Книга: Фантомный бес
Назад: Чувства германской расы
Дальше: Письмо опоздало

Новая стадия планетарной жизни.

1922

Математик Леруа спросил священника и палеонтолога Тейяра:

– Ты идешь завтра в Сорбонну?

– А что там?

– Ну как же! Русский профессор читает очередную лекцию по геохимии, о развитии биосферы.

– Ах да. Ну, конечно, иду.

Командировке Владимира Ивановича в Париж предшествовали такие обстоятельства. В июле 1921 года Вернадского, знаменитого академика, директора Радиевой комиссии и Радиевого института, арестовали чекисты и привезли в тюрьму на Шпалерную. Почему? Зачем? Задавать подобные вопросы почти бессмысленно. Для чекистов любой яркий интеллигент почти автоматически был противником. А если профессор, то особенно. Что могли о нем думать люди, чье образование не превышало трех-четырех классов? Иные даже и писать почти не умели. Понятно, что враг. А знания его чумные для нашей республики – только во вред. «Был бы человек, а дело найдется» – вот нехитрая максима душителей свободы той поры. Возможно, Владимир Иванович обронил неосторожную фразу, а кто-то донес? Скорее всего. Уже на следующий день, на допросе, Вернадский понял, что его пытаются обвинить в шпионаже. Ну как же! Ведь он член десятка иностранных академий и еще большего количества зарубежных научных обществ. Прекрасный кандидат в шпионы. Он увидел, что его ответы следователей не интересуют. Один из них, слюнявя карандаш, что-то писал в протоколе. Натягивают дело на расстрел. Чему удивляться? Только что приговорили к расстрелу поэта Гумилева, профессора-медика Федорова, пару сотен других образованных людей. Эх! Русская земля умом не оскудеет. Посмотрите, сколько ума у них, у чекистских бандитов!

Но к их огорчению, арестованного ученого вскоре пришлось отпустить. Президент Российской академии наук Карпинский внезапно взъерепенился, послал гневную телеграмму Ленину и наркому просвещения Луначарскому. Напуганный последними двумя, нарком здравоохранения Семашко распорядился Вернадского освободить. Через пару недель Вернадский написал прошение: ему надо собраться с мыслями и проветриться, для чего желательно съездить за границу. Ему тут же выписали командировку в Париж. Там обрадовались приезду иностранного члена французского геологического и географического обществ. Послушать его они давно хотели.



Парижский университет попросил его прочесть курс лекций. Ученый охотно согласился. Его лекции собирали немало народа. Многим хотелось узнать, что же будет с биосферой. Основатель биогеохимии предложил необычный взгляд на историю жизни на Земле и на ее будущее. Прежде никто не ставил вопрос, что станется с биосферой через сто лет и через тысячу. Куда и к чему она вообще движется? Его панорамная картина захватила воображение слушателей. Но особенно поразил всех взгляд приезжего профессора на роль и смысл человеческого разума. Он смотрел на разум как на общепланетное явление, как на важнейший момент в развитии планетарных оболочек. «Человек становится мощной геологической силой, – говорил Вернадский. – Перед его мыслью и трудом возникают задачи невероятной сложности и красоты. Если, конечно, он не заставит свою мысль работать на самоуничтожение».

Сидящие в первом ряду Тейяр и Леруа понимающе переглянулись. У Леруа даже зарумянились щеки.

«Но самое интересное, – продолжал лектор, – прямо на наших глазах биосфера, которой несколько миллиардов лет, переходит в какую-то новую стадию. В беспрецедентных масштабах в ней господствует разум. Он стремительно переделывает ее. Уже сегодня необозрим разлив возделанных полей, построенных заводов. Уже летают аэропланы. А завтра-послезавтра человек взлетит в космос. И мы с вами – свидетели этого захватывающего, хотя в чем-то и опасного, процесса. Что это будет за стадия? Мы обязаны это понять и осмыслить». Зал молчал, как завороженный.

В 1926 году все же надумал Вернадский вернуться на родину. Он скучал без своего института.

Спустя какое-то время Эдуард Леруа пришел к Тейяру в явном возбуждении.

– Что с тобой, мой друг? – спросил Тейяр.

– Пьер, я понял, как должна называться та стадия, о которой говорил русский профессор.

– Серьезно? И как же?

– Если я правильно его понял, на новой стадии господствует разум. Он все более определяет вектор развития планетарных сфер.

– Пожалуй, это так, – глубокомысленно заметил Тейяр.

– Уже не столько везде копошащаяся жизнь, сколько пылающий над нею разум. А как по-гречески разум? Ноос. Не так ли? Читай Анаксагора.

– Допустим, – сказал Тейяр. – И что?

– Просто. Меняем биос на ноос. Получается – ноосфера.

– Мне нравится, – сказал Тейяр. – Осталось только до нее дожить.

– Да брось ты! – беспечно вскричал Леруа. – Мне кажется, дорогой Пьер, что мы с тобою уже слегка там.

– Ну, в каком-то смысле.

– Как и этот русский профессор. Или как, скажем, Анри Бергсон.

– Хорошая компания, – улыбнулся Тейяр. – Но только это не отменяет нашего с тобою долгого и трудного восхождения вверх.

– Само собой, – подтвердил Леруа.

Мужик-лесовик уезжает в Америку

Через долгих семь лет родители девушки сдадутся, и в 1922 году Маргарита Воронцова и Сергей Коненков обвенчаются. А еще через год уедут в Америку.

В мастерской скульптора Сергея Коненкова на Пресне несколько поэтов отмечали редкое событие – дружескую сходку противоположных объединений – футуристов и имажинистов. Всего их собралось шестеро – пять поэтов и хозяин мастерской.

Александр Кусиков что-то напевал, подыгрывая себе на гитаре. Вадим Шершеневич, полагая себя соединительным шарниром между двумя почти враждебными группами, многозначительно молчал. В воздухе царил нежный запах превосходно очищенного самогона. На разновеликих табуретах стояли кружки, наполненные и пустые. Алексей Елисеевич Крученых смотрел на всех круглыми изумленными глазами. «Дыр бул!» – подмигнул ему Каменский, затем встал во весь свой рост:

– Не я, – сказал он, – вовсе не я, а он, – ткнул себя кулаком в грудь, – так вот он, – на этот раз он нежно пальцем указал куда-то в область сердца, – он, гений футуризма и авиатор, признает… Да, он признает, что имажинисты тоже пишут стихи. В том смысле, что их не слишком боевитые строки вполне можно назвать поэзией.

– Ну, ну! – грозно сказал Кусиков и дернул на гитаре струну.

– Спокуха! – басом пропел Каменский. – Не швыряйтесь попусту рифмами. И берегите звук:

 

Долго ли буду стоять

я – Живой

Из ядреного мяса Памятник.

Пожалуйста —

Громче смотрите

Во все колокола и глаза —

Это я – ваш покоритель

(Пожал в уста) …

 

Этот уиски… – Каменский взял со столика и высоко поднял кружку самогона, – да скрепит он, пусть хоть на день, безнадежный союз!

Шершеневич криво улыбнулся.

Анатолий Мариенгоф крутил головой в черном цилиндре. Но вдруг снял его, обнажив примазанные, прилизанные на прямой пробор темные волосы. Встал. Все замолкли:

 

В солнце кулаком бац!

 

Ударил кулаком в желтый жилет Каменского:

 

А вы там, – каждый собачьей шерсти блоха,

ползаете, собираете осколки разбитой клизмы.

 

И вдруг перешел на крик:

 

Плюйся, ветер, охапками листьев,

Я такой же, как ты, хулиган!

 

– Да, это Сережа, – ответил он на удивленный взгляд Кусикова. – Это Есенина строки. Но разве плохо? Но ведь и я такой хе… хулиган. Кто возразит?

– Ну-ну, – сказал Кусиков, – Вадим, давай и ты, что ли.

– Давай! – рявкнул Каменский.

Шершеневич кисло улыбнулся, однако встал и монотонно, без пауз, начал бубнить. Однако очень быстро всех словно заворожил:

 

Ах, верно, оттого, что стал я незнакомым,

      в такой знакомой и большой стране,

Теперь и белый снег не утишает бромом

      заветную тоску и грустный крик во мне…

Поэтам говорю я с несолгавшей болью:

      обиды этих дней возможно ль перенесть?

Да, некий час настал. Пора уйти в подполье,

      приять, как долгий яд, луну, и ночь, и звездь!..

 

– Вот! – закричал Каменский.

– Вот именно, – сурово подытожил Кусиков.

Сергей Тимофеевич сидел высоко на печи, свесив ноги в портянках. Внизу сиротливо валялись его сапоги. В соревнование поэтов он не вступал. У него была своя партия. Но если поэты на минуту замолкали, он, растягивая гармошку, весело и хрипло пел что-то вроде частушек:

 

Дрын еловый, дрын сосновый,

бочка старо-новая.

У Васятки, у Каменского

голова дубовая.

 

– Ты настоящий руски мужик, – кричал ему Василий. – Лесовик. Именно дуб! – Только не я, а он! – И он кулаком колотил себя в лоб. – Дубова голова? Отпадно. Я – за! Приношу свою голову для исполнения ее в дубе. Бросай свой мрамор, лесовик. Ты должен работать деревом. И кончай пить уиски. Твое амплуа – медовуха.

– Дерево – мысль верная, – тяжело вздыхал Коненков, – я им в основном, чтоб ты знал, и работаю. А вот насчет виски не обещаю. Бурбон буду пить.

– Как это, как это? – Кусиков даже отложил гитару. – Какой еще бурбон?

– Все просто. Мужик-лесовик через месяц уезжает в Америку. А там вроде и пить-то больше нечего.

– Куда? – скривил рожу Кусиков.

– В Северо-Американские Соединенные Штаты, – Коненков отчетливо выделил каждое слово.

– Брось!

– Могу побожиться.

– Прям через океан?

– Угу. По волнам. Нынче здесь, завтра там.

– И большевики тебя отпускают?

– А чего? Налаживать отношения. Мне так и сказали люди, близкие к верхам.

– Ох, я им не верю.

– Твое дело.

– Стало быть, едешь?

– Стало быть.

– С Сережи Есенина пример берешь? А где же твоя Изадора?

– Моя всегда при мне, – сказал скульптор.

– Стало быть, Маргаритку с собой берешь? – спросил Крученых.

– Куды ж я без нее – это ж она моей выставкой будет заведовать.

– Ну, бой-баба, – сказал Мариенгоф.

Назад: Чувства германской расы
Дальше: Письмо опоздало