Книга: Военный свет
Назад: Часть 1. Полный стол незнакомцев
Дальше: «Нечестивое человеколюбие мальчика-лифтера»

Адовы муки

В конце той первой зимы, что мы жили с Мотыльком, Рэчел притащила меня в цокольный этаж и там, сдернув брезент, извлекла из составленных одна в одну коробок материн сундук. Он оказался здесь, а вовсе не в Сингапуре. Словно по волшебству, взял и вернулся домой после путешествия. Я промолчал. Вылез по лестнице из подвала. Думаю, испугался, что заодно там обнаружится ее тело, поверх столь прилежно свернутой и уложенной одежды. Грохнула входная дверь – Рэчел ушла.
Когда ближе к ночи вернулся Мотылек, я был в своей комнате. Сказал, что вечер в «Крайтирионе» не задался. Обычно, если мы сидели у себя, он нас не беспокоил. А тут постучался и вошел.
– Ты не поел.
– Поел, – сказал я.
– Не поел. Я же вижу. Я тебе что-нибудь сготовлю.
– Спасибо, не надо.
– А хочешь…
– Спасибо, не надо.
Я отводил глаза. Он постоял, помолчал. Наконец тихо окликнул:
– Натаниел.
И всё. Потом спросил:
– Рэчел где?
– Не знаю. Мы нашли ее сундук.
– Да, – тихо сказал он. – Он и вправду здесь, Натаниел.
Помню, как экономно он ронял слова, как повторял мое имя. Снова повисло молчание; да я все равно был глух к любым звукам извне. Сидел, нахохлившись. Не знаю, сколько прошло времени, когда он отвел меня вниз, в цокольный этаж, – и открыл сундук.
Внутри, сложенные, словно на веки вечные, лежали все те наряды и вещи, которые она на наших глазах так картинно собирала, сопровождая каждую пояснением, зачем ей понадобится конкретно это платье до середины икры или та шаль. Шаль она возьмет обязательно, заверяла она, ведь это наш подарок на день рождения. А та жестяная банка – без нее просто не обойтись. И без тех повседневных туфель тоже. Все было для чего-то и не просто так. И все осталось лежать здесь.
– Если ее там нет, то и он тоже не там?
– Он там.
– Почему он там, если ее там нет?
Молчание.
– Где она?
– Не знаю.
– Знаете. Вы же уладили все со школой.
– Сам справился, без ее участия.
– Вы с ней на связи, сами сказали.
– Да. Сказал. Но где она сейчас, я не знаю.
В том холодном цокольном этаже он так и держал меня за руку, пока я не выдернул ее и не убежал наверх, в темную гостиную, к газовому камину. Я слышал, как он поднимается по лестнице, проходит мимо комнаты, в которой я сижу, и уходит к себе в мансарду. Если попросить меня навскидку вспомнить какой-нибудь фрагмент из юности, это будет наш темный дом в тот вечер, в те часы, когда исчезла Рэчел. С тех пор странное выражение «адовы муки» для меня навсегда слилось с моментом, когда в доме находились только мы с Мотыльком и я сидел, прильнув к камину.
Он пытался уговорить меня поесть вместе с ним. В ответ на отказ вскрыл две банки сардин. Две тарелки – одну себе, другую мне. Мы сидели у камина. В темноте, в слабом красноватом свете газа он пришел и сел рядом со мной. Наша беседа вспоминается мне смутно, беспорядочно. Он словно бы пытался объяснить, вскрыть то, о чем я тогда еще не догадывался.
– Где мой отец?
– У меня нет с ним связи.
– Но мать поехала к нему.
– Нет.
Он на мгновение задумался, подбирая слова.
– Поверь, она сейчас не там, где он.
– Но она его жена.
– Я в курсе, Натаниел.
– Она умерла?
– Нет.
– Она в опасности? Куда ушла Рэчел?
– Рэчел я найду. Подождем еще немного.
– Мне страшно.
– Я буду здесь, с тобой.
– Пока мать не вернется?
– Да.
Молчание. Хотелось встать и уйти.
– Помнишь кота?
– Нет.
– У тебя был кот.
– Не было.
– Был.
Из вежливости я промолчал. Кота у меня никогда не было. Не люблю кошек.
– Я стараюсь держаться от них подальше, – сказал я.
– Знаю, – сказал Мотылек. – А по-твоему, почему? Почему ты их сторонишься?
Газ зашипел, и Мотылек, встав на колени, бросил в щель живительную монетку. Пламя освещало его лицо слева. Он так и замер в этом положении, словно знал: отодвинься он, и его снова поглотит темнота, а ему хотелось быть у меня на виду, поддерживать доверительный контакт.
– У тебя был кот, – снова сказал он. – Ты его очень любил. Других питомцев у тебя в детстве не водилось. Он был маленький. Ждал тебя, когда ты возвращался домой. Мы ведь помним далеко не все. Помнишь ты самую первую свою школу? Ту, еще до переезда на Рувини-Гарденс?
Я покачал головой, не сводя с него глаз.
– Ты очень любил этого кота. Ночью, когда ты засыпал, он заводил песнь. Звуки, которые он издавал, были не слишком мелодичные, зато от души. Твоего отца это раздражало. У него был чуткий сон. Из-за войны он стал бояться внезапных звуков. Завывания кота сводили его с ума. Ваша семья тогда жила на окраине Лондона. В Талс-Хилле, кажется. Где-то там.
– Откуда вы это знаете?
Он, казалось, меня не слышал.
– Да, в Талс-Хилл. Талс – что это значит? Отец не раз тебя предупреждал. Помнишь? Входил к тебе в комнату, она была рядом с их, родительской, брал кота и выставлял на остаток ночи за дверь. Но выходило только хуже. Кот орал песни еще громче. Твой отец, конечно, не знал, что кот так поет. Один ты это знал. И втолковывал отцу. Штука была в том, что кот сначала дожидался, когда ты уснешь, словно не хотел своими воплями тебе помешать. В общем, в одну из ночей твой отец его убил.
Я пристально смотрел в огонь. Мотылек еще сильнее подался вперед, к свету, и я вынужденно взглянул ему в лицо – оно было человечным, хоть и казалось охваченным огнем.
– Утром ты никак не мог найти кота, и отцу пришлось признаться. Он сказал, что сожалеет, но эти звуки были невыносимы.
– А я что?
– Убежал из дома.
– Куда? Куда я мог пойти?
– Ты отправился к другу своих родителей. И сказал ему, что теперь будешь жить у него.
Молчание.
– Твой отец, он был блестящим человеком, но с нестабильной психикой. Пойми, война сильно его подкосила. И дело было не только в неприязни к внезапным звукам. В нем была скрытность, потребность в одиночестве. Твоя мать это понимала. Возможно, ей стоило тебе об этом рассказать. Война – штука поганая.
– А вы откуда все это знаете? Откуда?
– Мне рассказали, – ответил он.
– Кто вам рассказал? Кто…
И тут я осекся.
– В тот день ты пришел жить ко мне. Ты мне и рассказал.
Мы оба притихли. Мотылек приподнялся и отодвинулся от огня, и его лицо в темноте стало почти неразличимым. Но говорить так оказалось проще.
– Долго я у вас пробыл?
– Не очень. В конце концов, пришлось отвезти тебя домой. Помнишь?
– Не знаю.
– Какое-то время после этого ты не разговаривал. Так тебе казалось безопаснее.

 

Сестра явилась домой поздно, сильно за полночь. Казалась равнодушной, с нами разговаривала через губу. Мотылек ее не ругал, спросил только, пила ли она. Рэчел пожала плечами. Вид у нее был усталый, руки и ноги чем-то испачканы. После той ночи Мотылек сознательно стал уделять ей больше внимания. Мне же казалось, будто она перешла некий рубеж и теперь где-то далеко, не со мной. В конце концов, именно она обнаружила чемодан, что наша мать «забыла» взять с собой в самолет, на котором ей предстояло двое с половиной суток лететь в Сингапур. Ни шаль не взяла, ни жестяные банки, ни платье длиной до середины икры, в котором следует кружиться на танцевальном вечере – с отцом или с кем она там, где она сейчас. Однако Рэчел отказывалась об этом говорить.
Малер в своих партитурах ставил над отдельными пассажами слово schwer. То есть «тяжело». «Трудно». Мотылек тоже порой употреблял это слово – в качестве предупреждения. Например: к таким моментам нужно готовиться, тогда вы сумеете достойно с ними справиться, не потерять голову. Такие времена случаются с каждым из нас, повторял он. Партитура ведь никогда не пишется с расчетом только на одну высоту звука или на усилия одного музыканта. Бывает, ставка делается на тишину. Странное это было предупреждение, своеобразный призыв не рассчитывать на безопасность.
– Schwer, – говорил он, жестом беря это слово в кавычки, и мы повторяли за ним и это слово, и что оно значит, либо просто нетерпеливо кивали в ответ.
У нас сестрой вошло в привычку вворачивать это слово где надо и не надо – schwer.
* * *
В последующие годы, когда я делал эти записи, мне часто казалось, что я пишу при свете свечи. И что за движущимся по бумаге карандашом – тьма и ничего не разглядеть. В такие моменты я казался себе отрезанным от всего. Мне рассказывали, что Пикассо в молодости рисовал исключительно при свечах – чтобы ухватить изменчивый танец теней. Я же в детстве сидел за письменным столом и чертил детальные карты, веером расходящиеся в окружающее пространство. Все дети их чертят. Но я добивался скрупулезной точности: вот наша улица в форме подковы, вот магазины на Лоуэр-Ричмонд-Роуд, пешеходные дорожки вдоль Темзы, мост Патни (длиной ровно семьсот футов), кирпичная стена кладбища Бромптон (высота – двадцать футов) и в завершение – кинотеатр «Гомон» на углу Фулхем-Роуд. Я вычерчивал ее каждую неделю, тщательно внося малейшие изменения, словно иначе могло произойти что-то страшное. Мне нужен был островок безопасности. Если бы кто поместил две такие самодельные карты рядом, получился бы эдакий газетный ребус «Найдите десять отличий» в почти идентичных с виду картинках – время на циферблате, незастегнутая куртка, тут кот есть, тут – нету.
Иногда по вечерам, в октябрьское ненастье, мне чудится в темноте моего сада, обнесенного стеной, что, когда с восточного побережья налетает ветер, стены, подрагивая от натиска, перенаправляют его вверх, в воздух над моей головой, и я знаю: ничто не вторгнется, не нарушит уединения, обретенного мной в этой согретой темноте. Я словно защищен от прошлого, от страха вновь увидеть лицо Мотылька, освещенное газовым камином, и себя, задающего вопрос за вопросом в попытке приоткрыть незнакомую дверь. От прошлого, в котором я энергично бужу любовницу, с которой имел отношения подростком. Пусть даже в те времена я возвращаюсь крайне редко.
Был период, когда архитекторы занимались не только зданиями, но и реками. Кристофер Рен возвел собор Святого Павла, а заодно преобразовал низовья реки Флит, расширив ее берега и приспособив для транспортировки угля. Со временем, однако, Флит окончила свои дни в сточных трубах. А когда даже подземные коллекторы пересыхали, их величественные, в стиле Рена, сводчатые туннели и аркады становились местом нелегальных сборищ – по ночам в сухом русле, по которому некогда бежали речные воды, скапливались горожане. Меняется всё. Ни литературная, ни художественная слава не способны защитить наш бренный мир. Пруд, который писал Констебл, засыпали – теперь там Хэмпстед-Хит. А небольшой приток реки Эфры подле Херн-Хилла, которую Рескин описал как «облюбованную головастиками канаву» и прелестно изобразил на бумаге, существует ныне лишь на архивных чертежах. Древняя деревушка Тайберн исчезла, ее потеряли даже географы и историки. Во многом по той же причине тщательно фиксируемые мной здания на Лоуэр-Ричмонд-Роуд казались мне пугающе недолговечными – так во время войны мы теряли великие строения, так теряли матерей и отцов.

 

Благодаря чему нам удавалось сохранять внешнее равнодушие к отсутствию родителей? Отца, которого мы видели поднимавшимся на борт «Авро Тюдор» на рейс до Сингапура, я едва знал. Но где была мать? У меня вошло в привычку забираться на второй этаж какого-нибудь медленно ползущего автобуса и ездить, всматриваясь в пустые улицы. В некоторых районах города вообще никого не было, лишь бродили стайки детей – одиноко и безучастно, как маленькие призраки. То было время призраков войны: серые здания даже с наступлением темноты стояли без огней; на разбитых окнах вместо стекол чернели куски плотной ткани. Город по-прежнему ощущал себя обессилевшим подранком. Правил больше не существовало, живи как знаешь. Худшее уже случилось. Разве нет?
Признаюсь, порой Мотылек казался мне опасным типом. Была в его поведении какая-то неровность. Он не то чтобы с нами дурно обращался, только откуда ему, холостяку, было знать, как говорить правду детям – поэтому, наверное, Мотылек частенько нарушал порядок, давно и прочно заведенный в нашем доме. Это когда, к примеру, ушей ребенка достигает сугубо взрослая шутка. Человек, которого мы считали застенчивым тихоней, оказался таинственным и угрожающим. Так что, хотя верить в сказанное им у камина не хотелось, пришлось принять это к сведению.
В первые недели после того, как мать уехала и мы остались с Мотыльком, к нам захаживали в гости лишь двое – Пимлико и оперная певица с Биггз-Роу. Возвращаясь из школы, я иногда заставал ее с Мотыльком за обеденным столом – они шуршали листками с нотами и карандашом отслеживали главную партию. Тогда наш дом еще не кишел не пойми кем. На рождественских каникулах дом заполонили знакомцы Мотылька; большинство из них засиживались допоздна, и сквозь сон мы слышали обрывки разговоров. Даже в полночь, бывало, лестница и гостиная были залиты светом. Но и в этот час разговоры велись строго по существу. Кто-нибудь непременно требовал совета – срочно, напористо, въедливо.
– Какой препарат дать собаке перед забегом, чтобы комар носу не подточил? – однажды услышал я.
Подобные обсуждения не казались нам с сестрой совсем уж необычными. Чем-то они напоминали нам тот единственный случай, когда Мотылек и наша мать пустились в воспоминания о военной деятельности.
Но кем были все эти люди? Может, они работали с Мотыльком во время войны? Словоохотливый пасечник, мистер Флоренс, из-за своих прежних скрытых прегрешений до сих пор находившийся «под колпаком», рассказывал, как во время итальянской кампании приобрел свои сомнительные таланты по части анестезии. Стрелок утверждал, что в Темзе незаконно действует столько гидролокаторов, что в Гринвичском городском совете решили, будто в устье заплыл кит. Друзья Мотылька держались левее, чем даже новая партия лейбористов, – мили на три или около того. И наш дом, такой чинный и просторный при родителях, теперь гудел, словно улей, и полнился неуспокоенными душами, которым во время войны довелось легально нарушать определенные границы, а теперь, в мирное время, нарушать их неожиданно запретили.
Среди них был, например, «кутюрье», чье имя никто никогда не произносил (все звали его Цитронеллой), который в войну бросил успешную торговлю мужской одеждой, стал шпионить на правительство, а сейчас плавно перевоплощался обратно в модельера и обслуживал младших членов королевской фамилии. Чем всех этих людей привлекала компания Мотылька, мы не имели ни малейшего представления: после школы мы садились у камина и жарили оладьи. Наш дом, похоже, находился в оппозиции к окружающему миру.
Вечерние посиделки закончились внезапным и одномоментным исчезновением всех гостей; воцарилась тишина. Теперь, если нам с Рэчел случалось засидеться допоздна, мы точно знали, что будет делать Мотылек. Несколько раз мы видели, как он бережно берет в руки пластинку, сдувает с нее пыль, аккуратно протирает рукавом. Нижние этажи постепенно наводняет крещендо. Это совсем не та спокойная музыка, которая доносилась из его комнаты, пока с нами была мать. Эта – неистовая, сумбурная, диковатая. То, что по вечерам он ставил на родительском граммофоне, напоминало скорее грозу, что-то тяжелое, обрушивающееся с большой высоты. Лишь когда эта зловещая музыка смолкала, Мотылек ставил другую пластинку – тихий голос пел соло, – и через минуту-другую мне начинало казаться, что в доме женщина, и эта женщина – моя мать. Я ждал этого, ждал и посреди этого ожидания погружался в сон.
В конце семестра, перед каникулами Мотылек предложил: если я хочу подзаработать, он готов подкинуть мне на это время кое-какую работенку. Я осторожно кивнул.
Назад: Часть 1. Полный стол незнакомцев
Дальше: «Нечестивое человеколюбие мальчика-лифтера»