Газеты «Правда» и «Известия» сообщили: товарищ Сталин заболел. Страна оцепенела от ужаса. Весь мир, похоже, тоже вздрогнул.
И снова этот Вовси, страшный, в лохмотьях, – вырос молчаливой тенью… Странно. Прежде убитые им люди не являлись к нему. Что-то случилось? А если пойдут вдруг вереницей? Надо взять себя в руки. Вовси, который прикинулся Михоэлсом. И весь этот его антифашистский якобы комитет. Стоят как призраки. Они надеялись, изображая борьбу с фашизмом, управлять мною. Наивные люди! Крыма им захотелось! Но в Крыму нет больших рек.
Он снова взял перо: «В древнейшую эпоху разлив больших рек, наводнения, уничтожение в связи с этим жилищ и посевов считались неотвратимым бедствием, против которого люди были бессильны. Когда, с течением времени, люди научились строить плотины и гидростанции, оказалось возможным отвратить от общества бедствия наводнений. Это урок и для нас».
Он откинулся в кресле, нажал кнопку. Возник дежурный офицер.
– Поскребышева!
Секретарь предстал через (против обыкновения он смотрел на часы) долгую минуту и сорок секунд.
– Почему нет товарища Зиновьева?
– Товарищ Зиновьев расстрелян как враг народа.
– Молодец. Иди пока. Я сам его добуду.
Секретарь исчез.
– Григорий, правда ли, что ты стал являться мне по ночам?
– Не знаю.
Блеклая тень человека мерцала справа в углу.
Кто это сделал, лорды?
Никто не ответил.
– Григорий, ты помнишь это кино?
– Какое кино, Коба? «Октябрь»?
– При чем здесь «Октябрь»? Я имею в виду расстрельное кино.
– Не знаю, о чем ты говоришь.
– Мы называли это, – он улыбнулся в усы, – «Документальное свидетельство о смерти». Вот, они расскажут. – Он показал черенком трубки последовательно на всех – на свиную морду, слюна которой подсыхала, на жука, злобно смотрящего из-под тяжелого, душного, ртутного ковра, на скорпиона, грациозно висевшего на зеленом стеклянном абажуре.
Но они молчали.
И тогда он стал рассказывать сам.
А если не сам, то кто поведал эту повесть?
Некоторые ломались сразу. Пару раз прищемили дверью половой член, и человек готов. Слабые люди. Никчемные люди. Но попадались и упрямцы. Одного генерала терзали и кромсали бесконечно долго, а он всякий раз говорил своим истязателям: меня вам не сломать! Они весело щурились в ответ и говорили с радостным, светлым чувством: это тебя-то? Да мы самого Бухарина сломили! Это было правдой. Бухарину, которого били и мучили долго, изнурительно долго, сказали, наконец, что придушат его новорожденную дочку, а молодую жену отдадут в тюремный полк. И этот несгибаемый тип вдруг как-то легко, сквозь светлые слезы, согласился дать нужные показания. Обещал гневно и правдиво выступить в зале суда. Это только иностранцы на процессе удивлялись, как столь уважаемый большевик – с его собственных слов, сказанных негромко, но с подкупающей откровенностью – оказался одновременно французским и японским шпионом, приказавшим между делом товарищу Ягоде отравить товарища Горького, пролетарского писателя. Другой писатель, не пролетарский, Фейхтвангер в далекой Америке, годом ранее очарованный кремлевским горцем, только развел руками.
Но еще раньше вышла заминка с товарищем Зиновьевым. Это вот товарищ Каменев согласился умереть тихо и славно, не обижаясь ни на что. Он сказал: Гриша, умрем, как честные, порядочные люди. Он хотел сказать как честные, порядочные большевики, но слова эти застряли в том месте, которое до побоев называлось зубами. Но строптивый полнотелый (правда, уже изрядно похудевший) Гриша завыл и не захотел умирать как порядочный человек, не говоря уж – как порядочный большевик. Некий его однофамилец, занимаясь позже филологией, удивленно повторял нехитрую конструкцию: порядочный большевик – порядочная свинья. Увлекаясь нелинейной логикой, он никак не мог взять толк, в какой роли здесь выступает член порядочный. Но Грише было не до тонкостей. Ему не хотелось умирать. Ему казалось странным, что кто-то может хотеть его смерти. Он же не Гумилев, тем более не Таганцев какой-то. Подобных господ он охотно и во множестве расстреливал в революционном Питере, запивая вечером холодную свинину (Ужас! Что сказал бы его дед!) французским вином. Когда его в камере сравнили с Робеспьером, которого уже тащат на гильотину, он даже не улыбнулся, но лишь по-бабьи разрыдался. Его собственная логика притупилась, он искренне не мог увидеть сходства в двух совершенно разных процессах: тогда он расстреливал, а сейчас его расстреливали.
А ведь до этого был молодцом. Его били, морили голодом, не давали спать, прося при этом о мелочи – выступить на суде и покаяться. Но этот еще недавно полный соков человек упрямо отказывался.
– Если ты, сволочь, не признаешься, мы спиралей из тебя навьем. Немедленно расскажи нам правду, как ты и твои дружки собирались убить гранатой товарищей Сталина и Ягоду, когда они находились в ложе Большого театра. Садись и рассказывай, фашистская блядь, о своей шпионской правотроцкистской и вредительской деятельности.
Григорий Евсеевич только мычал, и тогда четверо парней взялись за резиновые дубинки. Они не опускали их в течение суток. Их подопечный несколько раз терял сознание, перестал различать день, ночь, месяц, год и век. Но правды так и не сказал.
– Вот ведь крепкая сволочь! – в сердцах бросил один из парней.
Товарищ Курский, верный сын партии, придумал хороший метод: только-только появились первые громоздкие магнитофоны. На них записывали крики и плач истязаемых родственников – жен, детей, любовниц, и славными тюремными ночами крутились эти записи за не слишком толстой (специально в одном месте истонченной) стенкой камеры. Ах, как ломались на этом упрямые узники. Особенно на них действовали почему-то тонкие детские голоса. Тюремщики недоуменно взирали на этот эффект, но факт оставался фактом – после каких-то жалких детских воплей практически все начинали говорить правду. Но только не Гриша. Его ничто не брало. Где-то в глубине его истерзанного тела хитрое подсознание говорило ему, что несогласие продляет ему пребывание на этом свете. Согласие же, напротив, это пребывание быстро укоротит. А ради этой жизни он готов был вытерпеть все – таков был могучий, почти библейский, инстинкт жизни в этом упрямом теле. Растерянные работники подвала доложили об этой странной неурядице по инстанциям на самый верх.
Товарищ Сталин не выказал особого удивления, лишь молвил: ладно, поговорю с ним сам. Гришу слегка обмыли, приодели, припудрили и доставили к самому. Слушай, сказал ему сам, что ты ломаешься, как дитя? Ты разве не знаешь нашего плана? – Какого? – в припадке безумной надежды пробормотал запекшимися губами несговорчивый большевик. – План простой и надежный. Ты должен разоблачить свои подлые дела и замыслы не во имя себя и не во имя товарища Сталина, а во имя партии. Дело партии не может быть поколеблено ни на йоту, ты должен понимать это как настоящий большевик. А партия в долгу не останется. Даже если наш справедливый суд приговорит изменников к расстрелу, то это для виду, сам понимаешь, это только для этих горячих сердец – надо кинуть кость международному пролетариату. Эти странные люди требуют смерти предателям. Смерти подлым псам империализма. Куда тут от их воли деться? Надо кинуть кость и Коминтерну. Ты же сам его возглавлял, и должен понимать, что нам обратного пути нет. На самом же деле ни о каком расстреле не может быть и речи. Да и кто ж на такое пойдет со старыми и испытанными членами партии? Под Москвой, в лесу, в специальном пансионате подготовлено скромное, но вполне пристойное жилье. На мой взгляд, лучшее из того, что там есть – кабинеты с прекрасно подобранной литературой, весь Маркс, весь Ленин, подшивки прессы. Даже журналы «Огонек» и «Крокодил». Пожалуйста! Не жалко. Большой письменный стол в твоем кабинете, удобное рабочее кресло, чернил и бумаги – без ограничений. Ах, если бы ты знал, Григорий, как все надоело. Как мечтаю я бросить эти кремлевские дрязги и поселиться в подобном раю. Спокойная работа по дальнейшему теоретическому осмыслению путей социалистического строительства. Что еще нужно подлинному марксисту? Прогулки по тенистым аллеям, хороший ужин, добрый сон. Мы должны беречь ценные кадры. Кадры решают все. Лев Борисович согласился сразу. Он умный человек. Мы здесь рады такому повороту дела. Каждому большевику по кабинету. Потрудимся еще на благо рабочего класса. А?
Как по студню в солнечный полдень, заходили волны по измученному телу Зиновьева. Боже мой, боже мой, боже мой! Да неужто ты есть, Бог Еноха, Ирада и Ламеха? Сытный ужин и тихий кабинет с томиками Маркса. Зиновьеву хотелось плакать, упасть на ворсистый ковер и поползти к сапогам этого доброго человека из страны самаритян. Он с трудом узнавал его, путая: брат это, друг или верный ученик? Все равно! Целовать! Целовать его сапоги! Какой мудрый! Какой добрый! Собравши остаток сил, он не пополз, а только молча кивнул, глотая слезы. Иди, добрый человек, – сказал сам, – сделай, что тебя просят. Будь, наконец, умным сыном партии. Сделаю. Сделаю! С восторгом сделаю. А потом… О, потом… Прогулки в тенистом лесу. Ужин с Марксом. Сон с Лениным. С Лафаргом и Бебелем. Да даже и с Прудоном не зазорно. С Бланки и Жоресом. Прудон был, кажется, нищим? Маркс об этом где-то пишет. Не помню… Что-то путается в голове железного большевика! А Бланки был за террор. Безжалостный по отношению к врагам. Так? Или нет? Но в главном вопросе никакой путаницы! Кто же смыслит в делах Коминтерна больше его, Григория Радомысльского-Зиновьева, ближайшего советника Ленина в Швейцарии, члена Политбюро ЦК партии, председателя Петроградского совета, председателя Исполкома Коминтерна, ректора Казанского университета и видного деятеля Наркомпроса? Таких людей не расстреливают! А он, чудак, вообразил невесть что. С удивительным чувством покидал ближайший советник Ленина кабинет Кобы, товарища и верного друга, с просветленными невидящими глазами спускался в знакомый заплеванный подвал. Да, его ценят. А там, глядишь, теоретические работы покажут силу его мысли. Не все еще мозги растерял Григорий Зиновьев!
Выступил на суде он славно. В звенящей тишине открыл всю страшную правду. Слегка охрипший тенор его иногда опускался до шепота, но порой взмывал в самую высь, словно под своды новой и великой церкви. Новые ангелы подпевали неслышными голосами. Радостные слезы выступали на глазах. Новые инквизиторы смотрели тепло. По-доброму смотрели. И на душе становилось легко-легко.
В ведомстве товарища Сталина работали быстро и четко. Днем суд оглашал смертный приговор, а ночью уже пускали пулю в затылок. Но особо почетные приговоренные удостаивались особой чести. Сталину не доводилось стрелять самому (полубезумный случай с женой не в счет), да он и не рвался, но он хотел видеть, как умирали его друзья и враги, наиболее близкие враги и наиболее коварные друзья. От каменной клетки до конечной дыры в пространстве Вселенной процессию сопровождал специальный кинооператор с переносной камерой в руках. Не всегда хорошо было со светом, но, в общем и целом, в подвальных закоулках было светло. Хуже было со звуком, его еще не умели записывать в подобных условиях. Сталин не гневался и спокойно просматривал немые черно-белые ленты, исполнявшие роль документального свидетельства о смерти. Друзья и товарищи мирно подставляли затылки и тихо падали в смутную полутьму. У Сталина в этот момент учащалось дыхание, между ног все мощно каменело, по коже бежали сладкие мурашки, по спине – пот, сухая рука становилась вдруг упругой рукой джигита, а несуществующая душа готова была от ликования выпрыгнуть из тела. Момент страшного напряжения – и вдруг все отпускало. Текли подземные ручьи, что-то мягко плюхало. Долго потом он сидел, расставив ноги в мягких сапогах, прикрыв глаза и восстанавливая дыхание.
О, славный вид! О ликующий миг! Странное, кстати, слово – ликование. От слова лик? Причислить к лику святых. Кого причислить? Это не ясно. Лик – это лицо? Что бы сказал на это отец Геннадий из семинарии? Лицо! А как быть с оспинками? Что-то не то. Здесь надо разобраться.
Но вот когда по коридорам поволокли Зиновьева, накануне достойно выступившего на московском процессе с грандиозными саморазоблачениями по поводу объединенного троцкистско-зиновьевского блока (ни на букву не нарушил он согласованный текст), Сталин недоуменно уставился на небольшой серый экран. Вместо того чтобы покорно идти к последней черте (а все обычно шли покорно), неведомо как сохранивший силы смертник раскидал охрану и минуту что-то страстно говорил, безумно поводя глазами – были видны сияющие белки и страшные темные зрачки. Работники снова взяли его за руки, а он их опять раскидал. И тогда потерявший хладнокровие офицер-исполнитель, нарушив порядок, достал пистолет и выстрелил в голову буяна прямо в тюремном коридоре. Обмякшее тело они доволокли до нужного места, произвели контрольный выстрел, и порядок был восстановлен. Сначала Сталин почувствовал себя дурно. Его нагло провели. Где сладкие мурашки по телу? Где миг ликования, словно от глотка вина? Медленно начал он закипать. Но… Но чудо спасло на этот раз нескладных исполнителей гуманного большевистского приговора. Сталин почему-то вспомнил о назревающих трудностях с Коминтерном, вспомнил, что это как раз Григорий Евсеевич помог ему в 24—25-м годах свалить ненавистного Троцкого. Нет, Григорий заслужил легкую смерть! Колени перестали дрожать, а сапоги сучить по полу.
Поблагодарив исполнителей за инициативу, генеральный секретарь, однако, поинтересовался: а что же такое говорил перед смертью этот несносный человек? «Да понимаете, товарищ Сталин, – покашливая смущенно, сказал бывший член коллегии ВЧК-ОГПУ, – он говорил странные и глупые слова». – «Какие именно?» – нахмурившись, спросил генсек. – «Он говорил, что Сталин, простите, то есть вы, обещали якобы ему что-то… Что-то такое, не знаю… Он кричал: куда вы меня ведете? Сталин обещал мне… Он говорил про какой-то лес и книги Маркса. Остальное вы видели».
Сталин пришел в хорошее расположение духа. «Как вы говорите? Кричал, что Сталин обещал ему Маркса в лесу?» – «Да, товарищ Сталин. Так и кричал».
Сталин вытащил изо рта трубку, медленно покачал головой и сказал негромко:
– Какой наивный человек!