менее, когда в феврале 1920 года Адольф Гитлер, выступая в Мюнхене, в пивном зале Хофбройхаус, огласил программу Немецкой рабочей партии, многие ее положения видный немецкий коммунист Эрнст Тельман оценил высоко и готов был разделить. В какой-то из дней выписки из этой программы принес ему приятель Вилли Леман, который работал в полиции, в коммунистах не состоял, но немного им сочувствовал, что не мешало ему заглядывать на заседания и других партий. Они уселись и принялись читать:

«Мы требуем объединения всех немцев в Великую Германию на основе права народов на самоопределение. Мы требуем равноправия для немецкого народа наравне с другими нациями. Гражданином Германии может быть только тот, кто принадлежит к немецкой нации, в чьих жилах течет немецкая кровь… Требуем уничтожения нетрудовых и легких доходов… Требуем участия рабочих и служащих в распределении прибыли крупных коммерческих предприятий. Требуем достойного пенсионного обеспечения. Требуем безжалостной борьбы против тех, кто своей деятельностью вредит интересам общества».

– Смотри-ка, – хмыкнул Тельман. – Они за интересы общества!

– Читай, читай! – откликнулся Леман.

«Государство должно заботиться о всестороннем развитии системы народного образования. С малых лет школа должна целенаправленно обучать ребенка пониманию идей государственности. Мы требуем, чтобы особо талантливые дети бедных родителей получали образование за счет государства… Государство должно направить все усилия на оздоровление нации: обеспечить защиту материнства и детства, запретить детский труд, создать клубы физического развития молодежи. Требуем ликвидации наемного войска и создания народной армии… требуем открытой политической борьбы против заведомой политической лжи и ее распространения в прессе…»

– А мы разве за ложь? – прошептал Тельман. – Нет, мы тоже против лжи.

– Смотря что считать ложью, – заметил Леман. – Но ты дочитывай.

«Мы требуем свободы для тех религиозных вероисповеданий, которые не выступают против нравственных и моральных чувств германской расы. Наша партия стоит на позициях позитивного христианства, но при этом не связана убеждениями с какой-либо определенной конфессией. Она борется с еврейско-материалистическим духом внутри и вне нас и убеждена, что дальнейшее выздоровление народного организма может быть достигнуто путем постоянного очищения внутри самого себя. Неукоснителен принцип приоритета общественных интересов над личными! Требуем создания сильной централизованной власти. Лидеры партии берут на себя обязательства по выполнению вышеуказанных пунктов любой ценой, а в случае необходимости, даже жертвуя собственными жизнями».

– Ну что ж… здраво, – вздохнул Тельман. – Кто мог от них такого ожидать? Готовы жертвовать жизнями… Смахивает на социализм. А разве не так? – Он смотрел на Лемана внимательно.

– А еврейско-материалистический дух? – усмехнулся Леман.

– Ну, это передержки, – сказал Тельман.

Исчезни, Россия!

Под наступающий 1923 год в Сааров нагрянул вдруг Андрей Белый, все еще красивый, шумный. Смерть Блока подкосила его, но он старался не поддаваться. Он рассказывал удивительные вещи. «Дух! Поля духа. Безбрежные пространства! Заброшенный, затерянный человек. Но одновременно – великий». Горький улыбался. «Потому что умен. А то даже и мудр. Человеко-мудрость. А можно сказать и короче, по-старорусски – челомудрие». Горький морщился. Ему это слово не приглянулось. «Бог с ним, – махнул рукой Белый. – Пусть будет простая антропософия…»

– Ну да, простая! – усмехнулась Мура.

Белый предложил издавать журнал. Живой, глубокий, острый. С отчетливым, даже отчаянным чувством, что все мы – на краю пропасти. Но и с надеждой на свет. Талантливых литераторов вокруг – море. И не все из них знают, куда приложить силы. Печатать его на русском с тем, чтобы большая часть тиража уходила в Советскую Россию. Горький оживился. Он и сам о чем-то таком думал. Они обсуждали проект журнала долго и жарко. Дня два или три. Но ничего из этого не вышло. Представители Советов сразу сказали, что без их цензуры ни один номер журнала границу не пересечет. А цензура для журнала Горького – Белого – это хуже гильотины.

– Советская Россия? Что это? – Белый поднял глаза, и стало видно, что они – суровые. Это было так необычно для Белого, непривычно для всех. – Я люблю мою Родину; любовь эта исторгала из меня слова горькие, когда судеб моей родины не понимал я. Тогда писал я, – он сделал паузу и отчеканил другим, словно слегка загробным голосом:

 

Туда, где смертей и болезней

Лихая прошла колея,

Исчезни в пространства, исчезни

Россия, Россия моя!

 

Прошло с той поры немало лет. Исчезла? Не берусь ответить. Хотя похоже. Сегодня в еще более жестоких сомнениях я, нередко – в отчаянии. А все же повторяю ясно и громко: «Люблю, люблю, люблю! Но сегодня не знаю, что делать. Я – Чернышевский наоборот».

– Смешно, – сказал Горький. – Смешно и грустно.

– Издадим груду журналов, газет, книг. И повезем. На телегах через границу. А коли не пустят, начнем отстреливаться. А?

– Но ведь это безумие или даже бездумие, – брякнула Мура и тут же пожалела о сказанном.

– Если не будет в жизни бездумных поступков, – сказал Белый со значением, – итог ее, скорее всего, будет безумием.

– Ну да, – сказал Горький. – Похоже на то.

Вокруг на стульях безмолвно присели Максим, Валентина, Соловей.

– Борис Николаевич, – спросила Мура в попытке затереть свою глупую реплику. – Порою возникает впечатление, что вашим сознанием целиком овладел этот загадочный Штайнер. Вы по-прежнему верны пространству его идей – теософии, антропософии? Не отступите от них? Ведь наши ближайшие задачи грубее.

– Что значит – верен? – Белый вскочил. – Что значит – грубее? Антропософия – это как вода для рыб. Нам уже не выбраться. Бессильно открывая рот, задыхаться? Нет, не выбраться тому, кто полагает себя антропосом, то бишь человеком.

– Ну уж? – улыбнулся Горький, поджигая новую папиросу.

– Я поясню, – высоким голосом воскликнул Белый. – Я поясню.

И он заговорил, быстро и горячо. Он не улавливал, что за его горячим монологом уследить не могут, почти не понимают, о чем речь. Но никто не остановил его.

– Теософское учение Блаватской, оно в чем? Бог един? Бог превыше? Прекрасно. Но это мы и так знали. Учение Елены Ивановны на ладан дышит? Увы, правда. Из пространства – долой его! Забыли. И загрустили. Тут выступает Рудольф Штайнер и – словно лампу включили. Вот вы полагаете его загадочным. Суждение поспешное. Ничего загадочного. Хотя много и высокого, и тайного. Но чем дорог нам этот удивительный подвижник? Он вызволил из узостей ветшающей теософии кучу теософов, растолковав им на внятном новом языке, что не может быть никакой теософии самой по себе, вне культуры. Вне культуры! – Белый сверкнул глазами. – И открылась свежая страница. Теософская схема в ее классической семерке была по-новому истолкована. Штайнер предлагает оригинальный взгляд на философию истории и культуры, перед которым меркнут попытки а-ля Шпенглер, Риккерт, кто там еще? Зато критически воскресает Гегель с его методом и его великой тройкой – бытие, инобытие, единство. Но Рудольфу удалось вскрыть диалектику тройки в семерке. И тут внимание! Ибо семерка его – две тройки, схватившиеся в одном неповторимом танце и рождающие некое четвертое, которое есть целое. Именно целое, как его ни называй – пифагорейски или теософски. Теологический, микрокосмический треугольник плюс диалектическая тройка. О! В связывающей их точке неповторимости, вскрытой как «Я» человека, открывается океан – как символ целого, как учение о четвертой ипостаси божества. При этом – божества простого человека, а не только Богочеловека, в ритме же извечности – как Логоса. А если помыслить только Человекобога, противопоставленного божеству, то это трагически опасно. Отсюда и течет антропософия – как гимн человеку, как оригинальная теология, как история, феноменология духа, антропология, философия культуры, корень которой – логически неуязвимая теория знания.

– Знания? – Горький удивленно и весело хмыкнул. – Теория знания?

– Именно. Гнозис. Тут и теория восприятий, и тайна смысла, и морок действительности. И страшная в своих сегодняшних и завтрашних открытиях наука. Ведь от открытий этих мир взлетит! Или не чуете? Но изумительно оригинален генезис антропософских идей. Это закваска импульсов европейской культуры, трудного и столь рискованного европейского познания пяти последних столетий. И это свет надежды на краю пропасти. Так неужто откажемся?

Никто не ответил.

– Скажу проще, – вскричал Белый. – Духовные силы пытаются подняться над чувственно-природными. А ведь последние готовы победить, победить окончательно, причем с итогом самоубийства. Сколько было взорвано за последнюю войну? Сколько испепелено и разрушено? Теперь вообразите, что изобретена бомба в тысячу, в миллион раз мощнее. Кто следит за новой физикой, тот понимает, что мы к этому близки. И что? Это конец чувственного мира? И да, и нет. Дело в разрыве-неразрывности двух миров. Низкий, чувственный мир может погибнуть. Похоже, он обречен. Духовный – нет, ибо он от вечности. Но ведь нить связи чувственного и вечного миров тоже до конца не оборвать! Это так или иллюзия? И что же в этой связи нам делать?

Он внезапно умолк. Стояла тишина. Никто больше не проронил ни слова. Даже не пикнул.

– Имейте в виду, мир взлетит! – Белый окинул всех взглядом синих, слегка уже поблекших глаз, поднялся и, пошатываясь, ушел в свою комнату.

– Нет, – сказал Горький, выпуская облачко дыма. – Мне до этих высот не подняться. Я умею писать просто о простом. А он – сложно о сложном. Да еще с каким бекренем. Теологическая тройка! Завораживает, а понять нельзя. Вряд ли что у нас с этим диковинным человеком выйдет.

– Да, – сказала Мура. – А все же жаль. Но я тоже не знаю, как это соединить.



В новогодние праздники было весело, шумно, но с хорошо читаемой затаенной грустью. Все напились. Горький, тяжело навалясь на стол, сидел в обнимку с бесчувственным Белым среди частокола пустых бутылок. В эту секунду они любили друг друга. Кто-то сделал фотоснимок, который был выведен на стеклянную пластину. Горький через день посмотрел и сказал:

– Какой ужас! Немедленно разбить.

Назад: Мура – баронесса
Дальше: Новая стадия планетарной жизни. 1922