Математик Леруа спросил священника и палеонтолога Тейяра:
– Ты идешь завтра в Сорбонну?
– А что там?
– Ну как же! Русский профессор читает очередную лекцию по геохимии, о развитии биосферы.
– Ах да. Ну, конечно, иду.
Командировке Владимира Ивановича в Париж предшествовали такие обстоятельства. В июле 1921 года Вернадского, знаменитого академика, директора Радиевой комиссии и Радиевого института, арестовали чекисты и привезли в тюрьму на Шпалерную. Почему? Зачем? Задавать подобные вопросы почти бессмысленно. Для чекистов любой яркий интеллигент почти автоматически был противником. А если профессор, то особенно. Что могли о нем думать люди, чье образование не превышало трех-четырех классов? Иные даже и писать почти не умели. Понятно, что враг. А знания его чумные для нашей республики – только во вред. «Был бы человек, а дело найдется» – вот нехитрая максима душителей свободы той поры. Возможно, Владимир Иванович обронил неосторожную фразу, а кто-то донес? Скорее всего. Уже на следующий день, на допросе, Вернадский понял, что его пытаются обвинить в шпионаже. Ну как же! Ведь он член десятка иностранных академий и еще большего количества зарубежных научных обществ. Прекрасный кандидат в шпионы. Он увидел, что его ответы следователей не интересуют. Один из них, слюнявя карандаш, что-то писал в протоколе. Натягивают дело на расстрел. Чему удивляться? Только что приговорили к расстрелу поэта Гумилева, профессора-медика Федорова, пару сотен других образованных людей. Эх! Русская земля умом не оскудеет. Посмотрите, сколько ума у них, у чекистских бандитов!
Но к их огорчению, арестованного ученого вскоре пришлось отпустить. Президент Российской академии наук Карпинский внезапно взъерепенился, послал гневную телеграмму Ленину и наркому просвещения Луначарскому. Напуганный последними двумя, нарком здравоохранения Семашко распорядился Вернадского освободить. Через пару недель Вернадский написал прошение: ему надо собраться с мыслями и проветриться, для чего желательно съездить за границу. Ему тут же выписали командировку в Париж. Там обрадовались приезду иностранного члена французского геологического и географического обществ. Послушать его они давно хотели.
Парижский университет попросил его прочесть курс лекций. Ученый охотно согласился. Его лекции собирали немало народа. Многим хотелось узнать, что же будет с биосферой. Основатель биогеохимии предложил необычный взгляд на историю жизни на Земле и на ее будущее. Прежде никто не ставил вопрос, что станется с биосферой через сто лет и через тысячу. Куда и к чему она вообще движется? Его панорамная картина захватила воображение слушателей. Но особенно поразил всех взгляд приезжего профессора на роль и смысл человеческого разума. Он смотрел на разум как на общепланетное явление, как на важнейший момент в развитии планетарных оболочек. «Человек становится мощной геологической силой, – говорил Вернадский. – Перед его мыслью и трудом возникают задачи невероятной сложности и красоты. Если, конечно, он не заставит свою мысль работать на самоуничтожение».
Сидящие в первом ряду Тейяр и Леруа понимающе переглянулись. У Леруа даже зарумянились щеки.
«Но самое интересное, – продолжал лектор, – прямо на наших глазах биосфера, которой несколько миллиардов лет, переходит в какую-то новую стадию. В беспрецедентных масштабах в ней господствует разум. Он стремительно переделывает ее. Уже сегодня необозрим разлив возделанных полей, построенных заводов. Уже летают аэропланы. А завтра-послезавтра человек взлетит в космос. И мы с вами – свидетели этого захватывающего, хотя в чем-то и опасного, процесса. Что это будет за стадия? Мы обязаны это понять и осмыслить». Зал молчал, как завороженный.
В 1926 году все же надумал Вернадский вернуться на родину. Он скучал без своего института.
Спустя какое-то время Эдуард Леруа пришел к Тейяру в явном возбуждении.
– Что с тобой, мой друг? – спросил Тейяр.
– Пьер, я понял, как должна называться та стадия, о которой говорил русский профессор.
– Серьезно? И как же?
– Если я правильно его понял, на новой стадии господствует разум. Он все более определяет вектор развития планетарных сфер.
– Пожалуй, это так, – глубокомысленно заметил Тейяр.
– Уже не столько везде копошащаяся жизнь, сколько пылающий над нею разум. А как по-гречески разум? Ноос. Не так ли? Читай Анаксагора.
– Допустим, – сказал Тейяр. – И что?
– Просто. Меняем биос на ноос. Получается – ноосфера.
– Мне нравится, – сказал Тейяр. – Осталось только до нее дожить.
– Да брось ты! – беспечно вскричал Леруа. – Мне кажется, дорогой Пьер, что мы с тобою уже слегка там.
– Ну, в каком-то смысле.
– Как и этот русский профессор. Или как, скажем, Анри Бергсон.
– Хорошая компания, – улыбнулся Тейяр. – Но только это не отменяет нашего с тобою долгого и трудного восхождения вверх.
– Само собой, – подтвердил Леруа.
Через долгих семь лет родители девушки сдадутся, и в 1922 году Маргарита Воронцова и Сергей Коненков обвенчаются. А еще через год уедут в Америку.
В мастерской скульптора Сергея Коненкова на Пресне несколько поэтов отмечали редкое событие – дружескую сходку противоположных объединений – футуристов и имажинистов. Всего их собралось шестеро – пять поэтов и хозяин мастерской.
Александр Кусиков что-то напевал, подыгрывая себе на гитаре. Вадим Шершеневич, полагая себя соединительным шарниром между двумя почти враждебными группами, многозначительно молчал. В воздухе царил нежный запах превосходно очищенного самогона. На разновеликих табуретах стояли кружки, наполненные и пустые. Алексей Елисеевич Крученых смотрел на всех круглыми изумленными глазами. «Дыр бул!» – подмигнул ему Каменский, затем встал во весь свой рост:
– Не я, – сказал он, – вовсе не я, а он, – ткнул себя кулаком в грудь, – так вот он, – на этот раз он нежно пальцем указал куда-то в область сердца, – он, гений футуризма и авиатор, признает… Да, он признает, что имажинисты тоже пишут стихи. В том смысле, что их не слишком боевитые строки вполне можно назвать поэзией.
– Ну, ну! – грозно сказал Кусиков и дернул на гитаре струну.
– Спокуха! – басом пропел Каменский. – Не швыряйтесь попусту рифмами. И берегите звук:
Долго ли буду стоять
я – Живой
Из ядреного мяса Памятник.
Пожалуйста —
Громче смотрите
Во все колокола и глаза —
Это я – ваш покоритель
(Пожал в уста) …
Этот уиски… – Каменский взял со столика и высоко поднял кружку самогона, – да скрепит он, пусть хоть на день, безнадежный союз!
Шершеневич криво улыбнулся.
Анатолий Мариенгоф крутил головой в черном цилиндре. Но вдруг снял его, обнажив примазанные, прилизанные на прямой пробор темные волосы. Встал. Все замолкли:
В солнце кулаком бац!
Ударил кулаком в желтый жилет Каменского:
А вы там, – каждый собачьей шерсти блоха,
ползаете, собираете осколки разбитой клизмы.
И вдруг перешел на крик:
Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган!
– Да, это Сережа, – ответил он на удивленный взгляд Кусикова. – Это Есенина строки. Но разве плохо? Но ведь и я такой хе… хулиган. Кто возразит?
– Ну-ну, – сказал Кусиков, – Вадим, давай и ты, что ли.
– Давай! – рявкнул Каменский.
Шершеневич кисло улыбнулся, однако встал и монотонно, без пауз, начал бубнить. Однако очень быстро всех словно заворожил:
Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым,
в такой знакомой и большой стране,
Теперь и белый снег не утишает бромом
заветную тоску и грустный крик во мне…
Поэтам говорю я с несолгавшей болью:
обиды этих дней возможно ль перенесть?
Да, некий час настал. Пора уйти в подполье,
приять, как долгий яд, луну, и ночь, и звездь!..
– Вот! – закричал Каменский.
– Вот именно, – сурово подытожил Кусиков.
Сергей Тимофеевич сидел высоко на печи, свесив ноги в портянках. Внизу сиротливо валялись его сапоги. В соревнование поэтов он не вступал. У него была своя партия. Но если поэты на минуту замолкали, он, растягивая гармошку, весело и хрипло пел что-то вроде частушек:
Дрын еловый, дрын сосновый,
бочка старо-новая.
У Васятки, у Каменского
голова дубовая.
– Ты настоящий руски мужик, – кричал ему Василий. – Лесовик. Именно дуб! – Только не я, а он! – И он кулаком колотил себя в лоб. – Дубова голова? Отпадно. Я – за! Приношу свою голову для исполнения ее в дубе. Бросай свой мрамор, лесовик. Ты должен работать деревом. И кончай пить уиски. Твое амплуа – медовуха.
– Дерево – мысль верная, – тяжело вздыхал Коненков, – я им в основном, чтоб ты знал, и работаю. А вот насчет виски не обещаю. Бурбон буду пить.
– Как это, как это? – Кусиков даже отложил гитару. – Какой еще бурбон?
– Все просто. Мужик-лесовик через месяц уезжает в Америку. А там вроде и пить-то больше нечего.
– Куда? – скривил рожу Кусиков.
– В Северо-Американские Соединенные Штаты, – Коненков отчетливо выделил каждое слово.
– Брось!
– Могу побожиться.
– Прям через океан?
– Угу. По волнам. Нынче здесь, завтра там.
– И большевики тебя отпускают?
– А чего? Налаживать отношения. Мне так и сказали люди, близкие к верхам.
– Ох, я им не верю.
– Твое дело.
– Стало быть, едешь?
– Стало быть.
– С Сережи Есенина пример берешь? А где же твоя Изадора?
– Моя всегда при мне, – сказал скульптор.
– Стало быть, Маргаритку с собой берешь? – спросил Крученых.
– Куды ж я без нее – это ж она моей выставкой будет заведовать.
– Ну, бой-баба, – сказал Мариенгоф.