Она вспоминает гениев, которые встретились на ее пути – и теряется, путается в мыслях… Чувства? Нет, тут порядок, тут даже яркость театрального бинокля (хотя и убывающая, словно бинокль перевернули). Но мыслимо ли оценить, что гении эти означали в ее жизни и в жизни всего мира? Представимо ли связать это в некую единую картину, пусть поверхностную, но без скрипящих, без кричащих противоречий? Без мгновений, когда она считала себя сверхчеловеком.
А теперь? …старая, больная, покинутая. Запертая в этих стенах. Домработница морит голодом, издевается над ней, а она не в силах возразить. Да и как возразишь, когда и руку трудно поднять. И пожаловаться – некому. И как совместить эту мелочность старческого существования с тем величием, с теми вершинами, на которые возносила ее судьба? Что значит она сама по себе, без тех поразительных мужчин? Они смотрели на нее с обожанием? Бывало. И нередко. Она – женщина. И этим все сказано. Ах, если бы были дети и внуки. Было бы для кого вязать носки. Но о детях она в свое время не подумала. Да и вязать она не умеет. А что она умеет? Фортепьяно? Даже если бы встала, не подошла бы к нему.
Вошла домработница и ворчливо заметила, что в комнате снова дурно пахнет.
– Ну, вы совсем того… – бросила презрительно… – Ну, как можно?
Маргарита не ответила. Лишь горестно замкнула рот.
«Дорогой Альмар! Тебя давно нет, но я изредка тебе пишу.
Пишу мысленно.
Ах, если бы я действительно умела писать. Возможно, я писала бы не только тебе.
Жизнь проходит. Точнее, уходит. Что вокруг?
Оглядываюсь. И вижу кругом пепелище.
До меня донеслись недавно несколько строк одного молодого поэта.
Будто бы он из Питера.
Донеслись случайно…
Соседка? Да, это она заходила. Любительница поэзии. Старается следить за молодыми. Зашла и протяжным голосом запела:
Мы, оглядываясь, видим лишь руины…
Меня почему-то тронуло. Даже пронзило.
А соседка продолжила торжественным голосом уже что-то другое:
Мира и горя мимо,
Мимо Мекки и Рима,
Синим солнцем палимы,
Идут по земле пилигримы…
И я почему-то разволновалась.
Ритм наступательный, а содержание безнадежно грустное.
Может быть, русская поэзия не умерла до конца?
Пока не верю.
Ах, если б я умела писать!»
Ах, если бы она умела писать!
Но, во-первых, она не умела (письма не в счет). А попробовать написать что-то серьезное, долгое – боялась.
Во-вторых, в сегодняшней России правду написать… кому? куда? В матрац прятать? Все равно издать никто не позволит. Ей так хотелось рассказать кому-нибудь о чудесном и трудном опыте своей жизни, об уроках истекшего века, о тупиках и глупостях так называемой разведки, о тщете этих идиотских усилий, о ложности целей (а ведь сколько втянули народу!). О нет, насколько интереснее вспоминать о великих людях, которые были настолько добры, что нередко считали ее равной себе. Об их силе. Об их слабостях. Об их страхах и фобиях. Об их смехе. О, это был смех людей. Человеков. Обычно веселый, заливистый. И лишь изредка – дьявольский. Но на то случались причины.
Она перебирала в памяти бесчисленные выставки Сергея.
Каждая была по-своему хороша. Но иные – как бросок в звездное пространство. В черную, неисповедимую глубину. За это можно было зацепиться. Надо было. Только сейчас она что-то новое поняла. Она знает, как это можно устроить. От Фидия к Родену, от Родена к Сергею. От Сергея, минуя в обмороке Мура, Цадкина и Джакометти, – в темную, гулкую, беззвездную глубину. Она это видит. Она готова об этом рассказать.
Но к ней никто не ходит.
Малочисленные друзья испарились. Да и были ли они?
Была соседка. И та пропала.
Разве что иногда заглянет племянник.
И она угасает одна.
Смертельно обидно. Горько.
И страшно.
Да нет, неправда.
Совсем не страшно.
Ведь жизнь была – чудо.
И она незаметно улыбнулась.
Архив Маргариты Коненковой-Воронцовой был уничтожен – она сама велела племяннику сжечь после ее смерти все, что хранилось в ее заветном секретере. Племянник волю покойной исполнил. Из груды писем Альберта Эйнштейна случайно сохранилось лишь несколько.
Сама она уже редко вылезала в магазины. Да и полки там были пусты. К праздникам ей приносили продуктовые заказы. Батон копченой колбасы. Баночка сайры. Две банки зеленого горошка. Пачка югославского печенья, необыкновенно вкусного. Она принимала это благосклонно, даже заметно радовалась. Но в будни все же иногда выходила. Ведь двигаться надо. До ближайшего магазина ходьбы минут десять. Когда болели ноги, выходили все пятнадцать. Магазин, длинный и унылый, пропах селедкой и гнилой капустой. В мясном отделе на лотках вместо мяса лежали какие-то белесые кости. Но ее это не трогало. Она покупала бутылку растительного масла, рожки-макароны или лапшу, пачку индийского чая второй сорт, картонку кефира (если он оказывался в продаже), иногда немного сыра. Ей этого хватало.
Дома включала телевизор и вглядывалась в нового лидера страны. Он ей почему-то нравился. После череды мало симпатичных морд (а то и харь) она впервые увидела лицо. И глаза с человеческим блеском. Но куда это все приведет, она не понимала. Ей хотелось надеяться. Но надеяться было поздно. Память у нее была цепкая, но вспоминала она далеко не все. И не всех. Морриса Берга вспоминала с удовольствием. И еле заметная улыбка слегка оживляла ее лицо. Но особенно часто она вспоминала короткую дружбу с Яшей Блюмкиным. Это был такой растревоженный нерв. Болезненный, мучительный. Но и немного украшенный обрывками чудных стихов.
Вот и сейчас она брела в магазин, а в голове плясало «В море царевич купает коня…». Он и был царевич. Этого тогда она не понимала. Поняла куда позже.
Автобуса она не видела. Он налетел, как порыв ветра. Только ветер этот был из железа, резины и стекла. Ее сильно ударило и поволокло куда-то. Но ничего этого она уже не чувствовала.
Слышит царевич: взгляни на меня…
Царевич, ты ли это? Я бы взглянула…
Налетело облако, и все исчезло.