Мы вышли из города, освещенного самым великолепным в мире пожаром, образовавшим необъятную пирамиду, основание которой, как в молитвах верных, было на земле, а вершина в небесах. Луна показывалась на горизонте, полном пламени и дыму. Это было величественное зрелище; но чтобы оценить его, надо было или быть одному или быть окруженным умными людьми. Впечатления похода в Россию испорчены мне тем, что я совершал его с людьми, способными опошлить и уменьшить Колизей и море Неаполитанского залива.
Пожар Москвы укрепил религиозное самосознание России и убежденность тех, кто отстаивал легитимность и необходимость самодержавного правления. В целом, как и следовало ожидать от страны, в которую вторглись иноземные захватчики, Россия объединилась не только для того, чтобы противостоять Grande Armée, но и чтобы утвердить свою национальную избранность и особую миссию в европейской политике. В России, ощутившей себя невинной жертвой, сгладилось напряжение между различными социальными слоями: все спешили подтвердить свою верность царю и стихийно поднимались против оккупантов, охваченные чувством справедливости и движимые борьбой за собственное существование. Так, по крайней мере, гласит миф 1812 года. И действительно, в силу широкого распространения этот миф о всеобщем патриотическом подъеме послужил краеугольным камнем для определенного типа национализма. Утверждение, что русские крепостные сохраняли верность помещикам несмотря на объявленное Наполеоном намерение их освободить, заставляло многих поверить в то, что для крестьянского сознания коллективное отождествление с Россией и ее правителем важнее материальных и личных интересов. Эта неожиданная верность правящей династии, в свою очередь, рассматривалась как свидетельство того, что русские сделаны из иного теста, чем жители других европейских стран. Миф 1812 года, возникший вскоре после поражения наполеоновской армии и возрождавшийся в нескольких критических ситуациях на протяжении XIX века, создал незыблемый образ описываемых им исторически важных событий, который начал давать трещины лишь в недавнее время.
Разумеется, вопрос о виновниках московского пожара обсуждался многими поколениями историков. Исследования российских ученых прошли через несколько фаз — от гордости за то, что москвичи были готовы сжечь свой город, чтобы досадить врагу, и до гнева за приписываемые Наполеону разрушения. Однако до сих пор многие вопросы вызывают споры, в том числе участие русских крестьян в грабежах и разрушениях, опасения и неуверенность царя и его приближенных (в особенности по отношению к созыву ополчения и, соответственно, вооружению народа), предполагаемое самопожертвование российского дворянства, роль церкви в антинаполеоновской пропаганде наряду со случаями явной нелояльности священников в провинциальных городах, поведение на оккупированных территориях этнически нерусских войск, восприятие оккупантов рядовыми москвичами, масштабы восстаний крепостных против помещиков, а также спонтанное «партизанское» сопротивление крестьян захватчикам. В последние годы были выявлены различные нюансы и детали, ранее затемнявшиеся доминирующим историческим нарративом. Непосредственная идейная, моральная и художественная реакция на разрушение Москвы — один из тех вопросов, на которые еще предстоит дать развернутый ответ в ходе публичного обсуждения. Если снять поверхностные наслоения, то обнаружится множество разнородных интерпретаций «наследия великого пожара». Причины пожара Москвы и уроки, которые можно извлечь из этого события, имеют весьма различные трактовки. В этой главе мы, во-первых, дадим обзор различных мнений, высказывавшихся на этот счет, в период, непосредственно последовавший за захватом Москвы, еще до того как сформировался «миф 1812 года». Затем обратимся к трем литературным интерпретациям московского пожара, предложенным в романе Михаила Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году», в наброске Пушкина «Рославлев», а также в «Войне и мире» Льва Толстого. Все эти произведения отмечают пожар 1812 года и дают свою интерпретацию этих событий, выявляющую роль философии Просвещения в разрушении города. Более того, Загоскин и Толстой касаются еще и особой темы — вопроса об эстетическом восприятии развалин Москвы и об этических последствиях разрушения города.
Обвиняя в пожаре французов, Александр I издал «Известие из Москвы от 17 сентября» — официальный документ, написанный адмиралом А. С. Шишковым и положивший начало представлениям о беспрецедентном поведении французской армии. Шишков писал о примерах «лютости и злобы, каких в бытописаниях самых грубейших африканских и американских обитателей тщетно будет искать». Такое исключительное по жестокости поведение не могло явиться сразу — продолжал он: «Человеческая душа не делается вдруг злою и безбожною. Она становится таковою мало-помалу, от примеров, от соблазна, от общего и долговременно разливающегося яда безверия и развращения». Шишков осторожно избегал предположений о том, что причиной разрушений послужила анархия, возвращение к гоббсовому естественному состоянию. Не писал он и о том, что бедствия стали результатом какого-то эпохального политического события, такого как Французская революция или приход к власти Наполеона. В его интерпретации происходившее было скорее следствием социальных условий и морального оправдания бесчеловечных поступков «обычаями и законами». Французская революция, по Шишкову, сама по себе была только результатом этой атеистической культуры, уходящей корнями в философию Просвещения, которую адмирал характеризовал как «адские, изрыгнутые в книгах их лжемудрствования». Таким образом, проблема заключалась в определенных социальных и моральных образцах поведения, принятых элитарной культурой, и ответ на вопрос, в чем состоит ее решение, Шишков считал самоочевидным. Он предлагал, «прервав... все нравственные связи» с французами, «возвратиться к чистоте и непорочности наших нравов», а «между злом и добром поставить стену». С его точки зрения, руины Москвы живо иллюстрировали оправданность изоляционизма.
Известный журнал «Вестник Европы», выходивший под редакцией М. Т. Каченовского, также осуждал аморальность французов, но одновременно предлагал историческое оправдание философии Просвещения. Автор журнала признавался, что не был удивлен масштабами творившихся в Москве бесчинств, поскольку «оказавшееся в народе сем растление нравов уже с давних времен возбуждало омерзение во всяком благомыслящем человеке». Действительно, ведь «революция их была приготовляема обстоятельствами еще с начала осьмнадцатого века». Однако нравственность французов испортило не Просвещение, но коварство исторических прецедентов. «Нечестивые грабители и святотатцы достойно подражают своим предкам, которые в начале еще тринадцатого столетия навеки посрамили имя свое перед светом и потомством. Тогда овладевши Константинополем, они грабили церкви и предавались неистовствам скотского плотоугождения и корыстолюбия». Автора этой статьи, похоже, не интересовал тот факт, что в Grande Armée служили представители самых разных наций, равно как не интересовали его и свидетельства очевидцев оккупации Москвы о том, что в действительности французские солдаты и офицеры вели себя лучше других. Важнее было другое: «Вестник Европы» напомнил читателям, что Вольтер резко осудил своих сограждан за их ничем не оправданную жестокость, процитировав его заметки об их поведении во время Крестовых походов: «Les églises furent pillées, et, ce qui marque assez le caractère de la nation, qui n’a jamais changé, les Français dansèrent avec des femmes dans le sanctuaire de l’église Sainte Sophie. <...> les Français buvaient, chantaient, caressaient des filles dans la cathédrale en la pillant; chaque nation a son caractère». Это суждение Вольтера служило не только исторической параллелью к событиям 1812 года, указывая на то, что они не были исключением из правил, но и отводило обвинения от Просвещения. Ссылаясь на вольтеровский тезис о неизменности национального характера, «Вестник Европы» уменьшал призрачную опасность морального разложения от контакта с французской культурой. Просвещение здесь представлялось скорее решением проблемы, чем самой проблемой, и по крайней мере указывало на важный исторический контекст для правильного понимания событий. Имплицитно «Вестник Европы» противостоял культурному изоляционизму, который проповедовал Шишков и временно поддерживал царь, хотя при этом и не оставлял у читателей иллюзий относительно того, что представляет собой Франция.
Журнал «Сын отечества», который начал выходить в свет в октябре 1812 года, занял по отношению к происходящим событиям позицию, совпадающую с либеральным национализмом. Его первый редактор-издатель Николай Греч вспоминал, что идею издания журнала подсказал ему граф Сергей Уваров. Его роль в истории «Сына отечества» действительно велика: прилежный читатель Фридриха Шлегеля, Уваров сделался одним из главных провозвестников немецких националистических идей в России и, как известно, в 1832–1833 годах сформулировал влиятельную идеологию «православия, самодержавия и народности», которая подвела фундамент под правление Николая I. Идея журнала пришла Уварову от желания опубликовать статью, написанную немецким писателем-националистом Эрнстом Морицем Арндтом. Этот писатель, а вместе с ним барон Генрих фом унд цум Штейн (близкий друг Уварова, находившийся на службе у царя), прибыл в Петербург в 1812 году. И Арндт, и Штейн исповедовали либеральную версию национализма, продвигая идеи объединения нации посредством социальных реформ. Штейн в качестве главы Прусского правительства способствовал отмене личной зависимости крестьян в 1807 году. Что касается Арндта, то он был автором влиятельной книги об ужасах крепостничества — «Истории крепостного права в Померании и на острове Рюген», изданной в 1803 году. Любопытно, что при всей напряженности политической ситуации эти реформаторы были с почетом приняты в России, где они способствовали упрочению бескомпромиссной антинаполеоновской позиции императора. Таким образом, Уваров, одержимый ностальгией по Пруссии и утративший надежды на возможность национального становления России (как это продемонстрировал Андрей Зорин), выбрал немецкого писателя, чтобы способствовать русскому национализму. Он создал журнал, который сумел успешно объединить ведущих литераторов декабристского круга, став таким образом главным вестником либеральных настроений вплоть до 1825 года.
В статье, напечатанной в самом первом номере «Сына отечества», Арндт первым делом объявил преступником лично Наполеона, представив его, со всеми положенными отсылками к римской истории, как бешеного, неуправляемого тирана: «...твой ужасный дух хотел возвеселиться блистательным позорищем гибели и разрушения. Так Нерон, предавая огню Древний Рим, пел, созерцая пламя, пожиравшее владычицу мира». Далее в той же статье автор предостерегает французского императора: фурии уже восстали от гробов и готовы его покарать. Сравнение с римской историей и мифологией имело глубокий смысл: это было не просто заимствование риторики, которая была в ходу во время Революции, а потом Империи; это был прием, позволявший новому журналу уменьшить число христианских аллюзий. «Сын отечества» с самого начала предлагал популистское, националистическое, а не религиозное истолкование московского пожара. Имперский проект Наполеона основывался на отрицании свободы: «Исчезли разделения государств и народов». Французы, «дикари Европы», превзошли беззакония варваров. Русские — последний устоявший народ: «Здесь процветают во всей красоте народная сила, народные чувства, народная гордость, процветают все высокие, изящные добродетели, украшающие народ великий, могущественный, неразвращенный, противящийся порабощению и стыду...» Истинное Просвещение коренится в «пламенной любви к отечеству и верности к доброму государю». Таким образом, «Сын отечества» продвигал мысль о соперничестве двух форм правления: гегемонистского имперского владычества над многонациональными территориями — и национального государства, олицетворяемого правителем, который выражает волю народа и защищает его свободу. С этой точки зрения русские вели освободительную войну не только за национальное самоопределение, но и защищая сам принцип государственности. Угроза суверенитету России дала «Сыну отечества» возможность кратко очертить вид национализма, который приведет к гармонии политические и культурные элементы государственности и укажет путь к реинтеграции общества и государства.
Получалось, что «Сын отечества» стремился преодолеть характерную для XVIII столетия модель многонациональной империи. В патриотическом угаре, порожденном наполеоновской оккупацией, судьба национальных и религиозных меньшинств в России была забыта. Националистическая риторика балансировала на грани дозволенного, все время рискуя вторгнуться в область полномочий монарха. Шишков с его органицистскими метафорами при описании государства уже приготовил для этого почву: эти метафоры предполагали, что царь должен воплощать волю народа, а не потакать собственным устремлениям, пользуясь абсолютной властью.
В своем первом номере «Сын отечества» предупреждал Наполеона о том, что «восстает народ твердый и воинственный, во всех пределах своих, поклявшись умереть за Отечество или истребить тебя». Это заявление, почти революционное по тону, удивляет прежде всего тем, что оно обходит молчанием роль царя как лидера борьбы с Наполеоном.
Все приведенные выше высказывания объединял не только тезис о том, что пожар был вызван действиями французской армии, но и весьма секулярное понимание истории, согласно которому пожар явился следствием различных имманентных исторических факторов — будь то гнев Наполеона, моральный облик французов или социально-политическая система, возникшая после революции. Однако эта секулярная логика часто смыкалась с более широкими провиденциалистскими нарративами, пытавшимися ухватить значение событий и, следовательно, указать и на их конечные причины с отсылкой к Божественному предопределению. Сам Шишков не преминул указать, что несчастья, обрушившиеся на Москву, в действительности демонстрировали Божие благоволение, поскольку явились предупреждением о вреде французского влияния, способного развратить русские души, а это могло бы стать куда большим злом, чем материальный урон, нанесенный Москве. Как писал он одному из своих друзей, «Бог не наказал нас, но послал милость свою к нам, ежели сожженные города наши сделают нас Рускими». Идея, что руины способствуют обретению «русскости», показывает, до какой степени Шишков, в своем стремлении утвердить национальную идентичность, изобретает традицию, представляя ее умозрительным возвращением к вере предков. С его точки зрения, основой «русскости» было отправление православных ритуалов и церковнославянский язык, который он рассматривал как начало, объединяющее высшее сословие и простой народ. Такой примордиалистский акцент на конфессиональных и языковых составляющих национальной идентичности в ущерб общественным и государственным факторам предваряет последующую роль культурных символов в развитии русского национализма.
«Русский вестник» занял близкую Шишкову позицию, но с гораздо большим упором на верности монарху. Сожжение Москвы указывало на Божественное благоволение, поскольку «подвергнув Россию нашествию иноплеменников, Бог и во гневе был нам Отцом; Он вразумил Руских». Далее автор этой статьи (а это, скорее всего, был сам редактор журнала Сергей Глинка) противопоставляет руины Москвы кризису нравственности, к которому приводит подражание французской моде и образованию, и представляет все так, будто бы иноземное влияние разрушило некогда целостное и крепкое здание российской морали. Критика французского влияния была главным коньком «Русского вестника» с самого начала его издания в 1808 году, даже в те годы, когда дружба с наполеоновским режимом была официальной политикой правительства. Однако «Русский вестник» настаивал, что только абсолютистское основание российского самодержавия гарантирует соответствие целям Провидения. Поскольку в России правит помазанник Божий, преданный служению Отчизне, от подданных требуется только послушание и служение ему: «Александр Первый вручает дело Свое Провидению; и мы вручим Ему души и сердца наши». Однако, веруя, что само Провидение вмешивается в человеческие дела, Глинка полагал, что «Москва была не сдана Наполеону, а отдана на суд божий», то есть была наказана за свое легкомыслие.
По мнению Глинки, весь народ, объединенный не знающей социального разделения духовной общностью, поднимется на борьбу, вдохновленный своей преданностью монарху. В 1812 году он призывал соотечественников: «Все мысли, все чувствования, все деяния наши посвятим единодушно Царю, Вере, и Отечеству». Эта триада предваряет уваровскую формулу, но знаменательным образом помещает на первое место царя, указывая тем самым на личное к нему отношение.
Представление о коллективном слиянии с судьбой страны, гармонизации человеческого самосознания указывает на ностальгию по тому чувству целостности, которое возможно только до грехопадения. В отличие от «Сына отечества» Глинка проповедовал консервативный извод национализма, ориентированный на самопроизвольное «возвращение» к ценностям предков, а не на утверждение сильного народа в качестве действующего лица истории. Настойчивое указание на верность царю откликается на озабоченность Александра I после ухода Наполеона из Москвы и затушевывает роль народа в развитии военных действий. Сам Александр I ссылался на Божественный промысел не для того, чтобы дать народу новую концепцию идентичности, а скорее затем, чтобы уменьшить ожидания крестьян.
Если верить воспоминаниям Сергея Глинки, то он уже в июле 1812 года бесстрашно заявил, что Москва падет и будет принесена в жертву России и Европе, и указал на то, что роль жертвенного агнца предуказана этому древнему городу еще в летописях. Надо при этом заметить, что понимание предстоящего России искупления было у Глинки скорее сентименталистским, чем мессианским. В мемуарах он упоминает о прогулке, предпринятой им еще до оккупации Москвы: гуляя, чтобы яснее понимать происходящее, он читал «Слово похвальное о баталии Полтавской» Феофана Прокоповича: «Обходя тенистые тропинки Преснинского пруда, я оживлял в настоящем — прошедшее. „Полтава... отразила Карла; в стенах Москвы затеряется нашествие Наполеона“». Сделав это пророческое заключение, Глинка начинает размышлять о том, «отчего и в глубокой думе о беде отчизны, таится такая сладость, какой не променяешь ни на какой вихрь утех? Не объясню: но я тогда вполне чувствовал эту сладость скорби». Здесь явственно слышна сентименталистская риторика, сильно напоминающая «Бедную Лизу» Карамзина, вплоть до обязательного упоминания пруда. Эта риторика предполагает, что фантазии Глинки о прошлом — о «русском духе», который нужно возродить не только повторением имен Минина и Пожарского, собравших ополчение в 1612 году, но также и «вызвать и Русский быт их времени», — все эти идеи восходят к руссоистскому отвержению культурного общества и культивированию смешанных чувств. Риторика виктимизации (уже звучавшая в карамзинской «Бедной Лизе») и самоотождествление с воображаемыми предками сами по себе являются побочными продуктами западного беспокойного отношения к современности.
Разрушение Москвы не было полным. Некоторые здания уцелели, и в их числе Кремль и Воспитательный дом. Тот факт, что столь священные и важные для страны сооружения оказались нетронутыми, казался подтверждением мысли о спасении России рукой Всевышнего. В изображениях разрушенной Москвы, как правило, больше подчеркивалась сохранность Кремля, чем зрелище руин (см. ил. 3). Любопытно, что пожар Москвы воспринимался одновременно и как наказание, посланное русским за грехи, и как знак их избранности. Соответственно, опустошение, постигшее город, было воплощением уготованной Москве мученической судьбы: она должна была пожертвовать собой ради спасения России и даже, как считалось в те времена, ради спасения Европы. Таким образом, руины были не столько знаком наказания, сколько знаком мессианского избранничества. Неудивительно, что проводились и параллели между судьбой Москвы и распятием Христа. Провиденциалистские прочтения событий варьировались в зависимости от того, какая степень свободы действий приписывалась историческим фигурам. Некоторые полагали, что Господь позволял событиям свершаться, поскольку они не противоречили Его всеохватному замыслу истории. По мнению других, Бог осуществлял Свой замысел непосредственно через исторических деятелей и преследовал разнообразные конкретные цели. Среди официальных лиц выделялся тогдашний генерал-губернатор Москвы граф Ф. В. Ростопчин, который сначала обещал жителям энергичную защиту города; впоследствии его обвиняли в том, что он приказал его разрушить. Ростопчин громогласно заявлял, что пожар был Господней карой русским за грехи.
Осуждая Наполеона за разорение Москвы, Ростопчин ссылался на Божественное провидение: «Враг рода человеческого наказание Божие за грехи наши, дьявольское наваждение, злой француз, взошел в Москву, предал ее мечу, пламени». Личные письма, написанные прежде чем Наполеон занял Москву, показывают намерения Ростопчина поджечь город и доказывают, что последующие ссылки на волю Божию — не более чем лицемерная пропаганда. Перед тем как покинуть Москву, Ростопчин написал своей жене: «Когда ты получишь это письмо, Москва будет превращена в пепел, да простят меня за то, что вознамерился поступать, как Римлянин, но если мы не сожжем город, мы разграбим его. Наполеон сделает это впоследствии — триумф, который я не хочу ему предоставлять».
Митрополит Московский и Коломенский Филарет, исполнявший в то время также обязанности ректора Санкт-Петербургской Духовной академии, сформулировал, в чем, по его мнению, состояла цель Провидения. В июне 1813 года на похоронах М. И. Кутузова в Казанском соборе Филарет произнес траурную речь, в которой выдвинул определенно детерминистский тезис: «Связав природу необходимостию и оставив человека в руце произволения его, великий Художник мира простирает свой перст в разнообразное сплетение событий естественных и свободных деяний и таинственным движением то неких сокровенных нитей, то видимых орудий образует и сопрягает все в единую многохудожную ткань всемирных происшествий, которую время развертывает к удивлению самой вечности». Главной целью Провидения, с точки зрения Филарета, было действовать посредством общества, приготовляя народ к Царствию Небесному, и в этой сосредоточенности на ином мире Филарет явно полемизировал с мирским национализмом Шишкова. Для Филарета Кутузов был христоподобной фигурой, посланной Провидением, чтобы он мог взвалить «на единыя свои рамена все несчастия и жалобы ея жителей, всю скорбь подвизавшихся за нее ратников, все сострадание и опасения отечества, и наконец тяжкия опустошенной Москвы развалины» и только впоследствии внес «ужас праведнаго мщения в страны враждебныя». Когда люди не слушаются Его повелений, Бог «обрушивает грады и царства, дабы громом падения их пробудить спящих в безчувственном забвении о Нем: все превращает в пустыню... но все токмо для того, чтобы, погубляя путь нечестивых, очистить пространство, да уготовится путь Господень и правы сотворятся стези Его». Именно это случилось с Россией, но Филарет критически помещал события в более широкий контекст, напоминая своим слушателям, что у них нет монополии на претерпевания разрушений. Хотя митрополит и был сторонником русского мессианизма — идеи о том, что Божественное провидение избрало Россию для того, чтобы спасти мир, — он остерегался продвигать шовинистические идеи о российской исключительности. Как отмечает Зорин, Филарет рассматривал церковь в качестве всемирной, а не специфически русской институции и полагал, что попечение об отечестве есть не более чем приготовление к Царствию Небесному. Он подчеркивал, что государство есть «некоторый участок во всеобщем владычестве Вседержителя, отделенный по наружности, но невидимой властью сопряженный с единством всецелого». Такой универсализм давал идеологические основания решению Александра I продолжить войну за пределами российских границ и добиваться освобождения Европы. Одновременно Филарет предлагал и теософское обоснование для уменьшения вызванной войной националистической шумихи.
Филарет предупреждал свою паству о том, что выжившим не следует считать себя меньшими грешниками, чем погибшие, вместо этого они должны прислушиваться к гласу Божию, прежде чем вспыхнет предсказанный в Откровении Иоанна Богослова апокалиптический пожар. В первую очередь митрополит видел в разрушении Москвы возможность риторически внушить своей пастве убеждение в крайней необходимости покаяния и делал это, избегая сугубо националистических акцентов в распространении своего апокалиптического взгляда на историю. Настаивая на том, что нужно предпринимать личные усилия, а не надеяться на спасение вместе со всеми, Филарет во многом противоречил большинству дискурсивных разработок уроков 1812 года. Его определение государства — «союз свободных нравственных существ, соединяющихся между собою, с пожертвованием частью своей свободы для охранения и утверждения общими силами закона нравственности, который составляет необходимость их бытия» — весьма похоже на этическую интерпретацию «общественного договора» Руссо, а если учесть, что он постоянно делал упор на личном выборе, а также его позднейшие попытки перевести Библию на русский язык, то неудивительны и периодически звучавшие в его адрес обвинения в протестантском уклоне.
В отличие от Филарета для многих других наследие свершившегося по Божией воле московского пожара состояло в духовном единении людей и консолидации народа. Идея, что представители различных социальных слоев поднялись в едином порыве против Наполеона, забыв на время о своих сословных привилегиях и обидах, впоследствии сделалась основой мифа 1812 года.
Предполагаемая готовность дворянства отказаться от собственных богатств ради сохранения чести и независимости, а также неожиданное недоверие крепостных к обещаниям Наполеона и верность своим господам были восприняты как проявление народной силы и связей, объединяющих всех русских людей. Такая мифология игнорировала разнообразие действительно имевших место социальных отношений во время французской оккупации и, как правило, принимала за героическое самопожертвование те формы поведения, которые для многих просто открывали возможность побега. Писавшие об этом указывали, что именно в такой коллективной идентификации с судьбой всей страны и проявлялось главное отличие России от западных стран, где Наполеон сумел успешно воспользоваться социальной раздробленностью общества, чтобы захватить территорию и собрать многонациональную армию. «Гендерный» взгляд на Москву как на «мать городов русских» также способствовал осознанию общей потери, что в свою очередь усиливало консолидацию общества. Даже получившие образование за границей либералы вроде Александра Тургенева приходили к выводу, что «отношения помещиков и крестьян... не только не разорваны, но еще более утвердились». Для Тургенева 1812 год был временем осознания того, что «политическая система наша должна принять после сей войны также постоянный характер, и мы будем осторожнее в перемене оной».
***
На роман Михаила Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году», написанный в 1829–1830 годах в духе Вальтера Скотта, явно повлиял миф о 1812 годе. В предисловии автор пишет о том, что русским свойственна «непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне». По словам Марка Альтшуллера, «главной целью своего романа Загоскин сделал изображение патриотизма и верноподданнических чувств русских людей». Загоскин вторит представлениям о том, что все сословия России объединились, чтобы оказать сопротивление Grande Armée. Эта мысль выражается в романе московским купцом, который еще до захвата Москвы французами объявляет: «...придет беда, так все заговорят одним голосом, и дворяне и простой народ!» Так и происходит: объединяются все, за исключением одного купца, который отличается тем, что говорит по-французски и является сторонником Просвещения. Рассказчик всячески поддерживает религиозную трактовку событий. Вторя Сергею Глинке, он называет царя помазанником Божиим, с волей которого слились «все желания, все помышления», и описывает Москву в христологических терминах — как город, чья жертва спасла всю страну. Он говорит о том, что Москва воскреснет и «как обновленное, младое солнце» взойдет на небеса России. В романе отразилась традиционная абсолютистская теория государства, усиленная не подлежащим критике представлением об отличительных чертах русского национального характера: последнее выражается с помощью народно-поэтических присловий, касающихся национальной идентичности. При этом Загоскин, похоже, не слишком доверяет идеям Шишкова относительно важности православных ритуалов и церковнославянского языка для российского менталитета.
Однако роман отражает также и определенные различия в идеологических реакциях на разрушение Москвы. Он прослеживает жизнь главного героя, Владимира Рославлева, дворянина, в высшей степени проникнутого просветительскими идеями прав человека, благовоспитанности и сочувствия ближнему. Он описывается как типичный романтический герой, прекрасный собой, с экзотическими черными как смоль волосами и, что более важно, задумчивый и тоскующий. Рославлев получил образование в Московском университетском пансионе, бывшем в то время колыбелью романтиков, и предпочитает русские сентиментальные драмы французским водевилям. В начале романа он вмешивается в дуэль между французом и русским офицером, который спровоцировал француза и собирался безжалостно убить его исключительно по причине национальной принадлежности. Рославлев вмешивается в самый решительный момент, выступая в защиту гуманности и справедливости и выражая свою неизменную преданность человеческому достоинству.
Неназванный молчаливый офицер упрекает его за чувствительность и покровительственным тоном предсказывает, что Рославлев и подобные ему скоро откажутся от просветительского отношения к происходящему и будут больше прислушиваться к внутреннему голосу, диктующему ту ненависть к французам, которую проявляет простой народ. Именно это и происходит в дальнейшем. Рославлев встречает молчаливого офицера снова и радостно пожимает ему руку. Как замечает в этот момент рассказчик, теперь «он вполне разделял с ним всю ненависть его к французам».
Через весь роман проводятся две идеи о способах ведения войны. Просвещенный, присущий элите взгляд на войну как на тонкую игру, ведущуюся по определенным гуманным правилам, подразумевающим честь, благородство души, уважение к врагу, милосердие к жертвам и заботу о сохранении родового наследства, явно отвергается как чересчур сентиментальный. Его место занимает более циничный, безжалостный и суровый взгляд на конфликт — и этого взгляда придерживаются все, кто поднялся против захватчиков. Праведное чувство того, что они стали жертвами, не только усиливает пламенный патриотизм русских, но и оправдывает жестокие действия, такие как казнь пленных и тактику выжженной земли, призванную лишить врага припасов. В этом отношении Загоскин выражает позицию, диаметрально противоположную Шишкову, который в написанном для императора манифесте говорил о том, что в ходе ведения войны Россия осталась верна соображениям чести и таким образом сохранила высокую мораль.
Роман недвусмысленно указывает на то, что царь принимал народную войну и способствовал ее распространению. В текст включается цитата из манифеста Александра I от 6 июля 1812 года, где вспоминаются события 1612 года и содержится призыв к подданным, принадлежащим ко всем сословиям, встретить врага так, как его встретили бы Пожарский, Минин и Палицын — то есть в качестве вооруженных ополченцев. Высказываясь в духе романтической органицистской историографии, Загоскин приписывает народу спонтанный импульс к защите самодержавия и освобождению Европы из тисков современного империализма. Не замечая расхождения между волей народа и интересами автократического правления, он отвергает либеральные представления о государственности и, похоже, остается равнодушен к стремлению народа к освобождению от крепостной зависимости. Можно сказать, что проблема крепостного права вообще не затрагивается в романе.
В связи с темой московского пожара в романе особое значение приобретает вопрос о сохранении наследия прошлого. Рассказчик подготавливает почву, противопоставляя русское безразличие к судьбе национального наследия тем опасениям и тому уважительному отношению к старым зданиям, которое проявляет прототипический «сентиментальный путешественник». Один из героев, также дворянин и друг Рославлева, Александр Зарецкий, проходя мимо сгоревшего дома, отпускает пренебрежительное замечание, называя его «смешной амбар»:
Злодей! — вскричал бы какой-нибудь антикварий. — Вандал! да знаешь ли, что ты называешь амбаром царскую вышку, или терем, в котором православные русские цари отдыхали на пути своем в Троицкую лавру? Знаешь ли, что недавно была тут же другая царская вышка, гораздо просторнее и величественнее, и что благодаря преступному равнодушию людей, подобных тебе, не осталось и развалин на том месте, где она стояла? Варвары! (прошу заметить, это говорю не я, но все тот же любитель старины) варвары! <...> Куда девался великолепный Коломенский дворец? Где царские палаты в селе Алексеевском? Посмотрите, как все европейские народы дорожат остатками своей старины! Укажите мне хотя на один иностранный город, где бы жители согласились продать на сломку какую-нибудь уродливую готическую башню или древние городские вороты? Нет! они гордятся сими драгоценными развалинами.
Только люди, воспитанные в духе западной чувствительности, признают значимость руин и, шире, важность сохранения исторических памятников. В противоположность этому, русские, как кажется, стыдятся своего прошлого и потому не склонны ни углубляться в него, ни сохранять его. В ответ на эту диатрибу воображаемого антиквара рассказчик описывает группу русских людей, глядящих на новое здание, построенное на месте разрушенного, и самодовольно восклицающих: «Как это мило!.. Как свежо!.. Какая разница! О! наши предки были настоящие варвары!» Не случайно этот ориентированный на сохранение прошлого путешественник назван «сентиментальным». Загоскин не просто вспоминает жанр «сентиментального путешествия», построенного строго по западным образцам вроде «Сентиментального путешествия по Франции и Италии» Стерна, но и воплощает то представление о сентиментальности, которое резко отрицается в «Рославлеве».
Важно то, что этот фрагмент предваряет сцену московского пожара, описанного сначала от лица молчаливого офицера, который «порадовался от всей души» при этом зрелище и отозвался о нем так: «...великолепная картина — прелесть!» и «чертовская иллюминация». Его циничная радость при виде разрушения Москвы вызвана, однако, не столько эстетическими качествами пожара, сколько предвкушением его последствий для оккупантов. Описывая пожар, офицер вспоминает извержение Везувия («В одном углу из огромных каменных палат пышет пламя, как из Везувия»), но делает это сардонически, поскольку описывает не природную катастрофу, а случай поджога. Зарецкий поначалу ужасается этому описанию, но, осознав, что город был подожжен самими жителями, признает: «В этом есть что-то великое, возвышающее душу...» Раздраженный романтической риторикой Зарецкого, офицер выражает уверенность: важнее всего то, «что это поунизит гордость всемирных победителей и, что всего лучше, заставит русских ненавидеть французов еще более». Это замечание раскрывает циничный расчет, скрывавшийся за его восхищением москвичами, прибегнувшими к тактике выжженной земли.
Через несколько страниц после самого первого описания пожара молчаливый офицер снова отзывается о зрелище охваченной пламенем Москвы как о «прелестной картине», на что Зарецкий отвечает: «Сам ад не мог быть ужаснее!» Чуть позже Наполеон и его свита, стоящие возле Кремля, «с ужасом» наблюдают за тем, как надвигается огонь, а один из офицеров называет русских варварами за их «скотское равнодушие» к пожару. Контрастной фигурой оказывается русский купец, который без дела слонялся по набережной и «посматривал с приметным удовольствием... на Кремль, окруженный со всех сторон пылающими домами». Таким образом, в романе ужас и оцепенение становятся явственной приметой западной или западнической позиции. Оперируя этим, рассказчик постоянно противопоставляет европеизированное дворянство, которому предстоит отказаться от своего неприятия разрушений, и истинно «русское» приятие пожара, воплощенное в образах купцов, причастных к его началу и с удовольствием глядящих на результаты своих усилий.
Рассказчик явно одобряет это событие: «...мы не уступим никому чести московского пожара: это одно из драгоценнейших наследий, которое наш век передаст будущему». Даже Зарецкий, когда он въезжает в Москву и видит оскверненные церкви, вынужден проклясть Просвещение, потому что связывает отсутствие предрассудков с разграблением церквей. Одним словом, роман заставляет Рославлева и Зарецкого под давлением обстоятельств отказаться от своих западнических ценностей и встать на позиции простого народа, тем самым утратив те признаки, которые определяли их принадлежность к дворянству. Однако в отличие от того, что рисовали в своем воображении Шишков и Глинка, такое национальное единение у Загоскина не показывает каких-либо признаков примордиалистского возвращения к допетровским традициям.
***
«Рославлев» Загоскина подтолкнул к ответу Пушкина. В отрывке, озаглавленном «Рославлев» и написанном вскоре после прочтения романа, поэт предпринял как бы попытку переписать сочинение Загоскина в соответствии с собственными идеями.
Хотя Пушкин и защищал роман Загоскина в переписке со своим другом Петром Вяземским, он был вынужден согласиться, что идеи, чувства и положения, рисуемые романистом, лишены правдивости. Возможно, Пушкину не было близким сквозящее в произведении Загоскина убеждение в том, что России следует держаться подальше от Просвещения. В любом случае он решил переписать роман, изменив повествователя и существенно переработав образы главных героев. Десяти страниц, им написанных, достаточно для того, чтобы понять его концепцию.
Сюжет романа Загоскина построен вокруг влюбленности Рославлева в Полину, молодую женщину, недавно вернувшуюся из Франции. Она обещает выйти за него замуж, но при этом холодна и постоянно откладывает свадьбу по загадочным причинам. После вторжения французов мать Полины ставит Рославлева перед жестким выбором: либо он женится на Полине, отказавшись при этом от службы, либо поступает на службу в армию и откладывает свадьбу до конца войны. Преданный долгу герой отправляется на войну. Тем временем семья Полины предоставляет кров нескольким пленным французам, и среди них оказывается офицер, в которого Полина была втайне влюблена, живя во Франции. Приходит ложное известие о том, что Рославлев убит в сражении, и Полина выходит замуж за француза (драматическая сцена свадьбы происходит ночью), становясь предательницей своей отчизны в глазах многих окружающих, включая и Рославлева, который прибывает как раз к концу бракосочетания. В романе Загоскина Полина изображается по преимуществу с внешней точки зрения и производит впечатление бледной романтической героини, неспособной подняться до понимания всей серьезности исторической ситуации. В конце ее ждет «наказание»: она умирает за границей в одиночестве, оставленная всеми.
Пушкинский рассказ ведется от лица сестры Рославлева, подруги Полины, и явно направлен на реабилитацию главной героини. Полина скучает в светском обществе, она полностью погружена в литературу французского Просвещения. Когда летом 1812 года в Москву прибывает мадам де Сталь, Полина испытывает глубокий стыд за неспособность своих соотечественников из числа светских людей соответствовать этому событию. Видя их неучтивое поведение в присутствии гостьи, Полина отзывается о них как об «обезьянах Просвещения» и «светской черни».
Явно скучая, мадам де Сталь снисходительно роняет перед своими собеседниками каламбур, но, заметив отвращение, которое вызывает эта сцена у Полины, решает с ней подружиться. Русское общество накануне наполеоновского вторжения описывается как поверхностно бонапартистское. Только после того как Наполеон начинает Русскую кампанию, в моду входит патриотизм, однако, несмотря на все разговоры о самопожертвовании, светские люди «стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни». Пораженная этим лицемерием, Полина бросает вызов обществу, разговаривая по-французски, в то время как пользоваться языком Расина сделалось крайне непатриотично. Обретая уверенность в себе, она начинает пропагандировать роль женщин в создании общественного мнения, указывая на пример мадам де Сталь и втайне мечтая стать новой Шарлоттой Корде. Она пристально следит за военными действиями и, несмотря на то что искренне отождествляет свою судьбу с судьбой России, влюбляется в сдержанного и благородного пленного французского офицера, с которым много и серьезно спорит по вопросам войны. Узнав, что ее соотечественники подожгли Москву, Полина восклицает с облегчением: «О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве!»
В переосмыслении Пушкиным образа Полины звучит мысль о том, что всестороннее воздействие просветительской идеологии в действительности и было причиной истинного патриотизма героини. Противоречие между российскими и просветительскими ценностями, выдвинутое на первый план Загоскиным, исчезает. На фоне пустого патриотизма российского высшего общества Полина выглядит убедительно и обретает собственный голос. К тому же Пушкин отвергает гендерные стереотипы своего времени: его Рославлев, типичный денди, способен только разочаровать Полину, отправляя с театра боевых действий легкомысленные послания, решив, что женщин не могут интересовать серьезные военные вопросы. Напротив, мадам де Сталь и французский офицер всегда готовы обсуждать с Полиной серьезные вопросы. Патриотизм героини заходит так далеко, что она велит сестре Рославлева не принимать близко к сердцу известие о смерти брата: «Он счастлив, он не в плену — радуйся: он убит за спасение России». Разумеется, мы не можем утверждать, что эта проповедь самопожертвования выражает одобрение Пушкиным московского пожара. Однако в тексте находятся аргументы в поддержку этого предположения: рассказчица, сестра Рославлева, поддерживает эту точку зрения, восхваляя пожар и возвеличивая его до «мысли тогдашнего времени, столь великой в своем ужасе, мысли, которой смелое исполнение спасло Россию и освободило Европу». Не вызывает сомнения, что, несмотря на тщательное сокрытие идеологии за масками рассказчиков, в намерение Пушкина входило снять с Просвещения обвинения в причастности к наполеоновскому вторжению и его последствиям.
***
Толстой писал «Войну и мир» уже в других условиях: он мог взглянуть на события с дистанции в пять десятилетий, в течение которых российский поход Наполеона оставался предметом различных исследований как французских, так и российских историков. В результате изложение событий в толстовской интерпретации неразрывно связано с полемикой по поводу ретроспективных трактовок войны, а также по поводу разнообразных философских концепций истории. В конце 1864 года, как раз перед тем, как погрузиться в написание романа, Толстой прочел «Рославлева» Загоскина и признавался жене: «Понимаешь, как он мне нужен и интересен». И. П. Щеблыкин указал на целый ряд параллельных мест в двух романах — от сатирического изображения петербургского высшего света и до описания общераспространенного патриотизма, но в то же время показал и то, как Толстой преодолевал верноподданничество Загоскина и присущие тому слепые пятна в социальных и исторических вопросах. Надо отметить, однако, что реакция Толстого на роман Загоскина и, шире, на миф 1812 года была более радикальной и сложной, чем то, что Щеблыкин называет «максимальной приближенностью его критериев к народу».
Толстой оспаривает представление о том, что русский народ был полностью поглощен патриотическим самопожертвованием и героическим желанием спасти страну. Он признает, что «рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских», но приписывает все это иллюзиям, обусловленным временной перспективой, заставляющей подменять общим историческим интересом того времени множество личных интересов, которые для современника «до такой степени значительнее общих интересов, что из‐за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий» (VII, 18). Только те, кто находился далеко от совершавшихся событий, говорили о самопожертвовании и оплакивали судьбу России, в то время как «в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное...» (VII, 19). Миф 1812 года в этом рассуждении является продуктом праздных размышлений об историческом значении событий, в то время как люди, принимавшие в них непосредственное участие, занимались своими делами, не думая об исторических последствиях собственных поступков. Об этом свидетельствует иронический рассказ Толстого о флирте Николая Ростова с замужней женщиной во время его пребывания в Воронеже накануне Бородинского сражения (VII, 22–23).
Толстой ставит под сомнение и идею о том, что все сословия объединились под знаменем общей ненависти к захватчикам. Об этом свидетельствует его описание крестьянского бунта в Богучарове — имении, доставшемся княжне Марье после смерти отца. Толстой начинает рассказ о богучаровском восстании с замечания о том, что тамошние крестьяне сильно отличались по характеру от жителей Лысых Гор (главного имения Болконских). Как и в «Анне Карениной», он таким образом выражает сомнение в существовании крестьянского характера вообще (а это в свою очередь опровергает убеждение, что отношения между сословиями в России можно описать в отвлеченных терминах). Оставшиеся невосприимчивыми к реформам, которые провел князь Андрей в Богучарове, и в то же время воодушевленные ими в своих самых диких мечтах, богучаровские крестьяне, жившие совсем неплохо, поверили разным слухам и стали связывать с приходом Наполеона смутные апокалиптические надежды. Толстой описывает их мечтания о свободе как результат действия «подводных струй», которые неожиданно вышли на поверхность в качестве «новой силы» (VI, 150–151), тем самым подчеркивая бессознательный, иррациональный характер их действий. Когда княжна Марья узнает о затруднениях богучаровских крестьян, она немедленно отдает им все свои запасы зерна и говорит о «нашем общем горе» (VI, 161). Но эта апелляция к общности испытаний, которая должна была преодолеть социальные различия, дает обратный результат — и в этом проявляется толстовская ирония по отношению к риторике «единения»: самозабвенную щедрость княжны Марьи крестьяне способны воспринимать только как обман и потому решают остаться под французами, отказываясь уезжать, несмотря на приказание помещицы. Только неожиданное появление Николая Ростова и решительное применение силы заставляет их покориться. Единственный язык, который понимают богучаровские крепостные, — это язык патриархальной власти; а отождествлять свою судьбу с судьбой России они и не думают. То же касается и спонтанной патриотической мобилизации, и социального единения.
Но больше всего Толстого беспокоит исторический постулат о том, что история разворачивается в соответствии с определенными причинами и целями. Теоретическая часть эпилога начинается с опровержения телеологических метанарративов, посвященных истории человечества. В них Толстой видит секуляризированный вариант провиденциалистского типа истории. Признавая, «что существует известная цель, к которой движутся народы и человечество», Толстой пишет о том, что современные историки воскрешают в завуалированной форме древнее понятие фатума (VII, 310). Однако, убедительно отвергая подобные теории, Толстой вынужден сам предложить новые трактовки причин исторических событий и объяснить, до какой степени человеческое поведение исторически детерминировано. Эта проблема становится особенно острой в рассказе об экстраординарных событиях, таких как вторжение Наполеона, сопровождавшееся невиданным разорением и разрушением. В начале третьего тома Толстой пишет: «12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления» (VI, 7). Объяснить такие исключительные события, не обращаясь при этом к провиденциалистским или телеологическим идеям, — сложнейшая задача исторической науки. Толстой верит, что такое объяснение может быть успешным только при условии, что историк постулирует появление совершенно нового типа общества и личности. В эпилоге Толстой утверждает, что военные кампании Наполеона были возможны оттого, что общество превратилось в «воинственную группу» большого масштаба, люди «отрешились от всех установившихся преданий и привычек», а личность вождя представляла собой идеологическое оправдание всех совершаемых ими злодеяний (VII, 251). Начало такой фундаментальной трансформации французского общества положила Великая французская революция. Толстой, разумеется, имеет здесь в виду начало модерности как идеологии, которая отвергает традиционные представления о морали и политике, решительно порывает с прошлым и определяет настоящее как момент перехода к будущему, а не как результат прошлого. Для него возвышение Наполеона — «человека без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француза» (VII, 251) — воплощает характерную черту модерности, которая потворствует своеволию и самоутверждению немногих и социальной инженерии по отношению к массам. В этой новой эпохе писателя беспокоит почти превеберианское чувство, что модерность ведет к сосредоточению власти в руках государства якобы ради торжества разума и подчиняет социальную ткань системе объективированных социальных отношений, похожих на те, что существуют в армии, — и все это будто бы делается во имя прогресса. Телеологически ориентированная историческая наука, которая представляет события как движение прогресса к светлому будущему, занимается всего лишь распространением идеологии модерности.
Если для современников Наполеоновских войн кампания в России была лишь возможностью возродить провиденциалистские парадигмы и усилить традиционное понятие власти, то для Толстого она оказалась возможностью поставить эти модели под сомнение. Современники в своих откликах на пожар Москвы стремились свести к минимуму его исключительность. Проводя параллели с разрушением Иерусалима, о котором говорится в Библии, и повторяя, что пожар показал неисповедимость путей Господних, российские интеллектуальные элиты камуфлировали концептуальную значимость и исключительность событий и предупреждали попытки углубиться в их моральные, политические и философские импликации. Даже апокалиптическая трактовка событий ставила целью в первую очередь укрепить библейский взгляд на историю и ни в коей мере не подрывала традиционные идеи. Недолгое убеждение Пьера Безухова, что он призван убить Наполеона-антихриста, представляет собой насмешку именно над такими консервативными интерпретаторскими стратегиями. Эти трактовки катастрофы как чего-то уже бывшего противоречат несомненной новизне разрушительных событий 1812 года. Они упускают из виду связь с модерностью. Одним словом, Толстой спорит одновременно и с традиционалистскими интерпретациями, неспособными увидеть уникальность исследуемых событий, и с телеологическими прочтениями, которые не могут критически обосновать ту роль, которую играла в них модерность.
Толстой не рассматривает Французскую революцию как моральную аберрацию, возникшую в результате опасного воздействия философии Просвещения. «Но каким образом книга „Contrat Social“ сделала то, что французы стали топить друг друга, — не может быть понято без объяснения причинной связи этой новой силы (идей. — А. Ш.) с событием» (VII, 317), — замечает он скептически. Толстой говорит о власти как о «видоизменяющейся во времени» (VII, 321), и его критика модерности исходит из излишнего сосредоточения власти в неменяющихся социальных институтах: «Для общей деятельности люди складываются всегда в известные соединения, в которых, несмотря на различие цели, поставленной для совокупного действия, отношение между людьми, участвующими в действии, всегда бывает одинаковое... Из всех тех соединений, в которые складываются люди для совершения совокупных действий, одно из самых резких и определенных есть войско» (VII, 331). Отношения между политическим вождем и массой зависимых от него (или от нее) людей медиируются социальными институтами. Как ни банально это звучит, литература о Толстом редко признает социологический масштаб его мышления. Модерность для него характеризуется резким увеличением числа и жесткости институций социального управления. Многонациональная наполеоновская армия представляет такое видение современности. Таким образом, по Толстому, в катастрофе повинно не Просвещение само по себе и не Французская революция и политический порядок, который за ней последовал, но более широкое и более абстрактное явление эпохи — явление модерности как желание радикальных перемен, действующее через ограничивающие волю человека социальные институции и затрагивающее в равной степени и Россию, и Францию.
Что же предлагает Толстой взамен дискредитированной модерности? Несомненно, что кредо Глинки или Загоскина (слепая вера в богоизбранность царя и надежда на объединение социальных слоев под эгидой самодержавного правления) его едва ли устраивает. В «Войне и мире» есть сцена, относящаяся ко времени наступления французской армии на Москву и основанная на исторических событиях: царь созывает представителей дворянства и купечества якобы для того, чтобы посоветоваться с ними о наиболее приемлемой форме противостояния врагу. Пьер Безухов — всегда погруженный в размышления, серьезный, богатый, получивший французское воспитание, но при всем том вечно попадающий впросак — высказывается в том духе, что надо иметь полное представление о том, в каком положении находится армия, перед тем как высказать какое-либо обоснованное суждение. Ссылаясь на «Общественный договор» Руссо, он указывает на совещательную роль дворянства, однако товарищи, готовые смиренно подчиниться воле царя, быстро заставляют его замолчать. Несмотря на замечание Пьера о том, что подобная жертва равносильна превращению других в мясо для пушек, дворяне устраивают театрализованное соревнование за право отдать как можно больше своих крепостных в солдаты. В конце концов сам Пьер начинает укорять себя за «речь с конституционным направлением» (VI, 105). Явная пародия на театральный патриотизм и лишенные смысла отношения между самодержцем и его подданными указывает на то, что сам Толстой отвергает предложение отказаться от французских идей и вернуться к русским традициям, завещанным предками. В этой сцене эпизодически появляется и Глинка, который мрачно объявляет, что «ад должно отражать адом», намекая на тактику выжженной земли, которую впоследствии приняли москвичи, а его идея о Москве-искупительнице передана безымянному дворянину.
«Война и мир» содержит ряд повторяющихся образов, которые демонстрируют механистический, детерминистский характер функционирования социальных институций. Об этом свидетельствует, например, описание салона Анны Павловны Шерер как «разговорной машины» в прядильной мастерской (IV, 16) или русской армии как часового механизма, приводимого в движение волей главнокомандующего (IV, 325). Сходная метафора применяется и в отношении французской армии: когда Пьер попадает в плен, он чувствует себя «ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины» (VII, 42). Именно эта механистичность объясняет, как армия трансформирует добродушных французских офицеров в хладнокровную «таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных» (VII, 109). Метафора механизма одинаково подходит и французам, и русским и указывает на то, что Толстой рассматривает модерность как принадлежность эпохи, а не как непосредственное следствие Французской революции, затрагивающее только французскую культуру.
Зоологические метафоры — такие, как разворошенный муравейник, дважды встречающийся в толстовских описаниях оккупированных городов, — говорят о впадении в гоббсовское естественное состояние во времена, когда рушится механистический социальный порядок. В первом примере хаос сражения мешает обычным военным операциям, и напуганные вражеским огнем солдаты бегут, «как муравьи из разоренной кочки, в разных мундирах и в разных направлениях» (VI, 124). В этом отношении толстовское описание реакции на обстрел отличается от выводов, которые делали историки — современники войны. Анализируя свидетельства очевидцев из числа «средних» людей (мелких чиновников, купцов и низшего духовенства), Александр Мартин приходит к выводу, что их реакция была обусловлена их премодерной жизненной позицией. Эти сословия желали прежде всего восстановления довоенной жизни, не исключая и политической стабильности. Они не рассматривали французскую оккупацию сквозь призму национализма или в исторических терминах, как результат революционной модерности. Эти люди, сделавшись жертвами и вражеских армий, и грабителей (по большей части своих же соотечественников, представителей низших сословий), стали свидетелями разрушения порядка и триумфа смуты — несчастья, которое приняло масштабы, казавшиеся им библейскими. Пережившие полный социальный хаос превращались в горячих сторонников политической реставрации. Реакция на оккупацию была по большей части лишена идеологической нагрузки и выражалась в прагматическом желании возвращения к стабильности Старого режима, хотя и без веры в его идеологическую легитимацию, такую как обоюдная зависимость между патернализмом высших и лояльностью низших сословий. Эту легитимацию события 1812 года во многом подорвали.
С точки зрения Толстого, превращение городов в руины и последовавшее смятение населения говорит о более фундаментальном концептуальном провале традиционных систем мышления. Когда Пьер видит бессмысленную казнь ложно обвиненных в поджоге, он приходит к выводу, что «все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога... он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины» (VII, 49). Разрушение Москвы подорвало доверие не только к институциям модерности, но и к традиционным верованиям: «...русское гнездо было разорено и уничтожено» (VII, 42), — пишет Толстой, предполагая, что это чувство Пьера разделяют все, кто остался в Москве. Полное исчезновение традиционного общества контрастирует с хорошо организованной военной машиной оккупационной армии, с работой которой сталкивается Пьер: примечательно, что армию Толстой не описывает как беззаконный сброд. С помощью двух противопоставленных музыкальных мотивов писатель показывает различие между ушедшим в прошлое домодерным образом жизни и модерным порядком, внесенным наполеоновской армией: русские колокола, звонящие в Новодевичьем монастыре, абсурдно возвещая Рождество Богородицы отсутствующей пастве, уступают место «веселым звукам полковой музыки» (VII, 42), которые для Пьера воплощают «совсем другой, но твердый французский порядок». Неудивительно, что, в отличие от простых москвичей, мнения которых изучал Мартин, Пьер не выказывает тоски по реставрации политической стабильности. «Бессмысленные развалины», открывающиеся его взгляду, не вызывают у него ностальгических мыслей о восстановлении прежнего порядка.
Однако руины Москвы вскоре дадут жителям города уникальную возможность морального возрождения, и здесь мы обнаруживаем, что Толстой закладывает основания восстановительной социальной функции руин:
Так же, как трудно объяснить, для чего, куда спешат муравьи из раскиданной кочки, одни прочь из кочки, таща соринки, яйца и мертвые тела, другие назад в кочку — для чего они сталкиваются, догоняют друг друга, дерутся, — так же трудно было бы объяснить причины, заставлявшие русских людей после выхода французов толпиться в том месте, которое прежде называлось Москвою. Но так же, как, глядя на рассыпанных вокруг разоренной кочки муравьев, несмотря на полное уничтожение кочки, видно по цепкости, энергии, по бесчисленности копышущихся насекомых, что разорено все, кроме чего-то неразрушимого, невещественного, составляющего всю силу кочки, — так же и Москва, в октябре месяце, несмотря на то, что не было ни начальства, ни церквей, ни святынь, ни богатств, ни домов, была та же Москва, какою она была в августе. Все было разрушено, кроме чего-то невещественного, но могущественного и неразрушимого.
Побуждения людей, стремящихся со всех сторон в Москву после ее очищения от врага, были самые разнообразные, личные, и в первое время большей частью — дикие, животные. Одно только побуждение было общее всем — это стремление туда, в то место, которое прежде называлось Москвой, для приложения там своей деятельности (VII, 223–224).
Таким образом, руины — как знак утерянного целого и как сохранившиеся бесценные остатки прошлого — высвобождают энергию, необходимую современникам для восстановления оснований своей жизни. Управляющие и уравнивающие механизмы модерности отброшены, государство оказалось лишним — и отдельные люди воссоединяются со своими «разнообразными, личными» желаниями. Этой общей устремленностью к руинам города москвичи выражают спонтанное сопротивление идеологии модерности, и делают это в анархически-коллективистской манере. Толстой обходит молчанием то разорение, которое стало следствием мародерства и грабежей после ухода французской армии. Вместо того чтобы дать картину гоббсовского естественного состояния, он прославляет индивидуальную энергию, освобожденную зрелищем руин и временным разрушением правящих институций.
Подводя итог, можно сказать, что модерность, которую Толстой представляет через в высшей степени детерминистские метафоры, с помощью своих институций уже перехватила у обычных людей возможность влиять на историю. Сверхдетерминированная логика исторических изменений, которую можно назвать диалектикой, даже несмотря на то что Толстой был упорным антигегельянцем, не использовавшим это понятие, оставляет отдельных людей бессильными. Администрирующие институции — такие, как современная армия или аристократический салон — вбили клин между историей и повседневностью, и для Толстого, утверждающего историческую ответственность отдельных людей, проблема заключалась в том, чтобы вернуть историю обычным людям, то есть восстановить эту связь. Пожар Москвы — событие, освобождающее людей и позволяющее им стать самими собой, открывающее нерушимую идентичность города под грудой мусора, в который превратились его институции. Иначе говоря, руины оказываются подлинной формой города.
В романе есть две важные сцены, где проявляется эстетическая оценка руин. Знаменательно, что обе они развертываются в обстоятельствах, на короткий срок приостанавливающих действие социально детерминированных дихотомий. В первом случае Пьер живет в окружении своих французских тюремщиков. У него складываются с ними хорошие отношения, и это позволяет преодолеть антагонизм, диктуемый логикой истории. Как раз в тот момент, когда история больше не управляет ментальным осмыслением действительности, глазам Пьера открывается «успокоительно-прекрасное» зрелище развалин «полуобгорелого барского дома, занимаемого французами» (VII, 102). В коротком отрывке появляется возможность примирения, причем не только между противонаправленными силами истории, но и между природой и человечеством. Эстетизация руин здесь, похоже, предвосхищает прославление Георгом Зиммелем «уравнивающей справедливости», сглаживание исторических иерархий за счет эстетики или эстетическое разрешение космической трагедии. Для Толстого критически важно то, что руины могут выступать в качестве эстетического объекта только на фоне потерпевших крах систем мышления, крушение которых они и обозначают. Красота возникает в пустотах между тотализирующими системами мышления. Этим объясняется то, что Толстой не преминул показать, что и модерность, и патриархальное самодержавие во время московского пожара одинаково теряют свою силу.
Во второй сцене, уже после ухода французов из Москвы, Пьер неожиданно открывает для себя в обуглившихся руинах эстетическую привлекательность, которая заставляет его сравнить их со знаменитыми европейскими руинами: «Проезжая по улицам между пожарищами домов, он удивлялся красоте этих развалин. Печные трубы домов, отвалившиеся стены, живописно напоминая Рейн и Колизей, тянулись, скрывая друг друга, по обгорелым кварталам» (VII, 239). Обстановка здесь также способствует преодолению исторических антиномий, на этот раз между самим Пьером как представителем аристократии и простым народом: «Встречавшиеся извозчики и ездоки, плотники, рубившие срубы, торговки и лавочники, все с веселыми, сияющими лицами, взглядывали на Пьера» (VII, 239).
Пьер вырос в Европе, и параллели, которые он выстраивает в своем воображении, связывают его восприятие московского пожара с личной биографией. Изображения руин в то время были в моде у русских аристократов. Юбер Робер, который сам называл себя главным художником руин, получал множество выгодных заказов не только от русских князей, но и от русских царей. Известность художника в Петербурге, несомненно, была следствием его близости к французскому двору и в особенности ко двору Марии-Антуанетты. Его предвосхитившая будущее картина «Воображаемый вид Большой галереи в Лувре, лежащей в руинах» (написана в 1796 году) представляла собой авторефлексивный комментарий на тему художественной красоты руин, но приобрела совершенно другое значение в антинаполеоновски настроенной России. Превращение Москвы в новый Колизей заставляет вспомнить и о сложном статусе руин в культуре романтизма, где они были одновременно и объектом желания, и героическим вызовом неумолимо уходящим мгновениям, и — в политическом смысле — символом сопротивления удушающему политическому порядку. Руины Москвы функционировали как аномалия, гетеротопия, как воплощенная инаковость, альтернатива установленному социальному порядку, обнаруживающая его сконструированность. Они позволяли дистанцироваться от модерности, и такая отстраненность не только вызывала незаинтересованное эстетическое удовольствие, но также позволяла прочертить воображаемые линии преемственности через время и пространство, испытать чувство принадлежности к прошлому, преодолевающее исторические разрывы и культурные водоразделы. Для Толстого красота руин создает новый порядок видимого. Она указывает на крах исторических антиномий, будь то различия между французским и русским, Западом и Востоком, настоящим и прошлым, индивидуальным и коллективным.
Таким образом, руины способствуют восстановлению персональной идентичности и восприятию многослойности времени. Эта тяга к живой гетерогенности предполагает также и отказ от идеологии социальной унификации под эгидой самодержавного правления, которая укрепилась в ходе войны с Наполеоном. Во время оккупации Москвы Пьер, мечтая убить Наполеона, представляет себе, как он провозгласит: «Не я, а рука провидения казнит тебя» (VI, 373). Пьер чувствует, что обязан спать «не раздеваясь, на жестком диване» и есть «одну пищу с Герасимом», своим слугой (VI, 372). В описании желания Пьера пострадать и тем самым воссоединиться с простым народом, несомненно, звучат пародийные обертоны. Эпилог показывает, что, несмотря на экзистенциальную мудрость, усвоенную им от простого крестьянина Платона Каратаева, Пьер в конечном счете отвергает и «опрощенный» образ жизни, выбирая вместо этого принятие моральной и политической ответственности дворянина и агитацию против возобновившейся милитаризации общества в поздний период царствования Александра I. Обеспокоенный предчувствием неминуемой революции, которую он называет «общей катастрофой» (VII, 296), Пьер выступает за деятельное сопротивление всего общества государственному режиму.
Эстетическое восприятие руин Пьером исходит из несомненно элитистской позиции. Такое восприятие доступно только тому, кто благодаря своему жизненному опыту сумел выработать бифокальное видение, при котором настоящее кажется палимпсестом прошлого, а сожженная Москва обладает сходством с Колизеем. Однако в отличие от гораздо более радикального желания Стендаля, процитированного в эпиграфе к этой главе (оторвать себя от коллективного тела, к которому принадлежишь), элитизм Толстого лишь обнаруживает различия внутри коллективного. Хотя такой элитизм способствует сознанию собственного достоинства и привилегированности, вместе с тем он придает большое значение солидарности и ответственности. Отстаивая проявление индивидуальных различий внутри коллектива, Толстой отрицает сентиментализм и лицемерие патриархального жизнеустройства во имя чести и сострадания. Для него роль дворянина — поддерживать и защищать свою моральную и политическую автономию от монарха и одновременно заботиться о своих слугах и крепостных крестьянах, чувствуя ответственность за всю страну:
— Ну, и все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Все слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер... — Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается. Я говорю: расширьте круг общества; mot d’ordre пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность (VII, 296).
В эпилоге утверждается важность политической деятельности как единственной сферы, способной уравновесить стремление государства к централизации и всеобщей регуляции. Толстой, судя по всему, видел некую связь между Великой французской революцией и последними годами царствования Александра I. В качестве ответа на действия правительства он предлагал то, что мы могли бы назвать политикой, отталкивающейся от руин старого режима: защита остатков дворянской вольности, самодостаточность перед лицом правителя и солидарность с крепостными. Устами Пьера Толстой ратует за придание новой силы «обществу настоящих консерваторов» (VII, 297), которому руины Москвы придают одновременно и визуальный стимул, и моральный императив.
Гетерогенность руин (они в достаточной мере сохранили форму зданий, чтобы напоминать руины прошлого, такие как Колизей, но слишком ветхи, чтобы стать эстетическим каноном) также имеет отношение к толстовским писательским экспериментам. Явный парадокс, заключающийся в том, что Толстой прилагал усилия для изображения прошлого и, однако, постоянно говорил о невозможности исторического повествования, находит разрешение в руинах как поэтической аналогии. С одной стороны, в третьем и четвертом томах романа Толстой деконструирует конкурирующие с его собственным подходы к истории, отвергая их за наивные предположения о ее движущих силах. Его авторские вторжения постоянно обнажают фикциональный характер романа. С другой стороны, нельзя игнорировать и тот факт, что он все-таки тоже излагает историю, даже если она оказывается более прерывистой, менее телеологичной и в меньшей степени контролируется автором, чем истории, изложенные его конкурентами — как историками, так и романистами. Толстовский способ повествования акцентирует связи между историей и повседневностью, восстанавливая в мире искусства некоторую непредсказуемость, характерную как раз для повседневной жизни, подчеркивает событийность кажущихся мелкими и безобидными действий и тривиальность великих исторических поступков. Пытаясь оказать сопротивление телеологии, Толстой отвергает иерархические модели истории и предлагает взамен математическую формулу, придающую одинаковый вес и обоснованность всем вовлеченным в исторический процесс силам, — интеграцию всех дифференциалов истории, — тем самым выравнивая ее.
Я, разумеется, не утверждаю, что Толстой превращает роман в руины ради того, чтобы показать, что такое история. Он, скорее, выражает определенную идеологию в романной форме, а именно — в форме превращения истории в повседневность и установления связей внутри гетерогенности обыденной жизни, что также лежит в основе образа руин. Толстовский роман — совершенное средство репрезентации процессов ненамеренной, нетелеологической и неуправляемой трансформации, которая характеризует как историю, так и руины. Руины, в конце концов, передают ощутимый смысл непрерывного движения истории и таким образом способствуют тому общему, обзорному видению процесса, к которому стремится Толстой. Однако при этом его восприятие истории как руин кажется гораздо оптимистичнее свойственного Вальтеру Беньямину восприятия обратной телеологии истории как катастрофического и неизбежного упадка, поскольку Толстой утверждает потенциал освобождения и творчества, способный проявиться в моменты, когда власть теряет возможности управления и воцаряется разруха. Правда, понимание Беньямином руин как аллегории отсутствующего целого и произведения искусства как нагромождения осколков «в непрестанном ожидании чуда» также содержит попытку обнаружить силу возрождения в самом процессе разрушения. В конечном итоге у Беньямина аллегория, совершив полный поворот назад от своего негативного содержания, «перескакивает на воскресение». Тем не менее общий тон у Беньямина оказывается гораздо более меланхоличным, чем у Толстого, в представлении которого история претерпевает неуправляемые и незавершаемые трансформации, но вовсе не обязательно сводится к непрерывному разрушению. Руины у Толстого — это несостоятельность попыток подчинить чему-либо историческое движение, но не руины истории сами по себе. Их освобождающее значение заключается именно в том, что они напоминают нам о тщетности усилий достичь полного контроля, то есть о тщетности интервенционизма и волюнтаризма.