Книга: Фантомный бес
Назад: Всем звездам! «Перехваченное радиопослание планеты Кибернетика»
Дальше: Одиночество Маргариты

Прощальная выставка Сергея Коненкова

Олегу Заваде позвонил Ленька Таубе, приятель школьных лет, большой любитель живописи и прочих изобразительных искусств.

– Олег, слушай, в Манеже открылась большая выставка Сергея Коненкова. Ты еще не был?

– Нет. Даже и не знал.

– Могучий старикан. Ему уже за девяносто. Пойдем?

– Ну, пожалуй.

Огромный Манеж был заставлен. Сотни скульптур – больших, маленьких, огромных. Стоячих, лежачих… Иные – в сплетениях сухих ветвей. Иные – словно поваленные бурей стволы. Невероятный мир. Глаза разбегались. Но первым делом Олег заметил высоко угнездившегося огромного деревянного скрипача. Собственно, только голову и плечи. Одной рукой тот прижимал скрипку к худому подбородку, другою поднял смычок. Сила от этой деревянной штуковины исходила неимоверная. Олег зачарованно застыл. Неведомый лесной Паганини. Невероятно. Олег обошел его дважды, двинулся дальше. Вот полированная фигура деревянной женщины. Красивая. Это понятно. А вот бородатый мыслитель из белоснежного мрамора. Хорош, ничего не скажешь. Постойте, а вот кикимора. Словно из лесного пня вылезает. Забавно. А вот еще одна. А вот и леший рядом. А вот их целый выводок. Да, мир сказочный. Олег бродил туда-сюда. Ленька куда-то пропал. Погодите, а это же Эйнштейн! Бюст из серого мрамора. Потрясающе. Немного необычный, волосы летят вверх. Но не узнать нельзя. А глаза? Умные, добрые. Как и должно быть. И, кажется, чуть молодцеватые. Надо же! Интересно, где и как это скульптор лепил? Неужто по фотографии?

Но вот Олег увидел мастера, стоявшего чуть в стороне, у стены. Он и сам был похож на статую. Молчаливую, величественную. Бросилась в глаза длинная бородища, распадавшаяся по бокам на две метелки. Отсутствующий взгляд, словно он смотрел куда-то в иные пространства. Никто рядом с ним не суетился, никто ему не мешал. Своеобразное одиночество. Было ощущение, что человек из неизвестного леса пришел и в неведомый лес уходит. Он прощался с этим миром, это было ясно. Но при этом возникало чувство, будто он видит какие-то другие звезды, другие небеса. И что долгий путь его вовсе не кончен.

Олег тихо прошел мимо, обогнул раба, разрывавшего цепи, и увидел двух пожилых дам, которые мирно беседовали. Одна из них показалось знакомой. Боже! Но тут и она его увидала.

– Олег, ты ли это, дружок? Сколько лет!

– Это я, тетя Ли… – Он приблизился. – Я, Елизавета Юльевна.

– Ну, я все еще для тебя тетя Лиза, – засмеялась женщина. – Это сын моих знакомых. – Она повернулась к собеседнице. – Человек очень интересной профессии – математик, физик… Я правильно говорю?

– Ну, почти, – сказал Олег. – Сегодня, скорее, системный аналитик.

– Господи, Боже мой! Лихи дела твои! Ну, вот познакомься. Это Маргарита Ивановна, супруга нашего великого мастера.

– Здравствуйте, – сказал Олег.

– Ну, для вас, если хотите, тетя Марго. – Женщина дружелюбно протянула руку и так сверкнула зелеными глазами, что Олег был мгновенно сражен. Он понимал, что перед ним женщина в возрасте, но сколько живости, сколько обаяния. Невероятно.

– Как вам выставка? – спросила она. – Что понравилось?

– Все, – сказал Олег. – Решительно все.

– Так не бывает, – она мягко улыбнулась. – Что-то ведь вы выделили?

– Ну, если скрипача из дерева. А из мраморных работ, пожалуй, Эйнштейн.

– А, – обрадовалась тетя Лиза, – ты его углядел?

– Еще бы! – сказал Олег. – Увидел и поразился. Для меня эта личность очень много значит.

– Ну, дружок, это понятно. – Было видно, что тете Лизе эта тема по сердцу.

– Только где это скульптор высекал?

– В Америке, – тихо и просто сказала Маргарита Ивановна. – Это повторение. А оригинал – в университете Принстона.

– Удивительно, – прошептал Олег. Америка была для него край света. А о заокеанских путешествиях супругов Коненковых он не ведал.

– Тогда я скажу тебе больше, – тетя Лиза вопросительно оглянулась на Маргариту, но та не шелохнулась. – Да, скажу больше. Маргарита Ивановна, она же тетя Марго, с Эйнштейном была хорошо знакома. Точнее, дружила с ним. Можешь себе такое представить?

– Не могу, – честно сказал Олег.

Обе женщины негромко, но вроде бы весело рассмеялись. Нет, не совсем. Олег заметил, что Маргарита Ивановна оборвала смех какой-то грустной улыбкой.

Олег почти никогда не задумывался о собственной интуиции. При этом ее присутствие, ее порывистую работу, он время от времени, пусть и подсознательно, ощущал. Это бывало не столь уж редко, а порою неожиданно отчетливо. Вот и сейчас он, словно сквозь стены, увидел, какая темная глубина скрывается за образом этих двух скромных, милых, негромко смеющихся женщин. Какие-то судьбоносные глыбы зашевелились, какие-то тайные рычаги, приводившие в движения уходящий этот век. Он вдруг понял, как много они могли бы ему рассказать. Но нет. Не расскажут. Это невозможно, это нереально. И этому, увы, не бывать.



На следующее утро, делая у окна небольшую зарядку, Олег вдруг перестал махать руками, застыл на секунду, а потом вслух, отчетливо сказал сам себе:

– Ну что, мой друг? Теперь ты знаком с Альбертом Эйнштейном через одно рукопожатие!

Императрица Мария Первая

Мура тихонько говорит себе:

– Ну что, голубушка. Три четверти этого века – трудного, кровавого, лживого – к тебе были благосклонны. А ты? Кем ты была, милая моя переводчица? Наперсница великих писателей? Авантюристка, придумщица, лгунья? (Тут и лживый век тебе подмигивал.) Тебя любили мужчины, в том числе и знаменитые на весь мир. Но ты не любила никого. И о чем ты будешь вспоминать? Неправда! Я любила. И еще как! И первого мужа… И ко второму нечто вроде жалости… Брюс? Расцвет молодого еще моего тела. И не угасшей еще души. А вокруг что творилось? Ни на что несмотря, счастлива была безмерно. И тут же несчастлива, как выброшенная из дома собака. Дети? Так или иначе, ты их вырастила, вывела в свет. Любви твоей им не хватало? Вероятно. Век разрезал?

Ей стукнуло восемьдесят два.

И хотя в Лондоне ее еще продолжали величать интеллектуальным лидером английской столицы, она без раздумий эту столицу покинула. Уехала в Италию к сыну. Дочь выросла, у нее своя жизнь. Если она и вспоминала мать, то редко, скупо. Сын любил ее больше. Он оказался славным человеком, и на старости лет она вполне могла рассчитывать на осколки семейного тепла. Он приютил ее в своем домике на окраине Флоренции. Был добр и мил. Старался развлечь. Насмешить. Пытался выкроить ей угол для работы. Но в доме не нашлось места для ее библиотеки, архива, чемоданов, пачек и мешков, набитых бумагами. И он специально пригнал трейлер, который поставили в садике. Там разместили ее книги, коробки с бумагами, папки с вырезками из газет, с бесчисленными фото. И даже оборудовали нечто вроде рабочего места: стол, креслице, удобная лампа, кушетка.

Она собиралась составить гигантскую книгу. Длиною в век.

Она вспомнила вдруг, как сказала однажды Герберту, что умирать поедет в Италию. «Смотри-ка, так оно на деле и выходит».



Итак, в саду фургон набит бумагами. Чего там только нет! Сколько тайн уходящего столетия. Смешных, трагических, идиотских, порою абсурдных. Будешь писать толстую книгу? О детстве на Украине? Об Институте благородных девиц? О поэтах? Об Англии? О кайзере? О госпитале в Зимнем? О крушении России? О чекистах и их страстях? О темноте их подвалов? О слабости, о постыдной низости людей великих? Об их предательствах? Нужно ли это? Честно ли это? Стану ли я разоблачать, раздевать век? В том числе и себя?

Месяц-другой она собиралась с силами. Вспоминала. Потом все же научилась уединяться в своем фургончике. Вспоминала и писала. Поначалу судорожно, клочковато, но потом овладела искусством писать плавно, в томительном восторге. В упоительном погружении в сон жизни. Наконец она свободна. И пишет. Никто не мешает. Никто не давит своим превосходством, своим величием. Свободна!

Dolce far nienta. Сладко ничего не делать. Ну а писать – это разве делать?

В итоге – писала почти непрерывно, груды листов росли… Убористо исписанных или небрежно начатых, с двумя-тремя нервными закорючками. Даже с завитками. Сколько событий, сколько встреч. Сколько людей. Она могла сообщить о них массу подробностей, в том числе нелестных или даже постыдных. В воспоминаниях она оказалась сурова, может быть, даже жестока. И было лишь четверо, о ком говорить гадости ей не хотелось: муж Иван, горячий дружок Брюс Локкарт, бесконечно добрый Горький и печально-мудрый Уэллс. Они отдавали ей свою любовь. Отдавали щедро. А, скажем, Влад Ходасевич, тонкий, язвительный, жутко умный… Одни беседы с ним чего стоили! А женушка его Нина? Воображавшая себя большим литератором. Да, почти подружка. Но и завистница.

Подождите, а Блок? Ну, это небожитель. Нездешний цветок. Заколдованный принц. Сказать о нем худое? Абсурд. Просто смешно. А Белый? И тут ее затрясло. Неостановимая дрожь. С трудом пришла она в себя. Но его магнетические глаза, полный страдания взгляд… И сверкающий лоб, который долго еще висел над нею, закрывая полнеба.



Память… Детство… деревня… Смольный институт… «Башня»… Мечты… Добрая старая Англия… Замыслы… письма любви… закоулки жизни… Подвалы ЧК. Голод в Петрограде. Виллы в Сорренто. Дворцы в Лондоне. Со времен первой встречи с Уэллсом прошло шесть десятков лет. Мой бог, по сути век. Все великое и все страшное вместил он.

Герберт, неужто вы?

Прозрачная тень качнулась.

Эйч-Джи, вы ли это?

Берти?

Почему не отвечаете?

Изломанная тень скользит ближе, переламывается, выпрямляется. Постойте, это же он… высокий, костлявый, распадающиеся черные волосы над бледным высоким лбом.

– Владислав Фелицианыч, ты ли это?

Он улыбается горько и чуть презрительно.

– Все счета закрыты, моя дорогая. Мой отец был угрюм, шестипал… Он, как воздух в пещере, пропал… Загустел, опустился, обмяк… По глазам мокрой тряпкою шмяк!

– Ой, даже сердце сжалось.

– Сердце? – Он усмехнулся. – У тебя? Едва ли.

 

Нет, снова ровен стук сердец;

Кивнув, исчез недолгий пламень,

И понял я, что я – мертвец,

А ты – лишь мой надгробный камень.

 

– Я? Камень? Очень может быть. Окаменела я давно. Сие правда. Ах, Владислав Фелицианович… Бесподобный ты стихотворец, но с таким отчеством прослыть великим русским поэтом невозможно… увы… прости великодушно…

– Да знаю я, знаю, – он нетерпеливо отмахнулся, словно от мухи. – Мой удел другой. Но я вдруг вот что припомнил, иное, не свое, – он блеснул на нее глазами, колюче, испытующе: «Я знаю, что нету блаженства и нет никакого восторга…»

– Не может быть, – прошептала она на грани обморока.

– Может.

 

Я знаю, что нету блаженства

и нет никакого восторга

в сраженье мужского и женского

и в битве рассудка с Востоком…

 

– Это ведь ты написала? – Уэллс, держа в руке старый, пожелтевший клочок бумаги, напоминающий обрывок письма. Водил по строчкам пальцем. – Прости, по-русски я дико это произношу, еще хуже улавливаю, однако, мне кажется, это недурно.

– Эйч-Джи, – она заставила себя открыть глаза, – это все же вы? Но откуда вы это взяли? Это же утеряно. Безвозвратно.

Оба они прозрачно покачивались, один за другим, словно дырявые тени.

Но свет стал сильнее, и вторая тень пропала.

– Ничто не пропадает безвозвратно, – тихо сказал один.

– Скажи, ведь это ты написала когда-то? – требовательно произнес второй.

Мура напряглась, словно струна, но через мгновение размякла и чуть ли не покраснела.

– Боже, как это было давно. Меня тянуло сочинять стихи. Это правда. Вероятно, это единственное, что я набросала рифмованными строчками за всю свою жизнь. Где вы это нашли?

– Вот, листал книгу, один твой старый перевод. И выпал этот листок. Мне кажется, хорошо сказано. Вечная битва двух начал.

– Возможно. Мне трудно судить. В таких делах я всегда была дура. Точнее, послушная ученица-читательница. Когда вокруг столько гениальных поэтов, что остается? Хотелось писать. Но я боялась. Вторгаться в их мир? Смешно. Впрочем, эти строки сегодня мне почему-то нравятся.

– Скажи мне, Мура. Только честно. – Уэллс смотрел на нее испытующе. – Ты смогла бы стать русской императрицей? Второй Екатериной Второй? Если, конечно, к этому подвели бы обстоятельства.

– Как ты сказал? Второй Второй? – она рассмеялась.

– Мне кажется, что смогла бы. Быть может, спасла бы великую страну.

– Да неужто? – она смотрела на него лукаво.

– Та Екатерина, насколько я знаю, на редкость умело направляла и вдохновляла мужчин. И они творили великие дела.

– О да, – усмехнулась Мура. – Софи Ангальт-Цербстская в этом преуспела. Тут не поспоришь. Но она была принцесса. А я всего лишь из боковой ветви графа Закревского. Хотя, если по правде… Знаете ли вы происхождение графа Закревского, прадеда моего? Неужто я вам не рассказывала?

– Н-нет, – запинаясь, сказал Уэллс.

– Сие тайна. Но вам открою. Мой прадед – прямой плод тайной любви императрицы Елизаветы Петровны и графа Алексея Разумовского.

– Что? – переспросил Уэллс с гримасой комического ужаса. – Так в тебе кровь Петра Великого?

Мура лишь пожала плечами и загадочно улыбнулась.

– Тогда все сходится. Царская кровь с двух сторон. Вообрази, тебя удачно выдали замуж. Не за дипломата, а сразу за наследника престола. А венценосный супруг твой, не успев толком натереть лоб короной, скончался бы от колик. И прозвали бы тебя тогда императрица Мария Первая. Каково? Мне кажется, звучит.

– Ах, дорогой Герберт, – сказала Мура. – Милый мой Эйч-Джи. Ты всегда был большим фантазером. Главным выдумщиком века.

– Не всегда, – сказал Уэллс и комично поджал губы.

– Не всегда, – сказал вновь появившийся Ходасевич и изогнул рот горькой гримасой.



Следующей ночью Муре совсем не спалось. Она металась по постели и замерла вдруг в холодном ужасе. Она поняла внезапно, что предала своего вовсе не венценосного мужа Ивана. Как он не хотел, чтоб она тогда уезжала. С какой тоскою смотрел. Словно бы чувствовал надвигающуюся беду. Она оставила его на растерзание. Молчаливого, хрупкого аристократа в накидке и высоком черном цилиндре. Совершенно беззащитного. Чего ради? Спасать несчастную квартиру в Питере? Которую все равно вскоре отобрали. Ужас. Позор. Стыд.

Ночь была черная, но это не мешало ей смотреть и видеть. Знакомая фигура светилась сквозь ширму с драконами. Высокий человек с печально обвисшими усами держал в одной руке курительную трубку, а в другой стеклянную пепельницу с всплесками фиолетового пламени. Он жег письма. Она сжалась. Она знала, что предала и этого чудесного человека, милого, доброго, слабого, запутавшегося… Она, конечно, и раньше это понимала. Но гнала от себя это знание. А тут вдруг пронзило. И никакие барьеры в глубинах души не помогли. Предала, в петлю сунула… Она обманула его в самый решительный миг, на развилке большой его жизни, когда одна ветвь предлагала пусть уже и скромную, но еще наполненную творчеством дорогу свободного человека, бесприютного эмигранта, а другая – государственные фанфары, дворцы, ложь и насильственную смерть. А писатель? Ах, он и сам готов был обманываться. До поры. Медные трубы. Трагическая история трагической фигуры. Второй Маяковский. Третий? Четвертый? Нет, первый! Гениев такого уровня – всего ничего. И всех она знала, кого близко, кого шапочно… Ну, почти всех. Удивительно. И страшно. И горько. И восторг.

Но почему она не сожгла тот чемодан с письмами? Чекисты, елозя грязными пальцами, столько оттуда мертвых стрел извлекли. Ведь Горькому писали правду, жаловались, горькие слезы лили десятки, сотни славных людей. Тайно издевались над главными большевиками? Разумеется. Над усатым главарем особенно. Итог? Все пошли под нож. Она обязана была сжечь этот кровавый чемодан. И где укрыться? Бежать в Аргентину? К барону Будбергу? А что? Лошади… Пампа…

Ее собственная книга. Она тревожила ее. Беспокоила, заснуть не давала. Окончить? Оборвать? Ведь всю правду написать она все равно не может. Правду – о себе? Даже вообразить дико. Заново тщательно просмотреть, кое-что убрать. Так выпускать в свет или нет? И хочется, и колется.

Спать, точнее, лежать до утра с открытыми глазами, вглядываясь в сизую тьму, она уходила в дом. Но в эту ночь спала беспробудно. Лишь под утро она услышала, что в саду что-то громко зашипело. Она вышла. Фургон был охвачен огнем. За считаные минуты от груды тетрадей, книг, коробок с письмами, записками, доносами, признаниями, от плача и слез, сатанинских ужимок – остался пепел.

Она стояла в стороне. На лице застыла маска смеха. И это был страшный смех.

Это я его подожгла.

Я?

Так будут говорить.

Верная своим принципам, я не стану этого опровергать.

Сгорело потому, что иначе и быть не могло. Венец жизни.

Иван только бы скривился. Алексей бы плакал. Герберт посмеялся бы. А я?

А я чего-нибудь вновь совру.



Глядя на черный остов трейлера, одни бормотали: что поделаешь, короткое замыкание. Другие шептали – сожгла.

Через считаные дни она и сама ушла.

Она была старуха крепкая.

Поэтому нашлись такие, кто понял: скопив таблетки за месяц, она выпила их разом.

Назад: Всем звездам! «Перехваченное радиопослание планеты Кибернетика»
Дальше: Одиночество Маргариты