Часть 1. Полный стол незнакомцев
В 1945 году родители уехали, бросив нас на попечение каких-то двух преступников. Мы жили в Лондоне, на улице под названием Рувини-Гарденс, и однажды утром то ли мать, то ли отец объявили: после завтрака состоится семейный совет; так мы узнали, что они на год уезжают в Сингапур, а нас оставляют. Срок не слишком большой, сказали они, но и не малый. Разумеется, в их отсутствие о нас будут как следует заботиться. Помню, отец сообщил эту новость, сидя в одном из неудобных железных садовых кресел, а мать в летнем платье, у него за плечом, вглядывалась в наши лица. Потом взяла руку Рэчел, моей сестры, и прижала к талии, словно согревая.
Ни Рэчел, ни я не произнесли ни слова. Лишь смотрели в лицо отцу, который живописал, как они полетят на новом «Авро Тюдоре 1» – создан на базе бомбардировщика «Ланкастер», крейсерская скорость свыше трехсот миль в час. По пути придется минимум дважды приземлиться, пересесть на другой самолет, и тогда только они доберутся до места. Как выяснилось, отец получил повышение и теперь возглавит представительство «Юнилевер» в Азии. Что хорошо для всех нас. Он говорил серьезно, а мать вдруг отвернулась и посмотрела на свой августовский сад. Когда отец умолк, она, видя мою растерянность, подошла и рукой, как гребнем, провела по моим волосам.
Мне в то время было четырнадцать, Рэчел – меньше шестнадцати, и нас на время всех каникул оставляли под присмотром, как выразилась мать, опекуна. Отец называл его коллегой. Мы его уже знали – и придумали ему прозвище Мотылек. В нашей семье вообще была страсть к выдуманным именам, а значит, к маскировке. Рэчел даже успела заподозрить Мотылька в криминальных делишках.
Кандидатура казалась странной, но в те послевоенные годы по-прежнему хватало бессмыслицы и кавардака; принято было ничему не удивляться. Нам, детям, оставалось смириться; родительский выбор пал на Мотылька, тихоню, с недавних пор поселившегося у нас на третьем этаже, крупного, но пугливого в движениях, как мотылек. Видимо, они считали, что на него можно положиться. Интересно, они догадывались, что Мотылек – преступник?
Попытка сплотить нашу семью вроде даже предпринималась. Отец порой брал меня в «Юнилевер», пустынный по причине выходных или праздников, и пока он занимался делами, я, как по затерянному миру, бродил по двенадцатому этажу. Дергал ящики столов – все, как один, запертые. Пустые корзины для бумаг, голые, без единой картины, стены, лишь на одной висела большая рельефная карта с отметками заграничных форпостов компании: Момбаса, Кокосовые острова, Индонезия. А под началом отца находились, кажется, ближние города, цепочкой замыкавшие Средиземноморье: Триест, Гелиополь, Бенгази, Александрия. Именно там набивали трюмы сотни кораблей, ходившие на Восток и обратно. По выходным лампочки на карте не горели, города и порты были погружены во тьму, которая гораздо больше подходила этим далеким кордонам.
В последний момент было решено, что мать останется с нами еще на несколько недель, до конца лета – проследит, чтобы у квартиранта имелось все для нас необходимое, и поможет собраться в школы-пансионы, куда нас переводили. В субботу накануне того дня, когда отец в одиночку улетал в дальние дали, он снова взял меня в учреждение на Керзон-стрит. Следующие несколько дней он просидит закорючкой в самолете, и ему хотелось размять ноги.
Доехав на автобусе до Музея естественной истории, мы прошли пешком через Гайд-парк до самого Мейфэйра. Отец был непривычно оживлен и весел, напевал «Домотканые одежда и сердца / Износились в чужедальней стороне», – с неожиданным задором он все повторял и повторял эти строки, словно выполнял какое-то важное правило. К чему бы это? Я терялся в догадках. Чтобы попасть в здание, где его учреждение занимало весь верхний этаж, требовалось открыть ключами не одну дверь. Я подошел к большой, по-прежнему неосвещенной карте и стал по памяти отыскивать города, над которыми отец будет лететь в ближайшие несколько ночей. Уже тогда я обожал карты. Он подошел и включил подсветку; от выпуклых гор на карте пролегли тени, но на этот раз в глаза бросились не лампочки, а голубоватые гавани и громадные просторы неосвещенной суши. Никаких ясно очерченных перспектив больше не существовало, и та же ущербность ощущалась для нас с Рэчел в браке наших родителей. Они крайне редко о себе рассказывали. Так, какие-то обрывки. Отец на финальных этапах весь погрузился в войну, и на нас его уже не хватило.
Относительно их отъезда мы даже не сомневались: ей надо ехать с ним; не могут же родители, думали мы, находиться врозь, она ведь ему жена. А если нам придется жить одним, это не так ужасно, не так пагубно отразится на семье, чем если мать из-за нас останется на Рувини-Гарденс. И, объясняли они, нельзя взять и бросить школы, в которые нас с таким трудом приняли. Перед отъездом мы скомканно обняли отца, Мотылек на те выходные тактично исчез.
Так началась у нас новая жизнь. Тогда мне не слишком в это верилось. Я так до сих пор и не понял, искорежил тот период мою жизнь или придал ей импульс. Шаблоны и узы семейного уклада порушились, поселив во мне сомнения – словно в расплату за то, что я слишком быстро исчерпал свои свободы. Теперь, однако, я повзрослел и готов говорить – говорить о том, как мы росли под защитой чужих людей. Очищая зерна истины от плевел, буду рассказывать о родителях, о нас с Рэчел, о Мотыльке и о многих других людях, которые появились потом. В историях такого рода, наверное, есть устоявшиеся традиции и приемы. Дан кто-то, кому предстоит пройти испытание. На чьей стороне добро – непонятно. Каждый не тот и не там, чем и где кажется. А один из героев за всем этим исподтишка наблюдает. Помню, матери нравилось, что королевским рыцарям в легендах про Артура дают такие противоречивые задания; рассказывая эти истории, она иногда переносила их действие в конкретную деревушку на Балканах или в Италии – показывала ее на карте и заявляла, что тоже в ней бывала.
С отъездом отца мать стала проводить с нами больше времени. Родительские разговоры, которые мы имели привычку подслушивать, всегда касались взрослых тем. А теперь мать рассказывала нам о себе, о своем детстве в суффолкской глубинке. Особенно нам нравилась история о «семье на крыше». Наши бабушка и дедушка из Суффолка проживали в местности под названием Сентс, где были тишь и покой, только плескалась река да порой из соседней деревни доносился колокольный звон. Но однажды у них на крыше целый месяц жила семья; они разбрасывали вещи и так громко перекрикивались, что звук через потолок проникал в дом. Семья – это бородач и трое его сыновей. Самый младший был тихоня и в основном таскал наверх по приставной лестнице бадьи с водой. Но куда бы мать ни шла – собрать яйца в курятнике или уехать на машине, – он всегда провожал ее взглядом. Бородач и его сыновья были кровельщиками, перекрывали крышу, трудились дни напролет. На время обеда убирали лестницы и уходили. Но однажды мощный порыв ветра сшиб младшего мальчика, тот потерял равновесие и рухнул с крыши, пробив крону липы и упав на плиты возле кухни. Братья внесли его в дом. У мальчика, его звали Марш, было сломано бедро. Пришел доктор, заковал ногу в гипс и велел не трогаться с места. Так он и лежал в буфетной при кухне, пока на крыше шли работы. Матери – ей тогда было восемь – поручили приносить больному еду. Заодно она приносила книги, но Марш был застенчив и едва осмеливался с ней заговорить. Эти две недели, говорила она, наверное, показались ему целой жизнью. В конце концов, доделав работу, семья забрала мальчика, и они уехали.
Эта история всякий раз казалась мне и Рэчел частью какой-то сказки, которую нам до конца не понять. Мать не переживала и не ужасалась из-за того, что мальчик упал, – обычное дело для не раз обкатанных историй. Мы просили рассказать еще что-нибудь об упавшем мальчике, но она повторяла единственный эпизод: как в тот штормовой день он смачно, влажно шмякнулся на плиты, проделав прореху в липовых веточках и листьях. Один фрагмент из материной жизни с ее туманными подтасовками.
Мотылек, наш квартирант с третьего этажа, почти все время отсутствовал, хотя иногда ему случалось поспеть к ужину. От настойчивых приглашений к столу он для начала долго и неубедительно отмахивался. При этом почти ежевечерне отправлялся пешком на Биггз-Роу и покупал там готовую еду. Во время блица многое было разрушено, и разрозненные уличные тележки пока что съехались туда. Мы всегда ощущали приладочное присутствие Мотылька, его вылазки и возвращения. По его манере поведения не удавалось понять, робкий он или вялый. Потом, конечно, все переменится. Иногда из окна своей спальни я видел, как они с матерью о чем-то тихо беседуют в темном саду, или заставал их за чаем. Перед началом занятий в школе мать довольно долго уговаривала его подтянуть меня по математике; этот предмет мне не давался, я отставал по нему и после того, как Мотылек бросил попытки меня натаскать. В те первые дни наш опекун впечатлил меня лишь тем, как мастерски начертил трехмерные изображения, призванные помочь мне погрузиться в глубины геометрических теорем.
Если речь заходила о войне, мы с сестрой пытались вытянуть из него, где он был и что делал. Наступала пора воспоминаний, подлинных и фальшивых, и нам с Рэчел было любопытно. Между собой Мотылек и мать упоминали каких-то людей, общих знакомых с тех времен. Мать явно знала Мотылька до того, как он у нас поселился, но его участие в войне оказалось неожиданностью: слишком уж он был какой-то «не военный». О его присутствии в доме мы узнавали по звукам тихой фортепьянной музыки из радиоприемника, а работал он кем-то вроде администратора – вел в числе прочего бухгалтерию, начислял зарплату. Все же после нескольких штурмов удалось выведать, что они оба были пожарными наблюдателями в так называемом Гнезде на крыше отеля «Гровенор-Хаус». Мы, в пижамах, потягивали «Горликс» и слушали, как они предаются воспоминаниям. Истории всплывали одна за другой – и уходили в небытие. Однажды вечером, незадолго до предстоявшего отъезда в школы, мать в углу гостиной гладила нам рубашки, а Мотылек стоял у подножия лестницы, готовый уйти, почти уже не с нами. Однако не ушел, а пустился в рассказы о том, как мать мастерски вела машину в ночи, доставляя пассажиров сквозь тьму и комендантский час в какое-то Беркширское подразделение, и провалиться в сон ей не давали лишь несколько долек шоколада да холодный ветер из открытого окна. Мать так внимательно слушала все, что он говорил, так погрузилась в эту туманную историю, что забыла про утюг в руке – тот повис в воздухе и в итоге прожег воротник.
Надо было мне уже тогда догадаться.
Они намеренно избегали в рассказах привязки ко времени. Однажды мы узнали, что мать в наушниках перехватывала немецкие шифровки на секретных радиочастотах и пересылала сведения через Ла-Манш из местечка в Бедфоршире под названием Чиксэндский монастырь, после чего снова вернулась в Гнездо на крыше отеля «Гровенор-Хаус», – мы с Рэчел стали все сильнее подозревать, что там базировались отнюдь не «пожарные наблюдатели». Оказалось, мать умеет многое такое, о чем мы даже не догадывались. Неужели мать своими красивыми белыми руками с тонкими пальцами стреляла в людей – чтобы убить? Я обратил внимание, как спортивно и грациозно она взбегает по лестнице. Раньше мы за ней такого не замечали. За месяц, что прошел с отъезда отца до начала школьного семестра, когда она тоже уехала, мы узнали ее с более удивительной и отчасти более душевной стороны. А тот недолгий миг, когда она, слушая воспоминания Мотылька об их прошлом, застыла с горячим утюгом на весу, оставил неизгладимое впечатление.
В отсутствие отца в доме стало вольготнее и просторнее, и мы старались проводить с матерью все возможное время. Слушали по радио триллеры – при включенном свете, чтобы видеть выражения лиц друг друга. Матери было явно скучно, но мы упрашивали ее не уходить, пока у нас надрывались сирены, по-волчьи завывали ветра на болотах, раздавались крадущиеся шаги злоумышленника, звон разбитого окна; в разгар этих драматических моментов у меня в памяти всплывала услышанная урывками история, как мать в полной темноте вела машину к побережью. Если уж говорить о радиопрограммах, то гораздо больше матери нравилось лежать по субботам после обеда в шезлонге и, позабыв о читаемой книге, слушать по Би-би-си «Час натуралиста». Это напоминает ей о Суффолке, говорила она. И мы вполуха слушали ведущего, который пускался в бесконечные рассказы о речных насекомых или о том, как удил рыбу в реках, пробивающих себе путь в меловых породах; нам с Рэчел этот мир казался микроскопическим и далеким; мы, скрючившись, собирали пазл на ковре, складывая кусочки голубого неба.
Однажды мы втроем поехали на поезде с Ливерпуль-стрит в Суффолк, в дом, где прошло наше детство. Ранее в том году наши бабка с дедом погибли в автокатастрофе, и теперь мы смотрели, как мать молча бродит по дому. Помню, по краю прихожей мы всегда ходили с осторожностью, иначе столетние деревянные половицы принимались скрипеть и визжать.
– Это соловьиный пол, – говорила бабушка. – Предупреждает о ночных воришках.
Мы с Рэчел не упускали возможности на нем попрыгать.
Но счастливее всего нам жилось с матерью в Лондоне. Мы тянулись за ее мимолетной, дремотной лаской, которой она одаривала нас куда щедрее прежнего. Она словно превратилась в раннюю версию себя. До отцовского отъезда мать была расторопной, деловитой, уходила на работу тогда же, когда мы шли в школу, и возвращалась аккурат к совместному ужину. Возникла ли эта новая версия благодаря отсутствию отца? Или это был такой сложный способ подготовить нас к расставанию, намекнуть, какой ей хотелось бы запомниться? Мать помогала мне со школьным французским и «Галльской войной» Цезаря – и французским, и латынью она владела превосходно. Что еще удивительнее, она приветствовала в нашем отшельническом доме всякие театральные постановки: мы то одевались священниками, то шагали враскачку, как моряки, то со злодейским видом крались на цыпочках.
Другие матери тоже так делали? Падали, задыхаясь, на диван с воткнутым в спину кинжалом? При Мотыльке она ничего такого себе не позволяла. Но почему она вообще так себя вела? Может, ей скучно было изо дня в день с нами нянчиться? И переодевания позволяли ей побыть кем-то другим, не только нашей матерью? Замечательнее всего было с первыми лучами солнца по-собачьи настороженно пробираться к ней в спальню и видеть ее ненакрашенное лицо, сомкнутые веки, белоснежные плечи и руки, уже протянутые, чтобы нас обнять. Во сколько бы мы ни явились, она уже не спала, уже ждала нас. Застать ее врасплох не удавалось.
– Иди сюда, Стежок. Иди сюда, Зяблик, – звала она; эти прозвища она сама когда-то нам придумала.
Наверное, именно тогда мы с Рэчел ощущали, что у нас и вправду есть мать.
В начале сентября из цокольного этажа был извлечен большой плоский сундук, и мать у нас на глазах принялась складывать в него платья, туфли, кружева, английскую литературу, карты, а также всякие предметы и приспособления, которых, говорила она, на Востоке скорее всего не сыщешь, даже ненужные, с нашей точки зрения, шерстяные вещи – вечерами в Сингапуре, объяснила она, часто бывает «свежо». По ее указке Рэчел вслух зачитывала из «Бедекера» о ландшафте и автобусном сообщении, о том, как по-тамошнему будет «Хватит!», «Еще» и «Далеко ли отсюда до…?». Мы декламировали эти фразы с типично восточным, как нам представлялось, акцентом.
Возможно, матери казалось, что обстоятельное, медитативное складывание вещей в большой сундук не обострит в нас чувство обездоленности, а, напротив, убедит в целесообразности ее отъезда. Мы бы, наверное, не удивились, если бы она и сама улеглась в тот черный деревянный сундук с латунными уголками, похожий на гроб, и ее от нас увезли. Акт упаковывания растянулся на несколько дней – медленный процесс, зловещий и нескончаемый, как рассказ про привидения. Мать готовилась пресуществиться. Ее утягивало за собой нечто, нам невидимое. Возможно, Рэчел воспринимала это иначе. Она была на год с лишним старше. Возможно, ей это казалось слишком театральным. Но для меня акт постоянного передумывания и перекладывания символизировал необратимое исчезновение. До отъезда матери мы отсиживались в нашем доме-берлоге. Всего несколько раз вышли прогуляться по набережной. Мать сказала, что в ближайшие недели ей и так предстоит слишком много передвигаться.
И вдруг ей резко пришлось уехать, почему-то раньше, чем ожидалось. Сестра скрылась в ванной, набелила лицо и с этим ничего не выражающим лицом бухнулась на колени на верхней площадке лестницы, намертво обвив руками перила. Стоя у входной двери, я вместе с матерью призывал ее спуститься. Мать настолько хорошо все подготовила и организовала, что обошлось без слезных прощаний.
У меня есть фотография матери – черт лица на ней толком не разглядеть, но поза, положения рук и ног вполне узнаваемы, хотя карточка была сделана еще до моего рождения. Ее, семнадцати- или восемнадцатилетнюю, родители сняли на берегу речки в Суффолке. Она наплавалась, оделась и теперь стоит на одной ноге, поджав другую, чтобы натянуть туфлю; голова ее наклонена, и светлые волосы падают на лицо. Я нашел эту карточку много позже в пустой спальне, среди немногих пожитков, которые она решила не уничтожать. Это фото до сих пор со мной. Мать на нем почти анонимна – неловко балансирующая персона, сосредоточенно пытающаяся удержаться на ногах. Уже человек-невидимка.
* * *
В середине сентября мы с Рэчел разъехались по школам. До этого мы всегда были приходящими и не привыкли жить в пансионе, тогда как другие ученики уже смирились с тем, что они, по сути, брошенные. А мы смириться не смогли и сразу же, в самый первый день, настрочили в Сингапур, на адрес родительского почтового ящика письмо, умоляя нас забрать. По моим подсчетам, нашему посланию предстояло добраться на фургоне до саутгемптонских причалов, после чего продолжить путешествие по морю с неспешными остановками в дальних портах. Отмерив соответствующее расстояние и шесть недель времени, я понял: наши жалобы не достигли цели. А жаловался я, например, на то, что идти ночью до уборной приходится три лестничных марша в полной темноте. Многие пансионеры из «стареньких» справляли малую нужду в одну конкретную раковину на нашем этаже, соседнюю с той, где чистили зубы. Обычай этот держался в школе многие поколения – и десятилетиями льющаяся моча оставила отчетливый след на эмали используемого для этой цели резервуара. Но однажды ночью, когда я сонно облегчался в эту раковину, меня застукал проходивший мимо старший по пансиону. Наутро на собрании он произнес гневную речь о гадком поступке, свидетелем которого стал, и заявил, что даже за четыре года на фронте ему не приходилось видеть подобной мерзости. Среди мальчиков в зале повисла потрясенная тишина – никому, конечно, не верилось, что старший по пансиону не в курсе традиции, бытующей еще с тех времен, когда в школе учились великие Шеклтон и П. Дж. Вудхауз (хотя одного, по слухам, отчислили, а другого посвятили в рыцари лишь после долгих колебаний). Я очень рассчитывал на то, что меня отчислят, но меня просто поколотил староста – он так и покатывался со смеху. В любом случае на сочувственный ответ от родителей рассчитывать не приходилось, хотя я наспех накорябал и послал им второе письмо, с припиской насчет своего преступления. Я тешил себя надеждой, что идея поместить нас в пансион была скорее отцовская, а значит, благодаря матери у нас, возможно, есть шанс на освобождение.
Наши школы располагались в миле друг от друга, и единственным способом перекинуться словечком было взять велосипед и пересечься на пустыре. Мы с Рэчел договорились все делать сообща. И в середине второй недели, когда наши слезные письма успели добраться в лучшем случае до Европы, вслед за учениками-«дневниками» улизнули после занятий, отсиделись на вокзале Виктория и лишь вечером, когда Мотылек точно был дома и мог нас впустить, заявились на Рувини-Гарденс. Мы оба знали: Мотылек – единственный из взрослых, к кому мать прислушивается.
– Не вытерпели до выходных, да? – только и сказал он.
В кресле, которое обычно занимал отец, сидел кто-то худощавый.
– Это мистер Норман Маршалл. Он был лучшим боксером в полусреднем весе к северу от Темзы. Знаменитый «Стрелок из Пимлико» – может, слышали?
Мы помотали головами. Гораздо больше нас заботило, что Мотылек привел в отчий дом постороннего человека. Это было неожиданно. Кроме того, мы волновались из-за побега из школы и опасались того, как к этому отнесется наш непроверенный опекун. Однако Мотылек нашу самоволку в разгар учебной недели воспринял на удивление спокойно.
– Голодные, наверное? Разогрею вам фасоли из банки. На чем вы добрались?
– На поезде. А потом на автобусе.
– Хорошо.
С этими словами он отправился на кухню, оставив нас в компании Стрелка из Пимлико.
– Вы его друг? – спросила Рэчел.
– Не-а.
– Тогда почему вы здесь?
– Это отцово кресло, – сказал я.
Мои слова он пропустил мимо ушей, а Рэчел ответил:
– Он пригласил меня, дорогуша. Хочет в эти выходные поставить на собаку в Уайтчепеле. Бывали там?
Рэчел промолчала, словно не к ней обращались. Этот человек не был даже другом нашего квартиранта.
– Ты что, язык проглотила? – поинтересовался он, после чего перевел свои голубые глаза на меня. – Бывали на собачьих бегах?
Я покачал головой, и тут вернулся Мотылек.
– Вот. Две тарелки фасоли.
– Они не бывали на собачьих бегах, Уолтер.
Уолтер?
– В субботу и сходим. Во сколько там начало?
– Кубок О’Мира всегда в три пополудни.
– Этим детям можно отлучаться на выходные по моей записке.
– Вообще-то… – начала Рэчел.
Мотылек, повернувшись, ждал, что она скажет.
– Мы не хотим обратно.
– Уолтер, я сваливаю. Кажется, у тебя напряги.
– Да какие там напряги? – беззаботно откликнулся Мотылек. – Утрясем. Про сигнал не забудь. А то поставлю монеты на негодную псину.
– Лады. Лады…
Стрелок встал, зачем-то ободряюще сжал плечо сестры и вышел, оставив нас втроем.
Мы ели фасоль, а опекун смотрел на нас – без всякого осуждения.
– Позвоню в школу, предупрежу, чтобы не волновались. А то они наверняка уже в штаны наложили.
– У меня завтра прямо с утра контрольная по математике, – выложил я.
– Его чуть не отчислили за то, что он отлил в раковину, – сообщила Рэчел.
Находчиво и дипломатично пользуясь своим авторитетом, Мотылек на следующий день рано утром сопроводил нас в школу и полчаса беседовал с директором – наводящим ужас коротышкой, который имел обыкновение бесшумно скользить по коридорам в туфлях на каучуковой подошве. Меня поразило, откуда у человека, который питается с уличных лотков на Биггз-Роу, такой авторитет. Как бы то ни было, тем утром я вернулся в класс уже в статусе приходящего ученика, а Мотылек вместе с Рэчел отправился в ее школу улаживать оставшуюся часть проблемы. Так на второй неделе обучения мы снова стали «дневниками». О том, как к нашему радикальному переселению отнесутся родители, мы даже не задумывались.
Под руководством Мотылька мы постепенно приучились ужинать едой, купленной у местных уличных торговцев. Со времен блица движение на Биггз-Роу отсутствовало. За несколько лет до этого, вскоре после нашей с Рэчел эвакуации в Суффолк к бабке с дедом, бомба, предположительно целившая в мост Патни, упала и взорвалась на Хай-стрит, в четверти мили от Рувини-Гарденс. Молочный бар «Блэк-энд-Уайт» и данс-клуб «Синдерелла» были разрушены. Около сотни человек погибли. Это была ночь, как говорила бабушка, с «бомбежечной луной» – несмотря на затемнение, которое действовало везде, и в городах, больших и малых, и в деревнях, в лунном свете все они были видны как на ладони. Когда в конце войны мы вернулись на Рувини-Гарденс, многие улицы в округе до сих пор частично лежали в руинах, а на Биггз-Роу торговали три-четыре тележки – туда свозили невостребованную еду из отелей Вест-Энда в центре города. Поговаривали, будто часть этих объедков Мотылек сплавлял в соседние районы, к югу от реки.
Раньше мы с тележек никогда не ели, но теперь такая пища стала для нас привычной – опекун наш не желал ни готовить, ни держать в доме кухарку. Предпочитаю, говорил он, «жить на быстром ходу». Так что почти каждый вечер мы с ним стояли в очереди бок о бок то с оперной певицей, то с местными портными и обойщиками, которые носили инструменты за поясом, слушая их споры и обсуждения накопившихся за день новостей. На улице Мотылек несколько оживлялся, глаза его за стеклами очков цепко вглядывались в происходящее вокруг. Биггз-Роу оказалась его настоящим домом, его подмостками, где ему было привольнее всего, тогда как нас с сестрой не покидало ощущение, что мы вторглись на чужую территорию.
Несмотря на общительность во время вылазок за едой, Мотылек держался замкнуто. Почти никогда с нами не откровенничал. За вычетом редких проблесков любопытства – он постоянно расспрашивал о художественной галерее при моей школе и даже попросил нарисовать для него поэтажный план здания, – он, видимо, в силу военной привычки, предпочитал о себе помалкивать. Общение с молодежью давалось ему непросто.
– А вот послушайте-ка…
Его взгляд на миг оторвался от расстеленной на обеденном столе газеты.
– «До нас дошел слух, будто мистер Рэттиган заявил, что le vive anglais – не педерастия и не флагелляция, а неспособность англичан выражать эмоции».
Тут он замолчал и стал ждать нашей реакции.
В пору своей подростковой категоричности мы были убеждены: женщин Мотылек не привлекает. Сестра составила список его характерных черт. Толстая черная линия бровей. Большой, но уютный живот. Огромный шнобель. Для скрытного человека, который любит классическую музыку и передвигается по дому преимущественно молча, слишком оглушительно чихает. Чих, казалось, не просто вырывается у него из носа, но зарождается в глубинах того самого, большого, но покладистого желудка. Тут же залпом следуют еще три-четыре сокрушительных «апчхи». Поздно ночью, различимые до единого звука, они разносились с чердака по всему дому – так шепот профессионального актера слышен со сцены в самом дальнем ряду.
Большинство вечеров он проводил, листая номера «Кантри лайф», разглядывая картинки величавых домов и одновременно потягивая из голубого, напоминающего наперсток стаканчика нечто, смахивающее по виду на молоко. Для человека, который так сетовал на засилье капитализма, он слишком уж пламенно интересовался аристократией. Наибольший интерес вызывал у него Олбани, куда с Пикадилли можно было попасть лишь через закрытый внутренний двор; однажды он пробурчал: «С удовольствием бы там побродил». То был редкий выплеск его криминальных желаний.
Обычно он уходил на рассвете и отсутствовал до сумерек. На второй день Рождества, когда я слонялся без дела, Мотылек взял меня с собой на Пикадилли-серкус. В семь утра я уже шагал рядом с ним по толстому ковру в вестибюле банкетного зала «Крайтирион», где он присматривал за повседневной работой персонала, преимущественно из иммигрантов. Едва закончилась война, бурной волной хлынули празднества. С полчаса Мотылек раздавал задания: кому пылесосить коридоры, кому драить и сушить ковры на лестницах, полировать перила, относить сотни грязных скатертей в подвальную прачечную. В зависимости от размаха предстоящего вечером банкета – было ли то чествование нового члена Палаты лордов, бар-мицва, бал дебютанток или же празднование напоследок дня рождения какой-нибудь гранд-дамы – он дирижировал персоналом, заполняя, словно в замедленной съемке, огромные пустые банкетные залы, пока наконец сотня столиков и шесть сотен стульев не оказывались подготовленными к вечерним торжествам.
Иногда Мотыльку приходилось присутствовать на мероприятиях, таиться молью в тенях скупо освещенного по периметру раззолоченного зала. Однако он явно предпочитал утренние часы, когда люди, никогда не попадавшиеся на глаза вечерним гостям, трудились в переполненном Большом зале длиной тридцать ярдов, словно на одном большом панно: ревели громадные пылесосы, люди на стремянках с помощью тридцатифутовых метелок смахивали паутину с люстр, а полировщики дерева маскировали запахи, оставшиеся с прошлой ночи. Ничего общего с пустынными кабинетами на работе у моего отца. Здесь все скорее напоминало вокзал, где у каждого пассажира – свое направление. Я забирался по узкой металлической лесенке наверх, где висели дуговые лампы – их зажигали для танцев, – и сверху на всех смотрел; а посреди этого огромного человеческого моря высилась фигура Мотылька – он в одиночестве восседал за каким-нибудь из сотни круглых обеденных столов и, наслаждаясь царящим вокруг хаосом, заполнял учетные ведомости, прекрасно представляя, где находится или должен находиться каждый рабочий на всех пяти этажах здания. Все утро он следил за тем, как чистят серебро и украшают торты, как смазывают колеса тележек и двери лифтов, как счищают пушинки и блевотину, как возле каждой раковины кладут по новому куску мыла, а в каждый писсуар – по хлорной таблетке, как поливают тротуар перед входом, как иммигранты выводят на праздничных тортах непривычные английские имена, как крошат кубиками лук, разделывают тесаками свиней – в общем, готовят все, что через двенадцать часов может потребоваться гостям в залах Айвора Новелло или Мигеля Инвернио.
Наружу мы вынырнули ровно в три пополудни. Мотылек исчез, и я возвращался домой один. Иногда вечером его могли срочно вызвать в «Крайтирион», однако чем мой опекун был занят с трех часов дня и до возвращения на Рувини-Гарденс, оставалось загадкой. Многогранный он был человек. Возможно, имелись и другие занятия, которым он изредка посвящал час-другой своего времени? Какая-нибудь почтенная благотворительность, организация беспорядков? Один субъект, которого мы встретили, намекнул, что два дня в неделю после обеда Мотылек работает в Семитско-радикальном международном союзе портных, швей и гладильщиц. Но скорее всего это была такая же легенда, как и про «пожарное наблюдение» во время войны. Теперь-то до меня дошло, что крыша отеля «Гровенор-Хаус» лучше всего подходила для бесперебойной радиосвязи с союзными войсками в Европе за спиной у врага. Там Мотылек с матерью и пересеклись. Однажды нам удалось ухватить обрывки историй об их деятельности на войне, но после отъезда матери Мотылек отдалился и держал язык за зубами.