Глава семнадцатая
Унынье томное бродило тусклым взором
По рощам и лугам, пустеющим вокруг.
Кладбищем зрелся лес; кладбищем зрелся луг.
Пугалище дриад, приют крикливых вранов,
Ветвями голыми махая, древний дуб
Чернел в лесу пустом, как обнаженный труп.
Петр Вяземский
У лакея Липецких, Кондратия, имелась одна страсть. Страсть как любил Кондрат рыбачить. Червей накопал загодя, было у него свое место; завязал в узелок стащенную у Михайловны краюху черного хлеба и свежую луковицу и спозаранку спустился к воде.
Весла мерно погружались в курившуюся туманом воду – новый ясный день уж занимался наверху, в поле. Благорастворение воздухов и птичьи трели. А здесь, под обрывом, было еще совсем темно и тихо. Опознав в предутренней мгле по одному ему знакомым меткам богатый для ловли пятачок, Кондрат выпрямился в покачивавшейся лодке и выбросил на веревке за борт два старинных, еще с прежнего, польского барского дома оставшихся кирпича. Разошлась возмущенными кругами потревоженная гладь и вновь стала ровна и тиха. А Кондрат, развязав полотняный мешок, бросил подкормку по кругу и стал ждать клева. Клев и затеялся сразу: лещ пошел косяком, только успевай подставлять садки – и скоро рыбье племя забилось рядом с голыми ногами Кондрата, выгибаясь то коричневым бочком, то золотистым брюхом. Лодка наполнилась жизнью: колотились влажно хвосты, разевались, будто проклиная его, Кондратия, безгласые рты, астматически вздымались и опадали бока. Не глядя на улов, Кондратий, ссадив с крючка, бросил очередную рыбину в общую блестящую чешуей массу, поднял глаза от удилища и – замер. Мимо него по реке плыла Глашка. Белая полотняная рубаха была влажна то ли от речной воды, то ли от обильной утренней росы, тоненькие ручки-прутики молитвенно сложены на груди, узенькие ступни вытянуты, будто покойница хотела привстать на цыпочки да увидеть то, что ее ждет на той стороне, в вечной жизни. Но страшнее всего, от чего Кондрат с отвратительным звуком шлепнулся в самую гущу своего улова, была голова девочки: чисто выбритая, совсем маленькая. Без привычной массы густых кос оказалось, что покойница по-детски лопоуха. Носик заострился, синюшные губы запали, обнажив два передних зуба с изрядным зазором, голубые глаза, почудилось Кондратию, смотрели в светлеющее небо с детской же обидой. Не сразу, но понял Кондратий, что девочка плывет не сама по себе, а на тесном плоту.
Подтянув дрожащими руками со дна кирпичи в лодку, он тронулся, то и дело крестясь и растерянно оглядываясь по сторонам, за Глашкой вниз по течению. Следовало перехватить плот с покойницей, только вот как это сделать, Кондрат понять не мог – так и плыл следом, будто за особенно крупной рыбой-царевишной, и не мог оторвать от нее завороженного взгляда, отмечая то царапины на сложенных на груди бледных руках, то нежную вышивку по подолу рубахи и вспоминая с упавшим сердцем, что мать покойницы Феклуша по части рукоделия у барыни любимая мастерица. Наконец впереди, над обрывом, показалась белая беседка. Оттуда уж рукой подать и до отмели и мостков, на которых бабы полоскали свое и барское белье.
Кондратий несколько раз взмахнул веслами, чуть опередил плот и, сдерживая дыхание, стал потихоньку теснить Глашку к мосткам. И плот, будто унаследовав за хозяйкой ее тихое послушание, беззвучно ткнулся в подгнившую опору и закачался меленько, в такт Кондратовой лодке, где продолжали прыгать и бить хвостами лещи – еще такие живые по сравнению с бледной обритой девочкой. Сглотнув, Кондрат одной веревкой привязал плот к лодке и лодку к мосткам, а после выпрыгнул на холодный песок и побежал вверх по тропе. Пару раз упал, запнувшись на торчащих из земли сосновых корнях, но вновь вскочил и уже у самого края обрыва наткнулся на высокую сутулую фигуру доезжачего.
– Глашка… – прохрипел он, впепившись тому в рубаху.
И Андрон, медленно отцепив руки Кондрата, молча глядел тому в вытаращенные глаза, чувствовал несвежий луковый дух от прерывистого дыхания… А видел все то ж, что не давало ему спать последние две недели: сумрачный лес и растерзанных окровавленных зверьков. Пора. Пора рассказать барышне о тех смертях, решил он. А о домыслах своих стариковских – ни слова. О них Андрону и самому страшно было думать.
* * *
Глашка лежала, прикрытая рогожей, на грубо сколоченном столе в леднике для челяди. Взгляд Дуни невольно искал под суровой тканью очертания тела, и это ей вполне удалось. Тоска сжала сердце: княжна положила ладонь туда, где должен был быть Глашкин лоб, но, почувствовав сквозь шероховатые волокна обритую голову, отдернула руку. «Велика рогожа, да носить ее негоже» – вспомнилась крестьянская поговорка. Знакомая дворовая девочка словно превратилась в иное, неизвестное существо. Оно, это существо, знало убийцу, мучилось в его руках и погибло, на него глядючи. И это знание тоже делало мертвую Глашку совершенно отличной от живой. Мертвая Глашка будто стала значительней ее, Дуни. Да что там, значительнее всех собравшихся вокруг взрослых.
Авдотья кинула взгляд на Пустилье, с потерянным лицом протиравшего и укладывавшего обратно в саквояж медицинские ножи.
– Как тяжело, княжна, – вздохнул он. – А я-то, старый дурак, возрадовался было, что дело кончилось одной дуэлью… Как бы не так!
Дуня отвернулась. Она тоже надеялась, что у такой страшной истории получился столь ясный для людей их круга конец. Пусть Габих и был серьезным противником, но на речной отмели он играл в знакомые игры. Четко выверенный дуэльный кодекс позволял расправиться с ним по «их» правилам. Но от этого окоченевшего тела пахло раз и навсегда освобожденным от всех правил безумием. Реющим, как Дух зла, над полями и лесами вкруг Приволья. «Пусть и окружены они были неприятелем, – думала с горестью Авдотья, – а все же стояли на своей земле и, как Антей, черпали из нее свою силу. И вот теперь убийца будто отравил саму почву у них под ногами. И они стали хрупкими, как найденное в прошлогоднем гнезде пустое птичье яйцо».
– А я все-таки не могу понять, отчего он бреет им косы. – Пустилье закрыл с сухим щелчком свой докторский саквояж. – В этом есть что-то варварское… Вроде древнего колдовства с Алеутских островов.
– Возможно, для него женщина без волос уже будто и не женщина, – услышала Дуня негромкий голос от дверей ледника. – Она лишается своего пола. Знаете, как рожденный лысым младенец или полностью утратившая волосы древняя старуха.
– А ежели ему стыдно? – повернулась Авдотья к де Бриаку. – Ему кажется, что коли он обреет им волосы, лишив женского начала, и спустит по реке погребальный плот, то избавится от чувства вины?
– Не знаю, – устало пожал плечами Пустилье, закрывая со щелчком свой саквояж. – И, сказать по правде, не хочу знать.
– Никто не хочет, – вздохнул де Бриак. – Но надобно пытаться. Вы же сами сказали, доктор: мертвые умеют говорить. И пока, увы, они наши единственные собеседники. – Темные блестящие глаза заглянули в Дунино заплаканное лицо. – Княжна, – тихо сказал майор, подошед к ней чуть ближе, чем допускал этикет. – Родители девочки могут забрать тело. А вам следует пойти в дом и прилечь.
На сей раз Дуня не стала спорить, а кивнула и повернулась было к выходу, как вдруг заметила в руках доктора холщовый мешочек.
Лошадка, поняла она, содрогнувшись. А вслух спросила:
– Вы снова нашли ее?
Пустилье кивнул.
– И песок. Все тот же песок.
– Покажите, – сглотнула Дуня. – Пожалуйста. Я хочу ее увидеть.
Пожав плечами, Пустилье аккуратно развязал мешочек и вынул двумя пальцами за круто выгнутую шею. Дуня смотрела на игрушку, не решаясь взять в руки. Все в этой маленькой лошадке теперь казалось ей зловещим: и цвета – кроваво-красный и смертный черный, и сама примитивность ее, грубость, будто жестокий шаман использовал ее в своих страшных ритуалах.
Она тускло улыбнулась доктору – довольно, ничего особенного в ней нет. Пусть отправляется обратно в свой холщовый мешок, как мертвая Глашка – под мешковину, когда вдруг услышала от дверей ледника знакомый голос. Сначала по-французски:
– Да пропустите же меня!
А потом по-русски, совсем мальчишеским фальцетом:
– Это моя, моя лошадка!
* * *
Хитрец и не пытался сразу пробраться поближе – открытая дверь наполовину вросшего в землю ледника давала под определенным углом неплохой обзор, добавим к тому отцовскую подзорную трубу, умение барских детей не хуже дворовых лазать по деревьям и старую раскидистую липу…
– Это не твоя лошадка, – спокойно сказала Дуня, а де Бриак кивнул своим солдатам пропустить молодого барина внутрь.
Бросив любопытствующий взгляд на прикрытое рогожей тело в дальнем углу, Николенька протянул розовую полудетскую ладонь: покажите-ка.
Пустилье, улыбаясь, снова достал лошадку. Ничуть не смущаясь («Ах да, – вспомнила Дуня, – он же не в курсе, где их находят!»), мальчик выхватил ее из рук доктора и ласково погладил указательным пальцем гривку игрушечного конька. А после, повернув на свет, торжествующе протянул Авдотье:
– Вот же! Видите, сестрица, на хвосте подпалину? Это когда о позапрошлом годе весь день дождь шел, а я в солдатиков играл рядом с камином! Я забыл про него, он забился за экран, и на него упала головешка! Папá еще попенял мне, что я устроил пожар, помните?
И Дуня и вправду вспомнила тот позапрошлый бесконечный август… И как боролись в имении с сыростью, разжигая с раннего утра огонь, а после завтрака тотчас собирались вкруг него: Дуня с Алешей, как водится, с романами в руках, маменька – с рукоделием, а Николенька, объявив, что в детской его «противно», перенес всю огромную коробку с солдатиками в гостиную, где около часа старательно расставлял на полу перед камином свои войска, пытаясь, как он объявил маменьке, полностью воссоздать баталию трех императоров под Аустерлицем. В тот момент, когда Николенька выстроил уже центральное соединение под предводительством Кутузова, в гостиную после доклада управляющего вошел недовольный то ли Андреевым хозяйствованием, то ли обострившимися от вездесущей влаги болями в старом ранении, папенька. И сразу почувствовал запах горелого: упавшая за шелковый экран головня уже заставила куриться пол и оплавила лак на хвосте Гаврилова конька. Папенька тогда выгнал Николеньку со всем его игрушечным воинством из гостиной.
Не желая верить собственным воспоминаниям, Авдотья, упрямо выставив вперед подбородок, протянула руку и взяла не без внутренней дрожи лошадку к себе на ладонь. А Николенька, возбужденный находкой, все трещал рядом:
– Поглядите, сестрица, тут и царапинка есть, это я ее сам поцарапал, еще раньше, чтобы проверить на твердость, и тут еще краска потекла, видите, у моей так же было, я помню. Говорю же вам, Эдокси, это моя, моя лошадка!
А Дуня враз онемевшими пальцами все ощупывала и ощупывала ту метку с позапрошлогоднего лета, будто совсем уж из другой жизни. Словно старый шрам: думали, что затянулся, и вот на тебе – все на месте, на месте, на месте. Выходит, и ужас вползал в сердце, как тот змеистый туман из ее сна, эта лошадка не из внешнего мира. Не куплена убийцей где-то на ярмарке, не найдена, забытая деревенской детворой в соседней избе, не украдена из-под бока у ее пьяного вусмерть создателя. Нет, она родом из ее дома, всегда, даже сейчас, в войну, служившего ей защитой. А это значит, что между нею, Дуней, и душегубом, что мучил и насильничал над маленькими девочками, нет никакого зазора: он стоит прямо за ее спиной, внутри ее ласкового уютного мира. В ушах у княжны вдруг зазвенело, и она выпустила игрушку из рук. И та, будто насмехаясь над ней, перевернулась, проскакав себе весело в воздухе, и приземлилась на пол ледника в свежей деревянной стружке. А Николенька, оторвав глаза от лошадки, вдруг увидел, как сестра, словно в старинном менуэте, сделала, покачнувшись, шаг назад, и в ту же секунду, будто угадав этот шаг, французский офицер шагнул вперед и подставил руки, в которые та и упала. А наглец, одной рукой придерживая сестрицу за талию, другой поспешно скинул ментик с плеча и осторожно, как бог весть какое сокровище, опустился с ней на землю. Да так, что голова Эдокси легла прямо к майору на колени, отделенная от неприятеля лишь сложенной наподобие подушки гусарской курткой.
– Пустилье! – поднял нахал голову. – Давайте сюда ваши чертовы капли!
Толстяк доктор распахнул свой саквояж, вынул флакончик темно-синего стекла, несколько раз встряхнул его на тряпицу (в воздухе поплыл острый, схожий с материнскими гарлемскими каплями, запах) и склонился над Дуней, подставляя тряпицу ей под нос. А майор самым возмутительным образом схватил руку сестры и сжал ее.
Тут уж Николенька не выдержал, бросился вперед:
– Виконт, извольте вести себя пристойно!
Оба француза одновременно повернули к нему удивленные лица, но ответил ему только доктор:
– Боюсь, князь, вы неправильно поняли намерения майора: он считает пульс княжны.
Несмотря на это, де Бриак уронил сестрицыну ладонь, и тут она дрогнула веками, с шумом вдохнула и очнулась.
– Прошу прощения, – оперлась Дуня на поспешно поданную Николенькой руку и встала. – Лишаться чувств мне обыкновенно несвойственно…
– Что вы, княжна! – снисходительно улыбнулся, пряча обратно свою склянку, Пустилье. – Благодарите нонешние бескорсетные моды. Во времена моей молодости дамы лишались чувств по несколько раз за вечер. Танцы, жара, эмоции от смены партнеров в котильоне…
– Вы устали, – вступил, глядя в пол, де Бриак. – Мы все взвинчены, уже столько дней живем с этими невыносимыми смертями и собственной беспомощностью.
И почему-то покраснел.
Николенька, готовивший уж было слова извинения за свою неуместную выходку, решил-таки прощения не просить, потому как сестрица, быстро кивнув (и тоже порозовев!), объявила, что ей пора: следует еще проведать родителей погибшей девочки – Липецкие взяли на себя расходы по похоронам. Здесь имелся и расчет: обмывали тело дворовые, они же держали язык за зубами – истории с французовой аутопсией следовало уйти в могилу вместе с несчастной Глашкой.
* * *
Одетую как юную невесту, в вышитом цветами и птицами платье, бритая головка прикрыта белым платком, Глашку под плач родни вынесли из избы. Фекла, статная баба с таким же, как у дочери, волшебным светлым волосом, ныне наглухо заправленным под темный платок, сухими глазами следила, как бы гроб не задел за стену или за дверь. Рядом, опустив вдоль жилистого тела тяжелые руки, стоял Григорий-каретник и лишь часто смаргивал, когда особенно пронзительно вскрикивали потянувшиеся за гробом плакальщицы.
Гроб поставили на крытые сеном дрожки, и деревенские гурьбою пошли следом – вдоль реки к церкви. В церкви тело на ночь решили не оставлять – по жаре Глашка начала быстро «портиться». Псалтырь над ней был уже читан, а нагрешить девочка успела мало. Так, отпев, и понесли на погост. Первым, крепко держа на вытянутых руках икону Богоматери, шел Андрон, после – Кондрат с Иваном, лакеи Липецких с крышкою от гроба, за ними – сухонький деревенский поп, а потом уж – почти невесомый гроб с тонкой, будто лучинка, покойницей. Завершала похоронную процессию семья с рыдающей родней – почти вся деревня.
Зайдя за свежеструганные кладбищенские ворота, свернули налево – к новому, православному наделу кладбища – еще совсем прозрачному, в светлых деревянных крестах и высаженных меж ними недавно тонкими березками. Центр и землю над рекой занимали польские могилы – крытые сухим мхом, потемневшие от времени камни да приземистые каменные же кресты с высеченными неразборчивыми фамилиями на латинице. Вольно и мощно разросшиеся двухсотлетние дубы давали здесь, в старой части погоста, тяжелую тень. В сей глухой тени никто не заметил скорчившегося человека. А тот неотрывно смотрел на сгрудившуюся близ вырытой ямы процессию. Оттуда сюда, в темный, влажный угол, доносился бубнящий голос батюшки: он словно убаюкивал истеричные всхлипы родни, заговаривал догорающее светило, пока все кладбище не окуталось молочным светом летних сумерек. День умер, с ними утих плач, перешел почти на шепот священник, и, нарушая тишину, сильно и нежно запел вечерний дрозд.
А человек в тени, слушая птичью песню, видел в толпе вокруг могилы фигурку в светлом сарафане, словно одинокую свечку в темном храме. Девочка, прислонившись к боку оледеневшей от горя матери, то и дело поднимала к лицу ладошку, чтобы отереть текшие по щекам слезы. Плотно обхватывавший головку платок скрывал детский профиль, но из-под плата выпрастывалась и стелилась по спине широкая и тяжелая коса. Коса эта, будто белокурая змея, завораживала человека в тени, звала отдельным от девочки, низким колдовским голосом, искушала, притягивала к себе, томила, сводила с ума. Он прикрыл глаза, дабы справиться с искушением, не броситься тотчас же туда и, намотав туго косу на руку, не потащить ребенка к реке. Пел, подстрекая его, черный дрозд – диавольское создание, символ плотского греха. Сквозь сомкнутые веки человек слышал стук земли о крышку гроба, краткий финальный всплеск плача. А после – тишина: только та же навязчивая птичья трель.
Он решился разомкнуть веки – и увидел ее, замершую над свеженасыпанным холмиком с простым крестом, одну-одинешеньку. Будто зверь, огляделся по сторонам: где все? Поторопились прочь, есть кутью с блинами? А если так, то… Вспотевшая ладонь его сама потянулась в карман и до боли сжала деревянную фигурку.
– Анфиска! – позвал чей-то женский голос.
Чародейская белокурая коса, на мгновение помешкав, чтобы послать ему прощальный привет, дернулась и, подскакивая на спине у хозяйки, растворилась в жемчужных сумерках.