Книга: Зулали (сборник)
Назад: Взрослое и не очень
Дальше: Примечания

Люди нашего двора

 

На макушке Хали-кара
На макушке Хали-кара столько воздуха, что его можно раздвигать руками. Столько неба, что не объять. Столько ветра, что ты сам – часть его дыхания. Столько истины, что заповеди кажутся бессмысленным набором слов.
На макушке Хали-кара время тянется не так, как в долине. Здесь каждый день похож на другой, каждая ночь – повторение предыдущей. И последующей. Здесь всё просто и не требует разъяснений: роса пахнет водой, солнце освещает мир, тень отдает сыростью, полуденный стрекот цикад навевает сон – недолгий, но каменно-беспробудный. Очнулся – и не разберешь, сколько проспал: час или век.
– Асатур, ай Асатур! – зовет старенькая бабушка Саломэ.
У Асатура вишневые глаза, торчащие круглые ушки, кудрявая макушка. За пазухой – горсть алычи, в кармане – головастики. На чердаке у него тайник: несколько ржавых гаек, ключ, который не подходит ни к одному замку, складной нож, моток лески, самодельная блесна, немного карбида – на все случаи жизни. Ну и стащенная у старшей сестры резинка для волос – надо будет еще придумать, на что ее пустить.
– Асатур, ай Асатур! – надрывается старенькая бабушка Саломэ. – Ты куда подевался?
Асатур прячется в сарае. Бабушка высматривает его, приложив ладонь козырьком ко лбу. Сарай тщательно обходит взглядом. Она немного похожа на пирата: концы косынки стянуты узлом на затылке, подол длинного платья колышет ветер, край фартука заправлен за пояс. Собралась за женгялом – разнотравьем. На ужин будет женгялов хац – лепешки с зеленью.

 

Не дозвавшись, она уходит. Асатур выбирается из своего укрытия, подкрадывается к частоколу, поднявшись на цыпочки, наблюдает, как бабушка ковыляет по пыльной деревенской дороге. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять… С силой толкнув калитку, он кричит: татииии, татиии, подожди меня!
Бабушка оборачивается, улыбается, терпеливо ждет, когда внук подбежит к ней. Заключает его в объятия.
– До скольких сегодня досчитал?
– До девяти.
Она цокает восхищенно языком.
– Смотри, как долго продержался.
– Ага.

 

Теперь они идут вместе, Асатур пинает камушки, бабушка крепится-крепится – и все же делает замечание – ботинки испортишь! Асатур спохватывается, но потом снова берётся за старое.
Сегодня он сосчитал до девяти. Завтра досчитает до пятнадцати, до тридцати, до сорока. Бабушка уверяет, что это делает его сильнее. Асатур не понимает, как можно становиться сильнее, глядя вслед своей удаляющейся бабушке. Не понимает, но и не спорит. Значит – так правильно. Единственное, чего он боится, что однажды, увлекшись счетом, забудет о ней. И бабушка уйдет безвозвратно. Он еще не знает, что так и будет.

 

На макушке Хали-кара нет места боли. Все твое – в тебе, все твое – с тобой. Каменные пороги, заросший травой купол часовни, утренние туманы – низвергающиеся с вершин холмов, словно молочные реки, – вперед, вперед, туда, где можно, подойдя вплотную, заглянуть в окна жилищ.
Портрет бабушки в почерневшей деревянной рамке, дом детства, могилы предков на старом кладбище, рыжая деревенская дорога, берущая начало в твоём сердце. На ней следы тех, кто ушёл. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Раз, два, три, четыре, пять… Не отъять, не отдать. Все твои – в тебе, все твои – навсегда с тобой.
Неисполнимое
Проснуться в самую рань от всполошенного крика петухов – многоголосого, требовательного, бессмысленного.
– Так задницу рвут, словно если не крикнут – солнце не встанет, – каждый раз бухтит нани.
Улыбнуться, вспоминая ее слова. Зарыться головой в подушку, лежать, вдыхая крахмальный аромат постельного белья.

 

Прислушаться к протяжному мычанию стада – оно бредет по деревенским улочкам, задевает боком деревянные частоколы, пахнет хлевом и молоком. «Ахчи Епиме, пусть моя земля будет на твоей голове, ты что, снова отстала?» – ругает рыжую корову пастух. Та хлопает длинными ресницами, вздыхает, прибавляет шагу. У Епиме на душе весна, хочется поклонения и сантиментов. У пастуха прострел и давление, какие тут могут быть сантименты?!
– Шмавон, ай Шмавон! – зовет-надрывается соседка Анико.
Шмавон самозабвенно рыхлит землю под яблонями. Солнце еще не встало, а он уже успел переделать тысячу дел – натаскал из дождевых бочек воды и полил огород, насыпал корму птице, подоил и выпустил в стадо коз, заквасил мацун. Дорыхлит землю, польет яблони, а потом на работу уйдет. Анико неудачно упала, сломала ногу, вот ее муж и отдувается за двоих.
– Если Шмавон взялся за лопату, то его только выстрелом можно остановить, – ржаво комментирует нани Тамар, сопровождая Анико в нужник.
– А чего это ты меня не позвала? – отрывается от работы Шмавон.
Анико многозначительно стучит пальцем по своему уху.
Тугоухий Шмавон виновато улыбается.

 

Днем неожиданно пойдет дождь – робкий, апрельский. Выйти во двор – и, запрокинув голову, наблюдать, как струится сквозь солнечный свет ласковая небесная вода. Дышать – и не надышаться. Потом, спустя много лет, вспоминая тот день, повторять про себя бессмертное «глаза у рыб полны слезами». Глаза. У рыб. Полны. Слезами.

 

Пасха в этом году поздняя, потому к праздничному столу будет все, что положено, – много разной зелени, редис, первые огурцы с грядки, молодой сыр, прошлогодняя зрелая брынза в сушеных горных травах, паштет из шпината и красной фасоли, отдающее пахтой сливочное масло, несладкая выпечка, специальная каша из дзавара – кашика, домашний сыровяленый окорок, лаваш, красное вино. И отварная рыба – непременное для пасхального стола блюдо. На круглом подносе лежат горкой три десятка крашенных луковой шелухой яиц – дети будут лупить их на счастье. Победителю – монетка, проигравшему – тоже. Чтобы никому обидно не было.

 

Застать всех за праздничным столом. Сказать каждому важные слова. О том, что любишь и будешь любить всегда. О том, что не подведешь. О сыне рассказать дедушкам. О книгах – бабушкам. О муже – нани, она его одобрит. Единственное, что утаить, – ту острую боль, что испытываешь каждый раз, когда рассматриваешь их лица на фотографиях. И о страхе не долететь туда, где они сейчас, – тоже смолчать.

 

У всех есть неисполнимые мечты. Моя о том, чтобы вернуться в прошлое. И прожить один свой взрослый день там, где все живы, все рядом.
Осень
Осень похожа на уже прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал. Ночи отныне наполнены шумом дождя, утра пахнут обессилевшей, но еще не остывшей землей, солнце, растерявши всю свою чинную неспешность, суетливо скользит по краю неба, не поднимаясь выше холмов – время солнца ушло, настали чужие времена.

 

Осень стоит на пороге непрошеным гостем, мнется, виновато отводит глаза, протягивает горсть этого и того – спелого, ало-сладкого, вязко-терпкого. Полюби, полюби меня! Вот тебе золото сентября, вот тебе безмятежность октября, вот тебе прощальный стрекот цикад, вот росчерк журавлиного клина на облаках… «Эти волосы взял я у ржи, если хочешь, на палец вяжи – я нисколько не чувствую боли…»
Но там, за благостной тишиной, за степенно облетающими кленами, за лужами, отражающими небеса, гонит вперед себя холодные ветра ноябрь – смурое дитя осени, поскребыш и нелюбимец, вестник неминуемых перемен, посланник холодного декабря. Там, за роскошью октября, – безмолвные колючие снега.

 

У времени ход только вперед, но в самом деле это не так, ход у времени всегда к началу начал, туда, где, окуклившись, бытие обращается в небытие, как в той странной игре, где детвора, разбившись на два лагеря, вызывает кого-то, кто должен разбить круг.
– Имя, имя, имя его назовите! – кричат одни.
– Имя ему, имя ему, имя ему Петрос!

 

И Петрос, тщедушный глазастый мальчик, отделившись от своей стаи, придирчиво разглядывает монолит противника, выискивая слабую брешь, найдя ее, набирает побольше воздуха в легкие и срывается в бег. Теперь главное – не стушеваться, не притормозить, а со всей силы, со всего разбега вклиниться в толпу, которая норовит тебя остановить. Прорвался, пробежал насквозь, уворачивась от страшных, загребущих рук, – вернулся к своим. Нет – остался с теми, кого не смог победить.
Անունը, անունը, անունն ասեցեք!
Անունը, անունը, անունը Պետրոս!
Осень похожа на прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал. Маленьким мальчиком Петросом, маленькой девочкой Оксаной, маленьким мальчиком Денисом, маленькой девочкой Татьяной. Осень – время тех, кто сдался. Кто трижды отрекся до крика петуха. Кто не поверил, стушевался, притормозил. Осень – время тех, кто не победил.
О любви
Там откуда ты родом небо ниже гор а в тени домов дремлет время В окне кусочек ночного неба в черной воде дождевой бочки плавает круглая луна Подует ветер пойдет вода рябью разобьет луну на мелкие осколки – ни склеить потом, ни собрать.

 

Ночной свет рисует на половице блеклый квадрат наступать нельзя – обидишь завтрашний день Так говорит нани Тамар.
– И что тогда будет?
– Утро не наступит!
Ишь, думаешь ты. Не то чтобы веришь, но обходишь квадрат стороной, ну мало ли, вдруг случайно наступил, и крокодил солнце в небе проглотил.

 

В сказках, что рассказывает нани, чудеса вершат пахари, а тысячекрылая птица раз в сто лет отворяет врата мира мертвых, чтобы они могли вспомнить свое прошлое. Прошлое ведь не только живым нужно, говорит нани. Прошлое – путь к своей душе.

 

Там, откуда ты родом, по краям горизонта стоят восемь медных кувшинов, в каждом заперт ветер. Проснется Бог с утра, откупорит один кувшин, положит его на бок и уйдет по своим делам. А вечером, вернувшись, загонит ветер обратно в кувшин. Там, откуда ты родом, Бог – пастух ветров.

 

– С неба упали три яблока: одно тому, кто видел, другое тому, кто рассказал, а третье тому… – Нани выжидательно смотрит на тебя.
– …кто слушал, – подхватываешь ты.
– То есть кому?
– Кому?
– А ты подумай.
– Мне?!
– Тебе!

 

Там, откуда ты родом, время все еще определяют по старинке.
Рассвет – солнце проснулось, восход – солнце привстало.
Полдень – солнце повернулось. Сумерки – время первой звезды, ночь – царствие луны.
В час сумерек, если встать к закату лицом, можно поймать первую звезду в последнем солнечном луче. Тем, кому это удалось, выпадет сто лет счастья.

 

– Мек-еркус-ерек-чорс-инг,– скачет по ступенькам худенькая девочка. Мир у нее крохотный, в три ладошки – пять объятий: дом – веранда – лестница – двор – калитка.
Куда бы она потом ни уезжала, кого бы ни встречала, душа ее останется в этом замкнутом круге.
– Мек-еркус-ерек-чорс-инг! – отсчитывает девочка.
У каждого свой путь к душе. У нее он такой. Дом – веранда – лестница – двор-калитка. Любить не перелюбить.
Если бы
Будь у меня дочь, я бы научила ее всему, что знаю сама.
Например – узору английской резинки: лицевая петля, накид, следующую петлю снять. Мы бы на пару с ней вязали теплые шарфы, а наши мужчины теряли бы их с завидным постоянством.
А еще она бы мне подсказывала, что приготовить завтра на обед. Толку от мужчин никакого, на вопрос «что вам сварить?» они отвечают своим коронным «что хочешь, то и вари, мы все съедим». Им не понять, что сложней готовки может быть только выбор блюда.
Будь у меня дочь, я бы научила ее всяким кулинарным хитростям. Например – как, не прилагая особых усилий, приготовить вкуснейший салат зимой. Для этого нужно в сезон баклажанов запечь их в духовке, почистить и убрать в морозилку. Мясистые помидоры взбить в блендере, распределить по пищевым пакетикам и тоже заморозить. В декабре разморозить, залить баклажаны помидорами, нарезать туда репчатого лука и свежей зелени – и праздновать лето посреди зимы.

 

Я бы рассказала ей, как приготовить закуску из гипомаратрума. И совсем неважно, будет он водиться в краях, где она живет, или нет. Но если когда-нибудь моей дочери перепадет пучок этой травы, она точно будет знать, что с ней нужно делать: промыть, припустить в подсоленном кипятке, залить холодной водой и оставить на 15 минут – чтоб перебить горечь. Переложить на блюдо, посыпать кинзой или петрушкой. Взбить уксус с чесноком и солью, но подать соус отдельно. И есть.
Я бы научила ее сермяжным премудростям, которые мне так никогда и не пригодились, но я их упорно держу в голове потому, что меня им научили женщины моей семьи, – например, что нельзя собирать портулак на картофельном поле, там он ядовитый.

 

Мы бы съездили с ней в Берд – за купеной и репным кервелем. На заре, когда тихо падает первая роса и земля пахнет, словно в день своего сотворения, мы бы надели простые платья, повязали фартуки, подоткнули их таким образом, чтобы край складывался в карман, и собирали бы в этот карман репный кервель и купену, называемые там, на родине предков, синдруком и шушаном. Мы бы вернулись домой и замариновали их как положено, а потом убрали в каменный погреб – доходить.

 

Я бы научила ее делать настоящий мацун и беречь как зеницу ока закваску – у каждой хозяйки она своя, на вес золота.

 

Днем с лысой макушки Хали-кара обязательно спустился бы туман, загребая мир в ватные свои объятия. Мы бы с дочерью сварили суп из просвирняка, заправили схтор-мацуном, накрошили туда горбушку – когда туман, нужно питаться основательно, а потом, завернувшись в плед, сидели бы на увитой виноградной лозой веранде и слушали тишину.

 

Вечером заявилась бы соседка с кульком незрелых абрикосов, мы макали бы их в крупную соль и ели, как в детстве – гримасничая от кислинки, и сплетничали бы о свадьбе младшего сына Вачинанц Карапета, самого завидного жениха Берда, женившегося на темной девочке из дальнего села. Или о странной болезни Немецанц Арусяк – как приедет в гости свекровь, она лежит – мается мигренью, а как уедет – обратно здорова.
– Ослица! – хмыкнула бы соседка.
– А то! – поддакнула бы я.
Ночь высыпала бы на подоконник целый ворох звездного конфетти – перебирай до утра. Дочь уснула бы на деревянной тахте своей прапрабабушки, свернувшись калачиком. Лицо у нее было бы нежное и светящееся, как у моей сестры Сонечки, руки – длинные и красивые, как у моей сестры Гаянэ. Она умела бы, как моя сестра Карине, шумно смеяться и метко шутить. У нее были бы такие глаза, как у моего брата Айка. Такая преданность, как у моей мамы. Такая сила воли, как у моего отца. Я бы искала в ней черты своих родных, как ищу их в сыне. Искала бы и с тихой радостью находила. Если бы.
Кнарик
Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Можно было постоять в обнимку с деревом и, закрыв глаза, слушать его шершавое дыхание. Или улечься в траву и, слегка прищурившись, глядеть сквозь ресницы в небеса. Там, наверху, кто-то раскидался удивительной красоты облаками и неосторожно ушел. И облака, поддев крылом ветер, перетекали из одних очертаний в другие и невозвратимо уходили за горизонт.
Она была младшей из сестер. Старшей была моя бабушка Тата, средней – Шушик, а младшей – Кнарик.
Бабушка Кнарик ткала ковры. Я могла часами сидеть рядом и, затаив дыхание, наблюдать за ее руками. Ковры получались пестрыми и легкими – с бесконечным, петляющим узором по краю полотна. Иногда бабушка вплетала в эти узоры символы и слова, об этих символах и словах знала только она.
– Наринэ, я где-то здесь буквы спрятала, можешь найти?
Я водила пальцем по светлому полю ковра, по тонкой вязи гранатовой ветви, по крутым бокам узкогорлых кувшинов.
Казалось – толкни такой кувшин, и он изольется тысячью винных рек.
И, крови моей не волнуя…
Мне нравилось лежать на свежесотканном ковре и, уткнувшись носом в ворс, вдыхать его запах. Ковер пах брынзой, ветром, полем, пастухом дядей Суреном, который приносил нам свежего молока. Я гладила шелковую изнанку гранатовых листьев, уу-ууу, прижавшись губами, гудела в ковер, ууууу, гудел он мне в ответ. На дворе было белым-бело, туманы всегда приходили незваными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу. Я спокойно заглядывала им в опрокинутые глаза. Мне было совсем не страшно, ковер не просто защищал, он был продолжением меня.
как детский рисунок просты
Она ложилась рядом и прижимала меня к груди. Ууууу, гудела мне в макушку, ууууу, гудела я в ответ.
– Видишь? – Она водила пальцем по крутому боку кувшина.
– Вижу! – вскрикивала я. Из-под указательного пальца бабушки выныривал ковш армянской буквы ե.
– Что это за буква?
– Н.
– А теперь смотри сюда, – она закрывала ладонью гранатовую ветвь, – что у меня под ладонью?
– Гранатовая ветвь.
– А так? – Она медленно отодвигала руку, открывая один за другим запутавшиеся в листьях буквы.
– Это мое имя!
Читать я научилась по коврам бабушки Кнарик.
здесь жены проходят даруя
Знаешь, как я ее любил? Надышаться не мог. Маленькая была, невероятно хрупкая. Всю жизнь в детской обуви проходила. Детей рожала молча. Ни крика, ни стона. С Виктором двое суток промучилась, а в доме такая тишина стояла, что слышно было, как ветер по комнатам ходит.
А потом случилось это горе. Она сильная была, сильнее меня. Терпела боль до последнего. Обнимет, прижмется лбом к груди. Ничего не вижу, шепчет. Умерла под утро, у меня на руках. Я умер вместе с ней.
Там, в дальней комнате, ковер. Иди посмотри, дочка. Она не успела его закончить.
На темном фоне два кроваво-красных граната. Ни символа, ни слова. Ничего не оставила мне, ушла молча.
от львиной своей красоты
Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Я сорвала зеленый, воздушный бутон, осторожно раскрыла кружевные листики. Долго перекатывала теплый, пахнущий солнцем орех на ладони.
У меня никогда не будет ковров, обещала кому-то в пространство.
Это был последний раз, когда я переступила порог ее дома. Больше я туда не возвращалась.
Шаракан
Папа рассказывает.
Вот, например, прабабушка Шаракан. Шаро.
Замуж ее выдали в четырнадцать лет, за жениха старшей сестры. Сестра накануне свадьбы заболела и умерла, и, чтобы затраты не пропадали, за прадеда Минаса выдали Шаракан.

 

В нашем доме испокон веку пекли большие круглые хлеба на кисловатой, пахнущей щавелем закваске. Нарезали крупными ломтями, подрумянивали на дровяной печи.
Шаро раздражалась – она с детства привыкла к лавашу. Пекла его много, про запас. Складывала сухими стопками на крышке большого ларя, прикрывала чистой тканью, края прижимала осколками обсидиана – от мышей. Со стороны казалось, что ткань по кругу простегали крупными стежками.

 

Раньше она была словоохотливой и смешливой, но я ее застал замкнутой и отстраненной. Обнимаешь – цепенеет, задаешь вопросы – или отмалчивается, или глухо раздражается. Как мог, пытался ее развеселить: просил сесть на карпет, упирался ладонями ей в спину, возил по комнате – карпет скользил по натертым половицам не хуже санок. Тормозил, заглядывал ей в глаза.
– Смешно же, нани!
– Голова кружится, – вздыхала она.

 

Щебетал ей всякую чушь – сама знаешь, какую ерунду несут шестилетние дети. Просил рассказать сказку. Она соглашалась, но быстро уставала, жаловалась на головную боль. Приступы были мучительные, длились сутками. Легче, наверное, было умереть, чем жить с такой болью. Она жила.
Я помогал ей мыть голову. Лил из ковшика осторожно, не дыша, следил, чтобы струя воды не попала на стриженый затылок. Нужно было, наверное, отвести взгляд, но я не мог. Смотрел зачарованно, как двигается под пальцами осколок кости: то с этого края поднимется, то с того. Меня пугало и завораживало это неестественное шевеление, казалось – в голове нани дышит и ворочается живое существо, которому тесно и невмоготу взаперти.
Она охала от боли, когда вода попадала на затылок, бросала в сердцах – հըմմմմ, զրոդմ երեսրդ տեմայի, մաշալլահ. Я знал, кому адресованы эти слова.
– А «машаллах» зачем говоришь? – спросил как-то у нее.
– Чтоб их Бог услышал мои слова!

 

Волосы на затылке отрастали быстро, потому отцу приходилось раз в два-три месяца их очень коротко подстригать. Проплешину Шаракан прикрывала косынкой.
Помню, как она сидела, чуть наклонив голову, сложив на коленях худые руки. Отец стриг ее, закусив губу. Тишину в комнате прерывал лишь холодный лязг ножниц. Ничего страшнее этого лязга я не знаю.

 

Она вынуждена была спать только на левом боку. Мужественно терпела чудовищную боль. До ужаса боялась смерти. Просила постелить себе на первом этаже, обязательно у окна, чтобы успеть сбежать, если станут ломиться в дверь. Сына, которого на ее глазах зарубили ятаганами, почти забыла – удар приклада лишил ее памяти. Но огромная любовь, которую она к нему испытывала, так и жила в ее сердце. И вот эту осиротевшую любовь она и оплакивала – всю свою жизнь.

 

Однажды мне все-таки удалось ее рассмешить. Смех у нее был натужный, надтреснутый. Она прижала меня к груди, поцеловала в макушку. Но потом сразу же отстранилась, видно испугавшись, что Бог посчитает такое проявление чувств чрезмерным.

 

Прожила сорок лет с проломленной головой. Умерла в восемьдесят.
В горах
В горах папа делается суетливым и многословным. По-детски оживленным и неудержимым. В горах у него столько энергии – хоть отбавляй. Папа вырос в горах, там его место силы.
Дорога туда невозможно плохая – не всякая машина проедет. Папа держится края ущелья – у меня заходится сердце, я зажмуриваюсь и отворачиваюсь, я давно живу в городе и научилась бояться высоты, но папа не замечает этого, он рулит по самой кромке горного серпантина и рассказывает, рассказывает:
– Вооон в том разрушенном доме жила Макаранц Рипсиме. Глазливая была женщина, недобрая. Однажды прокляла нашу корову Марал. Марал и так давала не очень много молока, а тут совсем перестала. Нани Магтахинэ поостереглась идти скандалить с Рипсиме, вдруг та порчу похлеще наведет. Привела нас в хлев, восемь голодных ртов, старшему двенадцать, младшему три. Велела встать полукругом, чтобы корова видела всех.
– Марал-джан, вот ты, а вот они. Как решишь – так и будет. Дашь молоко – будут жить. Нет – помрут.
Корова горько замычала – повинилась. Утром дала молока, неожиданно много, почти целое ведро. Нани Магтахинэ налила немного в ковшик, пришла к Рипсиме, плеснула молоком на порог ее дома.
– Еще раз сглазишь – оно превратится в бельмо на твоем глазу, – предупредила в закрытую дверь.
С того дня мы не боялись Рипсимэ. Она чувствовала это, злилась. Но больше нас не трогала.
– Чудеса, да и только.
– Может, было иначе, но я запомнил именно так.
– Не хочешь у своего брата спросить? Он старше, наверное помнит, как все на самом деле было.
– Не хочу. Пусть будет как я запомнил. Мое прошлое – мои воспоминания. Его прошлое – его воспоминания.
Знаешь, как осень приходит в горы? Молчанием. Просыпаешься в самую рань – а кругом такая тишина, словно отключили звук. Только ветер шумит в остывшей печной трубе. Лежишь с закрытыми глазами, зарывшись носом в кусачее шерстяное одеяло, и слушаешь молчание гор.
Пробудившись, нани Магтахинэ первым делом проводила рукой по моему лицу. Если нос холодный – накидывала поверх одеяла свою шаль. До сих пор помню запах этой шали.
Осенью она варила кчахаш. Замачивала на ночь кукурузу, фасоль, полбу. Утром сливала воду, заливала свежую. Затапливала жестяную печку, давала ей сначала разогреться, потом немного подостыть. Подбрасывала дрова умеючи, чтобы огонь не горячился, но и не тлел. Ставила кастрюлю на печь. Теперь главное было постоянно помешивать кчахаш, ведь по мере варки он густел, напитывался клейковиной, набухал. Готовился по пять-шесть часов, только к обеду и поспевал. Нани Магтах распределит кчахаш по глиняным мискам, накрошит сверху соленой капусты, даст каждому по куску хлеба. Ели словно манну небесную.
– Масла в обед не добавляла? – спрашиваю я.
Папа удивленно цокает языком.
– Вроде знаешь не понаслышке, что такое голод, и такие безголовые вопросы задаешь!
Виновато киваю. Знаю, все знаю. Сглупила, да.
Доезжаем до ущелья Сов. Оно разделяет горный хребет ровно пополам. У самой высокой скалы сдвоенная макушка – такое впечатление, что над тобой, встопорщившись перьевыми ушками, навис огромный филин. Впадина между ушками озаряется на закате солнечными лучами, переливается обманчивым мерцанием – на сколе глянцевые камни сияют, словно драгоценности. Там, на той драгоценной вышине, бабушка Тата протянула мне горсть летнего червивого снега – посмотри, Наринэ, всюду жизнь.
Рассказываю папе, он слушает, не отрывая взгляда от верхушки скалы. Он никогда не смотрит в глаза, когда говоришь о Тате. Тата – это слишком больно. Она ушла, когда ему было 36. Ему 36, мне 10. Потому о ней мы говорим редко и так, словно наедине с собой.
Папа дослушивает меня и, когда умолкаю, произносит куда-то вверх:
– Когда-нибудь мы тоже будем там.

 

И я представляю, как однажды, взмахнув крылом, улетаю на макушку совиной горы, туда, где меня дожидаются все, кого я так люблю: прапрабабушка Шаракан, прожившая до восьмидесяти лет с проломленной головой
(աշե, եսիգթուրքերն են զարգել),
архангельская прабабушка Анна, не пережившая раскулачивания, прабабушка Анатолия, похоронившая всех своих сыновей, прадед Арутюн, не доживший до двадцати пяти лет, прадед Василий, ушедший в самый голод, прабабушка Антарам, оставившая сиротами пятерых детей, прабабушка Тамар, полюбившая этих детей, как родных… Дед Андраник, бабушка Анастасия, дед Драстамат, двоюродные бабушки Шушик и Кнарик. Тата.
Когда-нибудь придет и мой черед превратиться в воспоминание. А пока я стою на склоне Филин-горы и смотрю вверх. И единственное, о чем прошу, – о возможности как можно дольше простоять так не одной, а вместе с родителями.
Рури
Если посмотреть на старый Берд с высоты облаков, кажется – дома намеренно построили таким образом, чтобы они опоясывали спину уходящего далеко вниз ущелья. Дно ущелья грохочет стылой рекой – на днях сошел снежный оползень, взбаламутив ее прозрачные воды, и теперь они бегут, задыхаясь от мутной пены, каменной пыли и подгнившей за зиму прошлогодней дровяной трухи.

 

Если встать на самом краю ущелья и раскинуть в стороны руки, можно почувствовать, как струится сквозь тебя свет: солнце, огромное, огненно-шершавое, висит над головой, словно перезрелый персик, – на ладони не покатать, шкурка вмиг слезает от прикосновения.

 

Говорят, когда сто лет назад в Берд пришла саранча, священник тер Анан именно с этого ущелья руководил людьми, которые, меняя направление вод в арыках, вели по каменным улочкам стрекочущие стаи насекомых. Они вывели саранчу за старую крепость, где та, вдоволь поглумившись над виноградниками мелика Левона, улетала прочь, не причинив огородам крестьян вреда. Мелик Левон обижаться на священника не стал – какие могут быть обиды, когда он спас деревню от голодной смерти. Дед мелика сам был из крестьян и с детства привил внукам уважительное отношение к беднякам.
– Рангом ниже – душой чище, – любил повторять он.
Мелик Левон крепко запомнил эти слова.

 

– Умца-умца-умца, – скачет на одной ноге дурачок Вачо, размахивая свободной рукой. Другой он прижимает к груди футбольный мяч.
Мяч новый, кожаный, красно-белый. Директор спортивного магазина самолично подарил его Вачо. Гантели еще хотел подарить, но потом передумал – не дай бог покалечится.
Вачо ушел из спортивного магазина довольный, гулял по Берду, каждому встречному хвастал мячом – видели, видели?
– Умца-умца-умца, – скачет он на одной ноге. Вот уже тридцать лет, как Вачо три года, в каждом городе свой Бенджи Компсон, каждый город – чья-то Йокнапатофа.

 

Когда-нибудь я вернусь сюда. Когда-нибудь я вернусь сюда навсегда.
У меня будет свой каменный дом, деревянная веранда, увитая виноградной лозой. Калитка будет запираться на простую щеколду – со временем она заржавеет, но исправно будет впускать во двор всякого, кто, перегнувшись через низкий край частокола, подденет ее за крюк.
Утра мои будут начинаться с крика петухов, полдни сочиться сквозь пальцы медовым зноем, вечера будут прохладны от тумана, неизменно спускающегося с макушки Хали-кара. Ночи мои будут осенены пением сверчков – рури-рури-рури.
– Рури-рури, моему сыночку рури, моему ангелочку рури, – сто лет назад убаюкивала сына прапрабабушка Шаракан.
Рури-рури, будут петь мне ее колыбельную сверчки.

 

Что остается, кроме запахов-вкусов-цветов, что, бережно храня, передают нам матери-прародительницы?
Только колыбельные.
Вначале было слово, и слово это нам напели.

notes

Назад: Взрослое и не очень
Дальше: Примечания