Книга: Военный свет
Назад: Адовы муки
Дальше: Агнес-стрит

«Нечестивое человеколюбие мальчика-лифтера»

Девять гигантских барабанов бесконечно вращали белье в подвальном помещении «Крайтириона». То была серая вселенная, без окон и солнечного света. Я работал с Тимом Корнфордом и человеком по фамилии Толрой. Мы отвечали за скатерти и, когда машины останавливались, вытаскивали их оттуда и через все помещение перетаскивали в другие машины, которые разглаживали их паром. От влаги одежда становилась волглой и тяжелой, и перед тем как катить сложенные отутюженные скатерти на тележках в коридор, мы скидывали ее с себя и пропускали через отжимной каток.
В первый день я думал: приду домой и все подробно расскажу Рэчел. Но в итоге смолчал – смущала прежде всего боль в плечах и ногах, а еще острое чувство наслаждения, с которым я умял с сервировочной тележки приготовленный для гостей десерт с винной пропиткой. По возвращении домой меня хватило лишь на то, чтобы развесить на перилах так и не просохшую одежду и забраться в постель. Меня бросили в изнурительную водную жизнь, и отныне я редко видел опекуна – он, маховик с тысячей спиц, был вечно занят. А дома не желал от меня слушать не то что жалобы – намека на нее. Как мне работалось, не обижал ли кто меня, – это его не волновало.
Мне предложили место в ночную смену на полторы ставки, и я за него ухватился. Стал лифтером – скучающим невидимкой в обитой бархатом кабине, – а на другой вечер облачился в белую куртку и с важным видом нес вахту в туалетной комнате, хотя гости совершенно во мне не нуждались. Чаевые приветствовались, но те вечера оказались неурожайными, домой я возвращался не раньше полуночи, а в шесть уже надо было вставать. В итоге я предпочел прачечную. Как-то раз, за полночь, когда завершилось какое-то торжество, мне передали, что я нужен в кладовой на выгрузке предметов искусства. Во время войны важные скульптуры и картины были увезены из Лондона и спрятаны в сланцевых шахтах Уэльса. Менее ценные произведения разместили в подвалах крупных отелей и на время о них забыли, а теперь постепенно стали доставать на свет божий.
Никто из нас доподлинно не знал, как далеко простирались ходы под «Крайтирионом», может, они шли под всей Пикадилли-серкус, но там, внизу, стояла нещадная жара, и ночная обслуга работала почти голышом, с натугой выволакивая из темноты такие же обнаженные статуи. Мне поручили управлять лифтом и доставлять этих мужчин и женщин – у кого-то из них не было конечностей, кто-то лежал на боку с собаками в ногах, кто-то боролся со зверем – наверх в вестибюль, и на время у главного входа сделалась толпа, как в часы самого большого наплыва гостей: запыленные святые, иногда со стрелами под мышкой, вежливо выстроились в ряд, словно ожидая очереди на регистрацию. Протягивая руку к медной рукоятке, чтобы, вращая ее, поднять нас наверх, я, скованный тесным пространством служебного лифта, провел рукой по лону одной из богинь. Затем отворил решетку, и статуи проплыли мимо меня на платформах прямиком в Большой зал. Я и не знал, что в мире столько святых и столько героев. К рассвету они разъехались по разным городским музеям и частным коллекциям.
После тех коротких каникул я тщательно изучил в зеркале школьного туалета свое отражение – вдруг во мне что-то изменилось, прибавились новые знания и умения, – после чего продолжил знакомство с математикой и географией Бразилии.

 

Мы с Рэчел часто соревновались, кто лучше изобразит Стрелка. Например, его походку, вкрадчивую, словно он приберегал силы напоследок. (Может, он ждет schwer, говорила Рэчел.) Сестра, у которой всегда получалось лучше, даже ухитрялась изображать, будто уворачивается от луча прожектора. Стрелок в отличие от Мотылька был стремителен. Он прекрасно себя чувствовал в условиях ограниченного пространства. Да и прославился он впервые как Стрелок Пимлико в тесном квадрате боксерского ринга, и мы были (несправедливо) уверены, что в свое время он провел сколько-то месяцев в схожей по размеру – девять на шесть футов – тюремной камере.
К тюрьмам мы испытывали огромный интерес. За неделю-другую до отъезда матери мы с Рэчел, играя в следопытов из «Последнего из могикан», задумали проследить ее перемещения по Лондону. Дважды пересаживались на другой автобус и пришли в ужас, увидев, как мать вступила в разговор с каким-то высоченным типом, который взял ее под локоть и увел за стены тюрьмы Уормвуд-Скрабс. Мы дружно отступили домой, полагая, что никогда больше не увидим мать, и засели в пустой гостиной, не зная, что делать, а потом смутились еще больше – когда она вдруг вернулась, аккурат ко времени приготовления ужина. Когда мы нашли ее сундук, я почти убедил себя в том, что она вовсе не уехала ни в какую Юго-Восточную Азию, а законопослушно вернулась к тем тюремным воротам, чтобы понести отсроченное наказание за какое-то преступное деяние или еще что-нибудь в этом роде. А если уж за решетку упрятали нашу мать, то Стрелок, которому закон вообще не писан, точно однажды должен был там очутиться. Такой человек, как он, думали мы, с легкостью совершит побег через какой-нибудь клаустрофобный лаз.
Во время следующих каникул я снова подался в «Крайтирион» – судомоем. На этот раз вокруг толклось много людей, и почти все они готовы были бесконечно слушать истории – хоть подлинные, хоть выдуманные. О том, например, как кто-то, чтобы попасть в страну, тайком спрятался в грузовом отсеке польского судна, в котором везли кур, а в Саутгемптоне, весь в перьях, выпрыгнул за борт; а кто-то оказался байстрюком англичанина, игрока в крикет, который обрюхатил его мать где-то далеко, то ли в Антигуа, то ли в Порт-оф-Спейне, – все эти признания выкрикивались, как со сцены, поверх доносящегося со всех сторон звяканья тарелок, вилок, воды, утекающей из кранов, словно само время. Меня, тогда уже пятнадцатилетнего, все это приводило в восторг.
На время обеда, который наступал, когда придется, все менялось. Получасовой перерыв проходил в тишине, одному-двум доставался жесткий стул, остальные располагались на полу. Потом наступал черед баек про секс, где встречались словечки вроде «пизды» и фигурировали сестры, братья и матери лучших друзей – они соблазняли желторотиков, парней и девушек, и преподавали им науку любви с щедростью и альтруизмом, каких в реальности мало. Весь обеденный перерыв занимали пространные, вдумчивые уроки мистера Нкомы, приметного мужчины со шрамом на щеке, по сношениям во всех возможных вариациях, и остаток дня среди тарелок и кастрюль я проводил, контуженный его откровениями. А если, к счастью, назавтра или через день мистер Нкома работал у первой раковины, рядом со мной, рассказ – словно длинный, интригующий сериал о молодости моего нового друга – продолжался ровно со следующего сексуального эпизода. В описываемой им вселенной обольщения никто никуда не спешил, мужей никогда не было дома, заодно не было и детей. В молодости мистер Нкома брал уроки игры на фортепиано у миссис Рэфферти, и однажды вечером в этой явно выдуманной истории настала кульминация: в банкетном зале, когда человек двенадцать украшали сцену к вечернему мероприятию, мистер Нкома подкатил к фортепиано стул, сел и заиграл шикарную мелодию. Длилось это минут десять, и за это время никто не шелохнулся. Он не пел, лишь перебирал клавиши умелыми пальцами, страстно и вдумчиво, и пришлось с удивлением признать: то, что мы считали байками, – чистая правда. Окончив, он с полминуты сидел, а потом опустил крышку инструмента – тихо, словно это само по себе и было концом, а может, подтверждением подлинности истории о том, как в городке Ти Роше, в четырех тысячах миль от Пикадилли-серкус, миссис Рэфферти давала ему уроки.
Как отразились его мимолетные рассказы на подростке, каким я тогда был? Когда я вспоминаю те моменты, мистер Нкома представляется мне не сорокашестилетним мужчиной, а ровесником мне тогдашнему, пареньком по имени Гарри Нкома, которому миссис Рэфферти подала в высоком бокале чай из листьев гравиолы, после чего, усадив, стала негромко расспрашивать о том, чем бы ему хотелось в жизни заниматься. Если он что и присочинил, так это красочные эпизоды секса, с такой непринужденностью живописуемые им перед маленькой обеденной аудиторией, – на впечатления невинной юности в них явно накладывался позднейший опыт умудренного взрослого мужчины. На самом же деле паренек со шрамом, а может, пока без, пришел в компании двух других мальчиков-посыльных в дом к миссис Рэфферти, и во время той первой встречи она спросила:
– Ты ведь учишься в одной школе с моим сыном, да?
И Гарри Нкома ответил:
– Да, мэм.
– А чем бы тебе хотелось в жизни заниматься?
Он поглядывал в окно, почти не обращая на нее внимания.
– Хотелось бы в группе играть. На барабанах.
– О, – сказала она, – на барабанах каждый может играть. Ты лучше научись на фортепьяно.
– Она была такая красивая…
До сих пор помню, как Гарри Нкома с мастерством заправского романиста нам ее описывал: яркое платье, узкие босые ступни, изящные смуглые пальчики и ноготки, покрытые светлым лаком.
Через все годы он пронес память о четком абрисе мышцы на ее руке. Без малейших колебаний я, как некогда Гарри Нкома, влюбился в эту женщину, которая только и умела, что находить подход к юнцу, внимательно слушать и вникать в то, что он говорил и что она сама собиралась сказать, молчать, приносить что-нибудь из холодильника – всеми этими предуготовлениями постепенно подводя, если верить взрослому Гарри, к таким сексуальным сценам, которые нас, сидевших в «Крайтирионе» на полу возле раковин, у ног возвышавшегося на одном из двух наших стульев мистера Нкомы, совершенно завораживали и ошеломляли.
Руки ее, сказал он, когда касались его тела, были словно листья. Когда он в нее кончил – о этот удивительный, потрясающий магический акт! – она отвела ему волосы со лба и гладила по голове, пока сердце у него не перестало частить. Каждый нерв, казалось, наконец замер. До него дошло, что она оставалась почти полностью одетой. В конце все произошло так быстро – не было ни неуверенности, ни угрызений совести. Затем она медленно сняла одежду, изогнулась и слизнула с него последнюю каплю. Мылись они под краном на улице. Она вылила ему на голову три-четыре ведра воды, и та заструилась по ставшему вдруг бессмысленным телу. Она подняла ведро, и вода потекла по ней, а она провожала струйки ладонью, омывая себя.
– Ты мог бы выступать с концертами в различных уголках мира, – сказала она потом, в какой-то другой день. – Хочешь?
– Да.
– Тогда я стану тебя учить.
Я тихо сидел на полу, слушая эти подлинные откровения, которые, я уже знал, не имели отношения к реальности, а были порождением мечты.
В тележечном коридоре, между кухней и служебным лифтом на банкетный этаж, мы играли в «царя горы». До какого бы захватывающего эпизода ни добрался рассказчик, как бы ни валился от усталости персонал, – за десять минут до конца перерыва все делились на две команды по пять игроков и пытались спихнуть друг друга с бетонного квадрата шесть на шесть футов. В этой игре не требовалось мастерски давать пас или бегать, главное – устойчивость и натиск, когда твоя команда скопом бросается вперед; все происходило в полной тишине, и оттого распаляло еще больше. Ни крепких словечек, ни рыка, ни вскриков боли – ничего, что выдавало бы анархию, творящуюся в тележечном коридоре, – ну прямо эпизод мятежа из какой-нибудь старой немой киноленты. Скрип туфель, звук падающих тел – вот все, что выдавало наши беззакония. А потом, полежав и отдышавшись, мы вставали и снова принимались за работу. Мы с мистером Нкомой возвращались к огромным раковинам: подставляли хрупкие бокалы под вращающиеся щетки, выдержав полсекунды, совали в кипяток, откуда, когда они выпрыгивали обратно, их выуживали вытиральщики и складывали стопками. За пятнадцать минут мы управлялись с сотней бокалов. С тарелками и приборами возни было больше, но теперь ими занимались другие, и только мы с Гарри Нкомой, весь обеденный перерыв травившим байки, единственные погружались в заслуженный – ведь эти истории и были из области сновидений – сон. В ушах стоял шум кухни, из кранов хлестала вода, жужжали перед нашим носом огромные мокрые щетки.
Почему мне до сих пор памятны те дни и ночи в «Крайтирионе» – вешняя пора моей мальчишеской юности, время, в сущности, малозначительное? Мужчины и женщины, которых я потом встречу на Рувини-Гарденс, взбаламутят меня куда сильнее, больше повлияют на мой жизненный путь. Наверное, оттого, что то был единственный раз, когда я, подросток, оказался совсем один, незнакомец среди незнакомцев, и мог сам выбирать среди тех, с кем трудился бок о бок у раковин и играл в «царя горы», союзников и врагов. Когда я случайно сломал нос Тиму Корнфорду, тот весь остаток дня после обеда это скрывал, иначе бы ему не заплатили. Тим поднялся, ошеломленный, в крови, замыл рубашку под краном и снова принялся красить облупившуюся половицу, чтобы к появлению гостей та успела высохнуть. К шести вечера почти вся «нижняя» обслуга покидала здание – так маленькие башмачники должны исчезать до возвращения настоящих хозяев.
Теперь я уже рад был тому, что Мотыльку все равно, как я уживаюсь на работе и в какие передряги попадаю. Приобретаемыми познаниями я ни с кем не делился – не только с ним, но даже с сестрой, которой раньше выкладывал всё. Дальше этого секс-байки Гарри Нкомы не заходили, но рассказы о послеполуденных часах с миссис Рэфферти продолжались, зародив между нами короткую, осторожную связь. Помню, как ходили вместе на пару футбольных матчей и наорались там до хрипоты или как после изматывающего рабочего дня разглядывали свои обваренные пальцы и сравнивали, у кого на каком больше складочек, – и даже этими натруженными руками Нкома выдавал на фортепьяно такое, что полный зал работяг «Крайтириона» замирал. Куда он в итоге подался с такими способностями? Он уже тогда был не первой молодости. Гарри и потом продолжал донимать всех своими историями – вот все, что мне было о нем известно. Но как же будущее, которое обещала ему миссис Рэфферти? Никогда я об этом не узнаю. Я потерял его из виду. Если нам случалось закончить работу в одно время, мы вместе шли до автобусной остановки. Меньше получаса – и я был дома. Он добирался двумя автобусами, полтора часа. Побывать друг у друга в гостях нам не довелось.
* * *
Мотылька время от времени кто-нибудь называл Уолтером, но мы с Рэчел считали, что то расплывчатое прозвище, которое придумали мы, подходит ему больше. Мы до сих пор не определились с нашим к нему отношением. Неужели он правда нас защищал? Мне до ужаса хотелось правды и надежного укрытия, прямо как тогда, когда я, шестилетка, прибежал к нему, спасаясь от отца-злодея.
Чем, например, руководствовался Мотылек, как отфильтровывал тех специфических индивидов, которые набивались к нам в дом? Их присутствие, хоть и казалось неуместным, приводило нас с Рэчел в восторг. Случись матери телефонировать нам из своего неизвестного далека, мы бы с легким сердцем аккуратно соврали, что все в порядке, и ни словом не упомянули бы о незнакомцах, прямо сейчас теснящихся в доме. На нормальную семью – даже на швейцарскую семью Робинзонов после кораблекрушения – все это ни в малейшей степени не походило. Скорее дом напоминал ночной зоопарк с кротами, сороками и всяческими хромоножками, которые на поверку оказывались шахматистами, садовником, умыкателем грейхаундов (предположительно), тихоходной оперной певицей. Когда я пытаюсь припомнить, кто из них чем занимался, в памяти всплывают сюрреалистические, бессвязные моменты. Вот, например, мистер Флоренс, раскуривающий дымарь, которым обычно усмиряют и одурманивают пчел, в лицо охраннику в Далиджской картинной галерее, чтобы усыпить того дымом от горящей гнилушки и снотворного угля. Через какое-то время служивый – руки ему держали за спинкой стула – уронил голову на грудь, смирный, как заснувшая пчела, а мы выбрались из галереи с двумя или тремя акварелями; напоследок мистер Флоренс выпустил в бессознательное лицо прощальный залп дыма.
– Отлично! – тихо рыкнул он, довольный, словно провел от руки безукоризненно прямую линию, и вручил мне горячий дымарь. – Неси аккуратно.
Много у меня в памяти таких разрозненных и постыдных моментов, убранных подальше и бессмысленных, как брошенные вещи из сундука моей матери. А цепочка событий в каких-то, наверное, предохранительных целях распалась.

 

Ежедневно мы с Рэчел садились в автобус, потом на вокзале Виктория – на поезд и ехали каждый в свою школу, где минут пятнадцать до звонка я слонялся вместе с другими мальчиками, бурно обсуждая радиошоу, которое передавали минувшим вечером, «Таинственный час» или одну из тех получасовых комедий, в которых что ни шутка, то почти всегда с «бородой». Но я теперь редко слушал передачи: только устроишься перед радио, как кто-нибудь ввалится и помешает, или Мотылек решит повести нас в город, и я вернусь таким уставшим, что уже не до «Таинственного часа». Уверен, что и Рэчел, как я, молчала о том, что теперь творится у нас дома, – о Стрелке, пасечнике, который из-за своих прошлых прегрешений до сих пор находился «под колпаком», а главное – о том, что наши родители «отчалили». Подозреваю, она, как и я, притворялась, будто слушала все эти радиошоу, и так же кивала, смеялась и делала вид, что триллер, которого ни она, ни я не слышали, до ужаса ее напугал.
Мотылек иногда исчезал на два-три дня, обычно без предупреждения. Мы ужинали сами и наутро тащились в школу. Позже он мельком сообщал, что мы были в полной безопасности: Стрелок на машине патрулировал окрестности – удостовериться, что у нас тут «пока не полыхает»; правда, при мысли о том, что Стрелок где-то рядом, нам уже делалось не по себе. В иные вечера мы слышали, как ревет мотор его «Морриса», когда он, высаживая в полночь нашего опекуна, выжимает одновременно педали газа и тормоза и, пьяно хохоча на всю улицу, уносится прочь.
Такой чуткий к музыке, Мотылек оказался глух к явственной нотке анархии в характере Стрелка. Что бы ни делал этот бывший боксер, все оказывалось с опасным креном, того и гляди опрокинется. Хуже всего были гонки в битком набитой машине: когда мы ехали в Уайтчепел, впереди сидели они с Мотыльком, а сзади сражались за место мы с Рэчел, а иногда еще и три грейхаунда. Мы даже не знали, его ли это собаки. Он почти никогда не звал их по кличкам – они сидели напряженные, дрожащие, упираясь нам в колени своими костлявыми лапами. Один все норовил шарфом обвиться вокруг моей шеи, прижимаясь теплым пузом, и где-то в районе Клапхема пустил, то ли от страха, то ли по нужде, струю мне на рубашку. А я после собачьих бегов собирался в гости к школьному приятелю и возмутился, но Стрелок в ответ так хохотал, что чуть не врезался в фонарь на пешеходном переходе. Нет, уж с ним мы точно не чувствовали себя в безопасности. Было ясно, что он просто нас терпит и вообще бы предпочел, чтобы мы оставались в «доме Уолтера», как он именовал наш отчий дом. Но машина-то хотя бы была его? Не факт, потому как, по моим наблюдениям, номерные знаки у синего «Морриса» часто менялись. Но Мотыльку нравилось держаться в кильватере Стрелка. Застенчивые люди вообще любят держаться поближе к подобным типам – для маскировки. В общем, когда Мотылек отлучался, мы тревожились, но лишь потому, что в отсутствие опекуна Стрелку разрешалось приглядывать за нами, что он и делал – нехотя, равнодушно.
Как-то раз у меня пропала книга, и мы с Рэчел подрались. Она уверяла, что ничего не брала, а потом я увидел эту книгу у нее в комнате. Она молотила меня по лицу. Я было вцепился ей в горло, а она вдруг застыла, вывернувшись, упала на пол и задергалась, стукаясь головой и пятками о доски пола. Издавая какие-то кошачьи звуки, она закатила глаза, так что остались видны одни белки, а руками продолжала молотить воздух. Распахнулась дверь, послышались звуки веселящейся внизу толпы, и в комнату шагнул Стрелок. Наверное, в тот момент он проходил мимо.
– Убирайтесь! – завопил я.
Он закрыл дверь, опустился на колени и, взяв мою книгу, ту самую, украденных «Ласточек и амазонок», втиснул Рэчел в рот, когда та открыла его, чтобы глотнуть воздуха. Стянул с кровати над ней одеяло, лег рядом и обхватил ее руками. И лежал так, пока у нее не выровнялось дыхание.
– Она стащила мою книгу, – боязливо прошептал я.
– Принеси холодной воды. Оботри ей лицо, остуди ее.
Я повиновался. Прошло двадцать минут, а мы втроем так и сидели рядышком на полу. Снизу доносились голоса Мотыльковых знакомцев.
– Такое раньше случалось?
– Нет.
– У меня был пес, – буднично сообщил он, – эпилептик. То и дело взрывался, как петарда.
Стрелок прислонился спиной к кровати, подмигнул мне и закурил сигарету. Он знал, что Рэчел ненавидит, когда он при ней курит. Но сейчас она лишь молча на него смотрела.
– Дрянь, а не книжка, – заявил он, потирая следы от зубов Рэчел на обложке. – Тебе надо заботиться о сестре, Натаниел. Я покажу, что надо будет делать.
Вот с какой неожиданной, непривычной стороны проявил себя Стрелок Пимлико. Как замечательно он вел себя в тот вечер, пока внизу, у Мотылька, продолжалась вечеринка.
В те дни последствий эпилепсии боялись куда больше, например, в числе прочего считалось, будто частые приступы плохо сказываются на памяти человека. Рэчел вычитывала об этом в библиотеке и сообщала нам. Думаю, мы выбираем себе ту жизнь, в которой чувствуем себя в наибольшей безопасности; для меня это отдаленная деревня, сад, обнесенный стеной. Но Рэчел такого рода опасения были побоку.
– Это всего лишь schwer, – твердила она мне, беря цитату в воображаемые кавычки.
* * *
В наш родительский дом стала захаживать женщина, с которой у Стрелка был роман, – они то приходили вместе, то встречались прямо у нас. В первый раз, когда она появилась, Стрелок опоздал, и нам, вернувшимся из школы, пришлось знакомиться с ней самостоятельно – в зияющей пустоте, вызванной его отсутствием. В итоге мы смогли хорошенько ее рассмотреть. Мы предусмотрительно помалкивали о других особах, которых Стрелок до этого приводил, и на ее расспросы отвечали туповато – дескать, мы не в курсе, с кем он водится, чем занимается и вообще где он сейчас. Мы знали: он всегда прикрывает свои карты.
Однако Оливия Лоуренс стала для нас неожиданностью. Стрелок, даром что был чрезвычайно однобок в своих суждениях о роли женщин в мире, проявлял почти самоубийственную склонность выбирать себе в пару сверхнезависимых дам. Он немедленно подвергал их проверке: вез на людные, шумные спортивные мероприятия в Уайтчепел и на стадион Уэмбли, где было не до тет-а-тета. Против ставки на тройной исход, по его мнению, устоять было невозможно. Тем более что других вариантов интересного публичного досуга у него все равно не имелось. В театры он категорически не ходил. Сама идея смотреть, как кто-то выдает себя за другого или декламирует со сцены заранее написанные диалоги, вызывала у него недоверие, а ему, человеку, ходящему по лезвию закона, хотелось иметь дело с такой правдой, которой можно верить. Привлекал его только кинематограф; по неведомым причинам правде с экрана он верил. И все же к скромным и сговорчивым горничным, которым можно было бы диктовать правила, его не тянуло. Одна из его пассий работала художником-монументалистом. Другая, уже после Оливии Лоуренс, была предположительно русской.
Оливия Лоуренс, которая в тот первый день явилась одна и с которой нам троим пришлось знакомиться, оказалась географом и этнографом. Мы узнали, что она часто бывает на Гебридских островах, фиксирует там воздушные течения, а случается, в одиночку путешествует по Юго-Восточной Азии. Почему-то не возникало сомнений, что не Стрелок выбирал этих женщин с интересными профессиями, а они сами отдавали ему предпочтение; похоже, Оливия Лоуренс, специалист по древним культурам, в его лице нежданно наткнулась на диковинку – образец средневековой особи, человека, пребывающего в неведении относительно основополагающих правил вежливости, введенных в обиход за последнюю сотню лет. Стрелок слыхом не слыхивал, что есть люди, которые едят только овощи, или что перед дамой следует открывать дверь и пропускать ее вперед. Воображение такой женщины, как Оливия Лоуренс, мог поразить лишь такой мужчина – словно застывший во времени, а может, сбежавший из какой-нибудь секты, о которой стало известно лишь недавно и которая вдруг чудесным образом обнаружилась в ее родном городе. И все же дальше в отношениях со Стрелком от женщин мало что зависело. Игра всегда шла по его правилам.
Весь тот час, что Оливия Лоуренс провела с нами в ожидании кавалера, она с восхищением рассказывала об их первом совместном ужине. Положив на нее глаз в компании у Мотылька, он увлек ее в греческий ресторанчик, узкое прямоугольное помещение на пять столиков, с освещением, как на подводной лодке, после чего предложил скрепить обретенную близость (которая по факту еще не случилась, но не замедлит себя ждать) совместным поеданием блюда из козлятины и бутылкой красного вина. Не мелькнуло ли тогда у нее в голове чего-то вроде штормового предупреждения и тому подобного? Однако она уступила.
– И голову нам запеките, – велел он официанту.
Эта непонятная жуткая фраза была произнесена очень буднично, словно речь шла о веточке укропа. Услышав о козлиной голове, она побледнела, а посетители вокруг нарочно принялись медлить над своими тарелками, чтобы не пропустить предстоящую семейную схватку. Может, Стрелок и не любил театр, только в тот вечер он в течение полутора часов разыгрывал для пяти-шести зрительских пар представление в духе Стриндберга. Стрелок обожал «перекусы на скорую руку»: куда бы ни заносило нас в сезон собачьих бегов, он всегда выпивал парочку сырых яиц – прямо на ходу, за рулем «Морриса», а скорлупу кидал на заднее сиденье. Но тогда, в «Звезде Аргирополуса», он не торопился. Сидя напротив нас на кухонном стуле с жесткой спинкой, Оливия Лоуренс вновь переживала те события: как он настаивал, как она отнекивалась и как в итоге ей пришлось то ли поддаться внушению, то ли дать себя уговорить, а может, загнать в угол, а может, обаять – уже непонятно, что именно подействовало, это был сущий кошмар, – и отведать тушу козла, забитого, совершенно точно, в каком-нибудь подвале недалеко от Паддингтона.
Потом настал черед головы.
Вышло так, что Стрелок выиграл. Близость, на которую он надеялся, случилась несколькими часами позже, у него в квартире. Подействовали те две бутылки вина, призналась она, все еще раздосадованная. А может, это случилось из-за его несгибаемой уверенности в своей правоте, в том, что она без пререканий станет есть козлиную голову, да еще в отместку проглотит глаз. По консистенции глаз напоминал сопли. Так она ему и сказала. А голова напоминала… напоминала… нечто неописуемое. Она съела это, потому что он не сомневался, что она это съест. Вовек ей такого не забыть.
К моменту, когда на пороге возник Стрелок с малоубедительными оправданиями, мы пришли к выводу, что она нам нравится.
Она рассказывала об Азии и других далеких местах так, словно это были окраины Лондона, до которых с легкостью можно добраться. Голос ее при этом был совсем не такой сдавленный, как когда она делилась впечатлениями от греческой трапезы. На расспросы о работе она отвечала прямо.
– Эт-но-гра-фи-я, – произносила она, растягивая слоги, словно один за другим выписывая их на бумагу.
Живописала прелести путешествий, рассказывала, как на юге Индии плавала по дельтам рек на лодке, в утробе которой скрывался чахлый двухтактный мотор. Описывала, как быстро меняется погода во время сезона дождей: стоишь весь мокрый, но проходит всего пять минут – и одежда уже высохла на солнце. Как маленькую статую какого-нибудь второстепенного божка прячут под спасительным розоватым пологом, а вокруг все плавится от зноя. Мы узнавали от нее подробности, которыми могла бы снабжать нас в письмах наша далекая мать. А на берегах реки Чилоанго в Анголе, где она тоже бывала, процветает культ предков и люди поклоняются не богам, а духам. Рассказчицей она была блестящей.
Как и Стрелок, Оливия была высокой и стройной, с сияющей копной нечесаных волос, форму которым задавала разве что погода. Независимая натура. Подозреваю, что, доведись ей где-нибудь в Турции, на лугах, собственноручно умертвить козла, она бы его съела. В Лондоне, в четырех стенах, ей явно было тесно. Сейчас-то я понимаю, что именно колоссальная их со Стрелком несхожесть и позволила их отношениям продержаться дольше, чем можно было ожидать. И все-таки, невзирая на его обожание, ей не сиделось на месте. Скорее всего у нее был перерыв в работе, и она куковала в Лондоне, писала отчеты, готовясь потом снова отправиться в путь. Надо же было навестить того божка под розовым пологом. А для этого требовалось избавиться от всяких привязанностей и разного скарба.
Но занимательнее всего оказалось отношение к ней Мотылька. Раздираемый с двух сторон Стрелком и Оливией Лоуренс, когда тем случалось в очередной раз разойтись во мнении по любому поводу и сцепиться – в нашей гостиной или, хуже того, в громыхающей утробе «Морриса», – Мотылек отказывался принимать чью-либо сторону. Стрелок был явно нужен ему для каких-то дел, а Оливия была фигурой проходной, однако мы видели: она сумела Мотылька зацепить. Мы обожали крутиться поблизости от этой троицы, наблюдать за их схватками. Образ Стрелка, в котором обнаружился изрядный изъян – готовность терпеть рядом с собой женщину с собственным мнением, – усложнился и заиграл новыми оттенками. При этом на его мнения это никак не влияло. А нам очень нравилось, что Мотылек оказался перед выбором, нравилась неловкость, которую он испытывал, когда от Стрелка и Оливии Лоуренс летели искры. Он тогда вдруг делался похож на метрдотеля, которому только и оставалось, что подметать осколки.
Из всех, кто приходил к нам в дом, Оливия Лоуренс единственная была способна здраво мыслить. Стрелка она оценивала трезво. Ее пугала его настойчивость вкупе с умением быстро и оригинально обаять даму, зато его сугубо мужской вкус, нашедший отражение в неряшливой квартире на Пеликан-Стейрс, приводил в восхищение. Что касается Мотылька, то она так и не разобралась, какую роль он играл – положительную? отрицательную? Что удерживало рядом с ним ее временного любовника, Стрелка? И точно ли он опекун-благодетель для все равно что осиротевших мальчика и девочки, как о нем говорят? Ведь в характере главное – его скрытые проявления. Она умела определить характер, выявить его по нескольким крупицам, даже если человек уклончиво помалкивал.
– Половина жизни в городе происходит по ночам, – предупреждала нас Оливия Лоуренс. – А в это время мораль хромает. Ночью встречаются те, кто в силу необходимости питается плотью – могут съесть птицу, небольшую собачку.
Когда Оливия Лоуренс говорила, казалось, будто перед тобой тасуется колода ее мыслей, будто ты слышишь ее внутренний диалог – глубинный, из темных недр познаний, присутствуешь при зарождении новой идеи. Как-то вечером она вынудила нас сесть в автобус, поехать с ней в Стретэмский общественный парк и по его пологим склонам подняться до Рукери. В темноте, на открытом пространстве Рэчел было неуютно, она просилась домой, жаловалась, что ей холодно. Но наша троица продолжала шагать вперед, покуда мы не очутились среди деревьев, а город позади не растворился в темноте.
Вокруг раздавались невообразимые звуки – что-то летало, кто-то ходил. Я слышал дыхание Рэчел, а от Оливии Лоуренс не доносилось ни звука. Потом во тьме она заговорила, расшифровывая для нас эти едва различимые шумы:
– Теплый вечер… Сверчки выводят ноту «ре»… Стрекот у них нежный и тихий, только издают они его не горлом, а трением крылышек, и когда они так дружно поют, это к дождю. Потому сейчас так темно, луна за тучами. Слышите?
И указала бледной рукой куда-то влево.
– Барсук скребется. Не роет землю, нет, просто лапами перебирает. Да, тихонько так копошится. Возможно, ему приснился кошмар. У него из головы еще не выветрился небольшой сумбурный ночной кошмар. Всем нам снятся кошмары. Тебя, дорогая Рэчел, может преследовать страх нового приступа. Но во сне бояться нечего, как нечего, стоя под деревом, бояться дождя. В этом месяце молнии бывают редко, так что нам ничего не грозит. Пойдемте. А сверчки – о, сколько их и на деревьях, и в подлеске – будут нас сопровождать своими верхними «до» и «ре». В конце лета, когда откладывают яйца, они вообще способны брать «фа». Кажется, их стрекот словно обрушивается на нас сверху, да? Похоже, сегодня ночью у них происходит что-то важное. Запомните это. Ваша история – лишь одна из многих и, может статься, не самая важная. Вы – не главное, что есть на белом свете.
У нее был самый спокойный голос из всех, которые мне доводилось слышать в юности. В нем не было желания что-либо доказать. Она тщательно вникала во все, что казалось ей интересным, а ее спокойствие порождало атмосферу близости. При свете дня, говоря или слушая, она не сводила с тебя глаз, вся внимание. А тем вечером все внимание она уделяла нам с Рэчел. Ей хотелось, чтобы поход нам запомнился. Сами бы мы ни за что не отправились затемно одни в лес. Но Оливия Лоуренс всегда знала, куда идти, – слабый огонек вдалеке или сменивший направление ветер подсказывали ей, где она находится и что ждет ее впереди.
Случалось, что верх брала беспечность иного рода, и, даже если у нас на Рувини-Гарденс в комнате было полно приятелей Мотылька, она как ни в чем не бывало засыпала, поджав ноги, в отцовском кожаном кресле; лицо ее при этом оставалось внимательным, сосредоточенным, словно она продолжала воспринимать информацию. Это была первая женщина, вообще первый человек, который на моих глазах вот так запросто спал в присутствии посторонних. Через полчаса, когда все начинали уставать, она просыпалась посвежевшая и уходила в ночь, отмахнувшись от вялого предложения Стрелка ее подвезти, – ей словно хотелось пройтись по городу одной, обдумать пришедшую в голову мысль. Я шел наверх и смотрел из окна своей спальни, как Оливия то появляется в круге фонарного света, то вновь исчезает. Издалека слабо доносилось насвистывание – она будто пыталась вспомнить какую-то неведомую мне мелодию.
Несмотря на наши ночные вылазки, работала Оливия преимущественно днем – делала на побережье замеры различных природных показателей. Ей едва сравнялось двадцать, когда в начале войны Адмиралтейство пригласило ее в качестве специалиста по морским приливам и отливам. (Этот факт она скромно подтвердила, лишь когда о нем чуть не в открытую проболтался кто-то из окружения Мотылька.) Все эти ландшафты входили в ее плоть и кровь. Шум деревьев она читала, как раскрытую книгу, наизусть знала смену приливов и отливов на слякотной полосе вдоль набережной у моста Баттерси. До сих пор интересно, почему ни Рэчел, ни я, имея перед собой такой яркий пример независимости и чуткости ко всему окружающему, побоялись пойти по ее стопам. Но тут следует напомнить, что наше знакомство с Оливией Лоуренс довольно быстро оборвалось. Хотя те вечерние прогулки – как мы вслед за ней пробирались по разминированным районам доков или в гулком Гринвичском пешеходном тоннеле дружно распевали песню, которой она нас учила, «Под замерзшими зимними звездами, под искрящейся летом луной…» – мне не забыть.
Она была высокая. Гибкая. Наверное, со Стрелком в пору их кратковременного баснословного романа без гибкости было не обойтись. Не знаю. Я не знаю. Много ли может знать подросток? Лично я всегда видел ее самодостаточной, например, когда она спала у нас в людной гостиной, полностью отстранившись от присутствующих. Что это, самоцензура или подростковая деликатность? Мне гораздо легче представить ее на полу, в обнимку с собакой – та положила ей голову на шею, перекрыв доступ воздуха, но Оливия, довольная, не шевелится, чтобы ее не спугнуть. Но Оливия, танцующая в объятиях мужчины? Мне кажется, у нее была клаустрофобия. Она обожала простор и ясные ночи, ведь в них нельзя было ни спрятаться, ни слишком себя обнаружить. А со знакомцами и незнакомцами, что крутились в доме на Рувини-Гарденс, она держалась максимально отстраненно. За нашим столом она была случайным человеком, аутсайдером, «девушкой Стрелка», на которую, увидев здесь, тот положил глаз и с которой неожиданно для всех закрутил роман.
– Я пришлю вам обоим открытку, – сказала Оливия Лоуренс, когда в один прекрасный момент решила уехать из Лондона.
И исчезла из нашей жизни.
Но откуда-то с пределов Черного моря или с почты в деревушке под Александрией она и впрямь присылала нам какую-нибудь платоническую billet-doux, посвященную классификации горных облаков – привет из альтернативной реальности, другой ее жизни. Эти открытки мы ценили на вес золота, тем более что со Стрелком, мы знали, они не общаются. Она откочевала из нашей жизни, не оглянувшись напоследок. Сам факт, что женщина пообещала двум детям слать открытки и присылала их, говорил об экспансивности, а еще об одиночестве – потребности, глубоко в ней спрятанной. В ней уживались два совершенно разных состояния. А может, и нет. Что мог знать подросток…
Когда я записал все эти соображения об Оливии Лоуренс, я понял, что у меня, похоже, складывается возможный двойник моей матери – далекой и занятой неведомыми делами. Обе эти женщины были неизвестно где – правда, лишь Оливия Лоуренс отовсюду заботливо и сердечно присылала нам весточки.
В треугольнике, образуемом двумя этими женщинами, имелся, как я теперь понимаю, и третий угол – Рэчел, нуждающаяся в то время в материнской близости, в той особенной защите, дать которую может только мать. В тот вечер она шла между мной и Оливией по пологому склону холма в Стретэмский парк, а мы твердили, что с нами ей в темноте бояться нечего, что и сны, и сбивающие с ног бурные приступы – все это не страшно. В воздухе над нами слышалось лишь пение сверчков, да скребся, устраиваясь поудобнее, барсук, – и вдруг в тишине послышался шум надвигающегося дождя.

 

Как мать представляла себе нашу жизнь в свое отсутствие? Могла ли она предположить, что мы будем жить, как в популярной тогда пьесе «Несравненный Крайтон», на которую она водила нас в Вест-Энд; это было первое, что мы посмотрели в театре, – там дворецкий (в нашем случае Мотылек) после кораблекрушения взял бразды правления на острове в свои руки и тем самым спас в перевернутом вверх тормашками мире семью аристократов? Неужели она правда думала, что скорлупка нашего мира не треснет?
Иногда, под воздействием того, что он пил, Мотылек становился забавно непоследовательным, при этом говорил (то, что, как он думал, он говорит) с апломбом, даже если каждое новое его высказывание на несколько пунктов отстояло от генеральной линии предыдущей фразы. Как-то ночью, когда Рэчел не удавалось уснуть, он снял с полки матери том под названием «Золотая чаша» и принялся читать. Предложения в абзацах там словно петляли по лабиринту и под конец выдыхались, и это напомнило нам Мотылька с его пьяными поучениями. Были и другие случаи, когда он вел себя странно. Как-то вечером по радио передавали новость о мужчине, который совершил истеричный поступок: вытряхнул пассажиров из «Хиллмана Минкса» перед «Савоем» и поджег машину. Мотылек, который вернулся всего час назад и слушал репортаж с напряженным вниманием, простонал:
– О, боже, только бы это был не я!
Уставился на свои руки, словно ища на них следы керосина, но, увидев наши вытаращенные глаза, сразу успокаивающе подмигнул. Типа вы что, шуток не понимаете? Напротив, Стрелок, способный на запредельные выходки, как и все, кто имеет сложности с законом, был лишен чувства юмора.
И все же невозмутимость Мотылька вызывала у нас своего рода доверие. Может статься, он действительно был нашим Несравненным Крайтоном, даже когда отмерял в чашечку голубого стекла, что некогда шла в комплекте со склянкой раствора для промывания глаз, мутную жидкость и залпом выпивал, словно это был херес. Эта его привычка нас не смущала. Он тогда становился беспечно отзывчивым к нашим просьбам; в такие моменты Рэчел почти всегда удавалось упросить его показать нам в городе всякие любопытные места. Мотылька тянуло к заброшенным строениям вроде госпиталя девятнадцатого века в Саутварке, который функционировал задолго до того, как люди придумали анестезию. Каким-то образом он провел нас внутрь и зажег натриевые лампы – их свет дрожал на стенах погруженной во мрак операционной. Он знал в городе много неиспользуемых объектов – при свете ламп девятнадцатого столетия они казались нам сумрачными и зловещими. Интересно, не потому ли у Рэчел возникла потом тяга к театру – из-за тех вечеров с половинчатым освещением? Ведь именно благодаря им она усвоила, что печали и опасности нашей жизни можно затуманить и сделать незаметными или хотя бы отодвинуть далеко-далеко; думаю, управление софитами и грозой по вызову помогло ей в итоге разобраться, где была истина, а где ложь, где надежная защита, а где опасность.

 

К тому моменту Стрелок уже крутил роман с русской, у которой оказался такой бурный темперамент, что он поскорее сделал ноги, пока она не узнала, где он живет. Это, разумеется, привело к тому, что она стала заявляться на Рувини-Гарденс в неурочное время – ходила и выслеживала его по запаху. Он стал осторожничать, парковался на другой улице.
Благодаря разнообразным пассиям Стрелка я неожиданно познакомился с женщинами ближе, чем за всю свою прежнюю жизнь, мать и сестра не в счет. В школе у нас учились только мальчики. Некогда мои помыслы и привязанности были связаны с ними. Но легкость, с какой Оливия Лоуренс вела задушевные разговоры, откровенность, с которой она говорила о своих, даже самых заветных желаниях, открыли мне вселенную, ранее мне неизвестную. Отныне меня тянуло к женщинам за пределами моего мирка – не к родственницам и пока что не к возлюбленным. Такого рода привязанности от меня не зависели, они могли оказаться временными и краткими. Они пришли на смену семейному укладу, но позволяли мне оставаться в стороне, что мне вообще, к сожалению, свойственно. Однако мне очень нравилась та правда, которой я набирался от незнакомцев. Даже в те бурные недели, когда Стрелок отверг русскую подружку, я постоянно без надобности крутился по дому, а после школы спешил назад, лишь бы только увидеть, как она с выражением неудовлетворенности входит в гостиную. Я не упускал случая пройти мимо, слегка задев ее руку. Однажды я предложил отвезти ее на собачьи бега в Уайтчепел, якобы чтобы найти там Стрелка, но она отмахнулась – видимо, решила, что я хочу ее спровадить. Она не знала, что на самом деле Стрелок был совсем рядом: отсиживался у меня в комнате и читал комиксы «Бино». В общем, мне открылась волнующая прелесть женского общества.
Назад: Адовы муки
Дальше: Агнес-стрит